Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)
Алый и белый дождь осыпающихся вишен и яблонь.
Замирающий воскресный трезвон.
– Эй, плотнички лихие, работай!
И, наслаждаясь, налегают на тяжелые лопаты, и тугая земли ломается.
Рубашки и штаны испачканы, руки грязные, темные. С самого утра на огороде перед домом копаются. Чертенята маленькие.
Прошли экзамены. Перешел и Петя, а Женя и Коля поступили в гимназию.
– Как стемнеется, за досками пойдемте: шалаш надо, без шалаша нельзя, – Саша, как заправский землекоп, поплевывает на руки, – или берлогу выкопаем в двадцать сажен, чай пить будем, кровать поставим. У Захаровых вон берлога в пятьсот сажен; Васька говорит, музыка играет.
– И глубже выроем, свой пруд выроем!
– А на той стороне кизельник зацвел.
– Пожрём.
«Та» сторона – часть сада к Синичке. Там растут старые яблони и «кизельник». Невзирая на бдительный надзор, к Ильину дню – ни яблочка, ни ягодки. Шелушат по ночам, а чтобы запугать сторожей, хлопают в ладоши, будто лешие.
«И сад и пруд – проклятые, – идет молва, – нечистый ходит. Намедни пошел в караул Егор-смехота, а из пруда – рожа, да как загогочет – инда яблоки попадали. Подобрал полы, да лататы. Душка-Анисья богоявленской кропила, насилу отходился. А Егор-то ведь во, – смехота!»
Когда же ловили, приходилось плохо. Да им как с гуся вода…
– Палевый вчера улетел, – говорит Коля, – остался один чернопегий. И подсеву нет.
Он работает лениво и не так пачкается, как другие.
Голуби – общие, но Коля чувствует к ним особенную нежность: и тайники и приманки выдумывает, и чтобы потеплее было. Петя гоняет: залезет с шестом на крышу и посвистывает.
В праздничный день обычно отправлялись дети с голубями на птичий базар. На базаре торговались и обменивались или просто слонялись, вступая с торговцами в препирательства, задирая бахвальством и плутнями.
К голубям пристрастил детей старичок-приказчик.
Жил старичок на дворе на покое, дела у него хозяйского не было, разве вечером когда сразится в шашки с самим Огорелышевым и только. Все же остальное время проводил он с птичками. Занимали птички всю его квартиру, чахли и гадили, а петь не пели.
Дети часто забегали к нему, любопытствовали, а он медленно, отщипывая то и дело понюшку, рассказывал о каждой породе, представлял голоса, ставил примерные силки и западни и нередко случал пичужек в надежде иметь яички.
Уж очень хотелось старику маленьких птенчиков повидать, выходить птичек: авось запоют!
Без озорства и тут не обходилось: к великому огорчению птицелова птички как-то сами собой открывали клетки и, несмотря на двойные рамы никогда не отворяемых окон, вылетали на волю.
А какая у них голубятня была! Теперь совсем уж не то…
Пронюхала про голубей Палагея Семеновна.
Занегодовала:
«Варенька, Варенька, да они ведь у тебя голубятники, это невозможно».
И Бог знает, с какими целями, вызвалась посмотреть голубятню.
Высоко задирая юбки, взобралась по трясущейся крутой лестнице к слуховому окошку мезонина и, наступая на теплый помет, готовилась наставлять…
Но детей на голубятне не оказалось, да не только детей, и лестницы.
Поморили они ее, наоралась вдосталь.
Была после потасовка немалая. А голубятню сломали.
* * *
Солнце, между тем, осмотрев все закоулки двора и тинистый берег, идет на самую середку пруда греть старых усатых сазанов, ледяные ключи палить.
Бросают лопаты и обедать.
Приходит Филиппок, коренастый, Черномазый, взъерошенный мальчишка-сапожник.
Филиппок был искусник немалый: мастерил из кожи разное ужие, ордена и медали.
Начинаются разбойничьи игры. Русско-турецкая война.
Что ни попадет под руку, – летит вверх тормашками: стекла и куры, скамейки, цветы, дрова, собаки, лопаты, цыплята.
Глядишь, там кто-то и в пруду бултыхается.
Не ходят, а носятся в бумажных и кожаных орденах, с подбитыми глазами, исцарапанные.
Вольница, – удержу на вас никакого нет, – оглашенные.
Вот будто город в огне. Осажденные, озверелые от голода и тревог, рвутся под бьющей бедой в стенаньях, в проклятьях.
Толпы тонут в волнах; а над головой свистящие пули – отходные молитвы.
Бегут, бегут… По пятам черный дым и адский грохот. Впереди кругом топь крови.
Вот лопнет сердце, вот дух захватит.
Ну, еще, еще!
И крик взрывает сад, и из трубы, выпыхивающей клубы седого дыма, кричит навстречу неумолимо-резкий, страшный крик: бей! бей! бей!
– Дяденьке пожалимся! – и острые пальцы управляющего вдруг вонзаются в ухо и больно выворачивают мягкий хрящ.
– Андрей-воробей! Андрей-воробей! – запевается хором; хор кружится, и проворные руки то и дело салят дьявольскую фигуру с крючковатым носом, на котором торчит сухой конский волос.
Согнувшись, проходит управляющий к фабричному корпусу, наводя страх и порядок.
«Со свету сжил, дьявол, – роптали по двору, – лизун огорелышевский, шпион, подхвостник. Найдет на тебя полоса, хлебнешь из пруда…»
Идут в купальню. До дрожи, тошноты ныряют и плавают. Ни одного сухого местечка. Одежа свертывается, как выполощенное белье.
Теперь на навоз, на ту сторону. Навоз разрывают, выкапывают белых жирных червей и, набрав полные горсти, раздавливают по дорожкам…
А когда пресыщаются, начинается ловля лягушек. Наводняют полную кадушку под желобом и, вытаскивая по одной, истязают-потешаются: отрывают лапки, выкалывают глаза, распарывают брюшко, чтобы кишки поглядеть.
Квакают-квакают лягушки во всю глотку.
– Ай! нагрешники! – спохватывается Степанида. – Всю-то мне воду опоганили.
Долго возится с кадушкой, вылавливая левой рукой скользкие внутренности и лапки.
Все пальцы у детей обрастали за лето бородавками, возникновение которых приписывалось лягушкам.
«Это от ихних соков поганых», – объясняла Прасковья.
Зато большое было удовольствие, когда после каникул принимались за сведение бородавок.
Мазали пальцы теплыми куриными кишками, кишки зарывались в землю, – так сводились бородавки.
Бросают лягушек. Отправляются на качели.
Выпачканные червями и лягушачьими внутренностями, липкие, качаются-подмахивают до замирания сердца, взлетают за фонарь до маковки березы, перелетит доска за перекладину…
Потом лазают по качельным канатам, жмурясь и вздрагивая от наслаждения сжимать ногами упругую, щекочущую веревку.
И, добираясь до самого края, вверху у колец задерживаются, как маленькие обезьянки.
Вечереет. Раскаляются за монастырем закатные тучи. Черные, длинные тени плывут по пруду, купаясь в бьющемся, кипящем золоте.
Подымаются сложенные за террасой шесты, обитые вверху тряпками – знамена и хоругви, – трогается торжественный крестный ход: избиение младенцев.
Сажей и кирпичом вымазанные лица и руки. Коля на длиннейших ходулях, в белой простыне. А жертва уж и мечется и визжит…
– Машка Пашкова– Машка Пашкова… – монотонно, речитативом поет хор, преследуя, гоняясь за девочкой.
– Шран-трибер-питакэ… Машка Пашкова – Машка Пашкова..
Затравленная девочка камушком влетала в каморку, забиралась в колени к отцу и дрожала, как листик.
Отца Машки дети боялись.
Трезвый не страшен, но когда наступал запой, Павел Пашков свирепел.
Бледный, со впалою грудью, бегал слесарь с ножом по двору, искал зарезать детей.
Дети в такие дни прятались в самые засадные места и только когда Пашков, обессилев, валился где-нибудь у помойки с окровавленными руками, с слипшеюся прядью бурых волос на закопченной голове, – они выходили из нор.
– Машка Пашкова – Машка Пашкова…
В заключение – бабки. Бабки-салки, кон за кон, ездоки, плоцки… И переменная драка. Тут каждый друг перед другом соперничал. Лупили друг друга чем ни попало.
Бьет восемь.
В сад выходит дядя Игнатий с книжкой и биноклем.
Хоронясь, забираются под террасу и на корточках в темноте и сырости слушают Филиппка.
По описании мастерской и хозяина рассказывается вечно од-. на и та же сказка о «семивинтовом зеркальце».
Другой Филиппок не знает.
Непечатная сказка, такая забористая, и слушать ее, хоть сто раз прослушаешь – никогда не надоест.
Спадает жара.
Убирается Филиппок восвояси.
Выходит ночь, идет ночь в черном саване, в полыхающих зарницах, молодых звездочках.
VIIЧерный свет пробирается сквозь стекла закрытых окон, ползет в детскую.
Нагорая, колыхаясь, плывет перед образом Трифона Мученика крещенская свеча.
Где-то за потолком, высоко над крышей, в бездне черных дрожащих капель ворчит и катается страх – страшное, безглазое чудовище.
Мучается, стонет Петя. Голова забинтована тяжелым бинтом.
Женя, уткнувшись лицом в подушку, плачет темным плачем, больной жалобой.
Входит и уходит нянька. Поджатые, поблекшие губы шепчут…
– Господи, Господи!
В спальне внизу хлопает форточка. Хлопнет, подождет, хлопнет…
Сжавшись, сидит у окна Коля.
Вздрагивают до крови искусанные губы. Сухо и горько горят темные глаза в выжженных слезах.
Над монастырем распахивается и мгновенно закрывается ярко-белая, белая пасть.
Пороли Колю, больно пороли в спальне, перед киотом.
Взяли они его обманом. Позвала нянька новые штаны померить. Поверил Коля, быстро стащил свои старенькие… И началось.
Держал Кузьма, стегала ремешком Прасковья.
– Не будешь?
– Буду.
Где-то в сердце на самом дне бурлит и не может подняться олово слезное.
– Ой! – вскрикнул Петя, заерзал, стих.
И встал среди затишья печной и душный прожитый день. Никогда еще не дрались так, как этим вечером. В свалке Коля хватил Петю свинчаткой. У Пети от боли глаза закатились, брызнули слезы вперегонку с кровью.
На песке лужа, как пролитая красная краска.
– Свинчаткой прямо по голове так и попал, тяжелая… Вот тебе! – мучается Коля.
Белые стрелки забороздили темь.
И сорвалась гора чугуна, рассекла полнеба, грохнулась, раскатилась над головой и разбежалась тьмой глухо-звучащих, железных шариков…
Зачем он обидел Женю, разве не знал, что у Жени глаза больные?
Заплакал.
– Горсть песку… Песку, да в глаза… А Женя говорит: «Я тебя, Коля, – говорит, – дразнить не буду», – говорит…
Коля потихоньку приотворяет окно. Высовывается…
– Пускай меня гром разразит! – надрывается сердечко.
Тянется…
– Исш-и-и-и… сс-ссш… – шепчутся, свистят в ответ листья.
Перестает дождь…
Вдруг онемел от отчаяния и, закусив судорожно палец, зубами крепко, крепко сжал его…
– Уф!
И какая-то огромная, черная свинчатка ударяется ему в грудь: красный, заревной свет хлещет по ногам, хлещет по лицу и идет, уходит в голову и там крутится, и потом расплывается легко и мягко.
Коля валится без памяти.
Кропя богоявленской водой, нянька и Саша берут на руки полуживое тельце Коли и несут на кроватку.
По полу дорожка густо-красных капелек.
Тикают, ходят часы.
И кто-то маленьким пальцем все стучит, стучит в разбитое окно.
VIIIЖеню и Колю перевели из гимназии в коммерческое.
Несколько лет назад по мысли Алексея было основано это образцовое училище, за что получил он какие-то важные звезды. Старались друзья, над которыми тот втайне немало смеялся.
Первым другом Алексея слыл князь, большой покровитель Огорелышевых.
А про князя молва ходила, будто он все может.
Да и князь не раз хвастал, что город – его город, а кто перечить станет, того с земли сотрет – мокрого места не останется.
Женя числился на стипендии, за Колю платил дядя Николай Павлович.
Не давался детям русский диктант: ошибка на ошибке.
Большая была нахлобучка от дяди. Велено было дома дик-танты писать. Петя, бравший из библиотеки романы, диктовал, выбирая самые отборные места. Как-то случайно попался Толстой. Учитель, проверявший домашние работы, доложил совету.
Поведение сбавили.
Теперь, хотя и перевели обоих в третий класс, но с большим предупреждением.
Коле наступало одиннадцать.
Лето принесло новую жизнь.
Сеня, сын Алексея, закончил свое образование, прицепил к жилетке золотую медаль и задумался о развлечениях.
Пока что остановился на кеглях: плотники соорудили помещение за сараем, недалеко от дров.
К великому неудовольствию отца и дядюшки-англичанина Сеня сблизился с двоюродными братьями.
А раньше Сенька-гордецов, как прозвали мальчишку фабричные, пробегал по двору, не ломая ни перед кем шапки,
* * *
Кегельбан открывается вечером.
Женя и Коля ставят кегли, Сеня, Саша и Петя играют.
Первые партии проходят подсухую: увлекает новость. Но, когда постиглась тайна, заскучали. Появилась корзина пива, а за пивом шампанское.
По окончании игры забирают кульки, перелезают через забор в Воронинский сад.
Другая игра: заговаривают, подсаживаются, подпаивают…
Все та же Варечка, гимназистка, в которую когда-то был влюблен Петя, и ее две подруги: Сашенька и Верочка.
Сеня и Саша, урывками Петя – играют главную роль. Женя и Коля, семеня вокруг старших, надоедают, мешают.
Кроме любопытства Колю мучает ревность. Целая тетрадь дневника исписана горькою жалобой, и каждая страничка посвящена Верочке, и нет строчки без ее имени, дорогого и страшного, первого имени. И никакого-то внимания…
Если приезжают из имения дети Николая Павловича, барышни не появляются, но Финогеновы и Сеня не пропускают часа и вторгаются в сад.
Дух поднимается.
Начинают стихами Пушкина, декламируют на весь сад, во все горло; потом, когда показываются бонны, гувернантки, тетка, Палагея Семеновна, приятельница тетки, и дета с голыми ляжками, – книга складывается, трогается процессия.
Впереди Коля – на голове красный кувшин с квасом, за ним. Сеня, Саша, Петя, заключает Женя с шестом-пикою, на маковке которой трясется червивая, дохлая курица. Вид нагло-дерзкий, не кланяются.
Охи и ахи. Кто ж их знает?
И в ужасе бонны тащили детей в комнаты, а то не ровен час; от одного вида Огорелышевцев дети могли испортиться.
* * *
– Вот, что, Семен, – грыз ногти Алексей, – предупреждаю тебя: до добра это не доведет, – не связывайся, понимаешь, еще и не тому научат…
Несколько вечеров придумывали мщение: никто другой, как Палагея Семеновна насплетничала. Думали, думали, – написали ей некролог, положили в огромаднейший конверт, запечатали пятачком и отослали с Кузьмой.
Некролог открывался колокольчиком. Колокольчик-сплетня. Очень обиделась, а виду не подавала: не будь там Сени… У Финогеновых же с тех пор ни разу ноги ее не было.
* * *
Вечер обычно заканчивался несуразно весело, по-Огорелышевски.
Выходят из главных ворот, идут посередке улицы. Сеня и Саша басами читают паремии, которые заключаются хором – общим выкриком последнего слова:
«И приложатся ему… лета живота-а-а!!!»
Остановить никто не решается: ни городовые, ни околодочные.
– Огорелышевцы! свяжешься, – нагорит еще.
Так, обогнув Синичку, доходят до красных ворот Финогеновых.
Тут рассаживаются на лавочку. Выходят фабричные.
И начинаются россказни о житии дедушки и дядюшек. А от них – за сказки.
– Покойный дедушка ваш, хрену ему… – приступает кузнец Иван Данилов, – перед кончиной живота своего призвал меня и говорит: «Сын ты сучий, отлупи ты, говорит, мне напоследях какой ни на есть охальный рассказ, али повесть матерную!» – а сам едва дыхает, расцарапый ему кошка… Так-то вот. Ну, о пчеле, что ли?
– О пчеле! о пчеле! – от нетерпения трясется вся лавочка.
И сказка начинается.
– Жила-была пчела. У пчелы было три улья. Д-да. В одном улье спала. В другом… В третьем мед таскала. А как выпустит жало со свинячье кало…
И пойдет, инда жарко станет.
Кузнеца сменяет городовой Максимчук малороссийскими, а в заключение ночной сторож Аверьяныч, расползающийся старикашка с трясущимися ногами, умиленно и благодушно, как молитву какую, изрыгает сквернословие-прибаутки.
И чутко глядит монастырь белыми башенками. Выплывает из-за колокольни теплая луна – без стыда в своей наготе; и в тишине ее хода поют одинокие, седые часы; и где-то за прудом громыхает чугунная доска, и где-то за прудом Трезор и Полкан мечутся на рыкале.
Сам черт заслушался! вон он, ленивый, раскинул синие крылья, темные во млеющих звездочках от края до края по тихому небу.
IXНа крутом обрывистом холме, окруженный крепкой белою стеной, стоял Андрониев монастырь.
Там не было камня, не затаившего в себе следов далеких времен.
Вон к подножию остроконечной башенки с резным оконцем, где некогда стонал застенок, – теперь келья схимника о. Глеба, – лезет, упирается каменная огромная лягушка, растаращив безобразные лапы – дьявол, проклятый св. Андроником.
Когда толпа окружает лягушку, сколько ртов плюют, норовя в самую морду.
Бедный человек!
Бедное лицо, оплеванное человеком!
А вон на золотом шпице петушок с отсеченным клювом, ржавый петушок, прокричавший хулу… А вон заклятый пужной колокол с вырванным сердцем – черным языком, а вон след… следы нестираемых пятен.
Тени и призраки казней.
Тени погибших желаний, задавленной воли… непреклонной воли, видений… бесов и ангелов.
Монастырь – первоклассный: мощи под спудом, архиерей, огромные вклады.
Братии немного. Поигрывают, попивают, заводят шашни, путаются.
Эконом ворует, казначей ужуливает. Речи и помыслы – «кружка», «халтура», «проценты», «лампадка». Много из-за этого ссоры, много и драки и побоев.
Ворота запираются в девять. Привратник – кривой монашек «Сосок». За каждый неурочный час берет по таксе.
Покойники смирные, лежат себе под крестами и памятниками, разлагаются, гниют и истлевают; правда, о. Никодим-«Гнида» рассказывал за иермосами, будто сам дед частенько выходит из склепа белый и с ножом бегает…
Ну, то Огорелышев!
И все хорошо, благолепно, как по уставу писано.
* * *
Когда уехал за границу Сеня, а с ним навсегда закрылся кегельбан, навсегда прекратились посещения Воронинского сада, – участились походы на монастырь.
Из всей братии полюбились двое: иеромонах о. Иосиф-«Блоха» и иеродиакон о. Гавриил-«Дубовые кирлы».
О. Иосиф – черный и пронырливый, продувной и нахальный – приманил лакомствами и сальностью.
На первый Спас к меду и огурцам поднес такой наливки – кагор, пиво, запеканка: все вместе, – Коля ползком выполз, да и остальные нетверды были.
Рассчитывал на огорелышевскую лампадку.
Навязался к Финогеновым и повадился. Приходил не один, приводил подручных, чаще о. Михаила-«Шагало» – мешковатого, тупого, волосатого иеродиакона. Приводил с одной целью потрунить и поскалить зубы.
Бывало, выпьют самовар, выпьют другой – пьют на спор, кто больше.
Седьмой пот пробивать начнет.
Достаточно, – отмахивается о. Михаил, опрокинув и крепко облапив стакан, – достаточно: неспособен…
Неспособен, говоришь, – подхватывает Оська, – а пололка!?
– Чего пололка!?
Оська фыркает:
– Неспособен… ай да неспособен! – и говорком: – Вся капуста на огороде вытоптана, с Аниской знать…
О. Гавриил – тучный и красный, писклявая фистула, добродушие необыкновенное и непроходимая глупость, – взял своею потешностью.
Келья его – жилой сарай: сломанная клетка, облепленная жирным пометом; продырявленные ширмы и засиженная мухами, в масляных пятнах, занавеска; истоптанные штиблеты и рыжие, промякшие от бессменной носки, сапоги; заржавленные перья; изгрызанные побуренные зубочистки; лоскутья, тряпки-рясы, худое белье; часы без стрелок; ножи без рукоятки; рукоятки без клинка.
Ничем не гнушался.
Всякое воскресенье, всякий праздник обедает у Финогеновых.
Ест удивительно помногу. Выпивает. После третьей лицо вспыхивает таким жаром, – сало проступает. Не доев своей тарелки, сливает остатки из других. Если ему мешают, обижается.
– Я тебя, – пищит, оттягивая слова, – я тебя, душечка, объел, я тебя, Сашечка, объел?
А дети хором в ответ:
– Ты меня не объел! Ты меня не объел!
– Я тебя, Колечка, объел? – не унимается о. Гавриил и, увешанный прилипшей к бороде капустой, хлебными крошками, соловея, растопыривает жирные пальцы лад своей, над чужими тарелками: – У-у, пчелочка-заноза Колечка! пожрут они, тысячи… Мартын – Задека – Женечка… Я тебя объел, я тебя?..
– Ты меня не объел! Ты меня не объел!
Несмотря на то, что возраст детей не ахти какой, – старшему Саше минуло пятнадцать, о. Гавриил не на шутку беспокоился.
О. Гавриилу мерещилися женщины, тысячи, миллионы женщин, которые пожрут и иссосут… которые уж пожирают и сосут детей.
На ужин уносит с собой полный судок, куда сливается ботвинья и суп, где торчит обглоданная ножка курицы и мокнут разбухшие куски черного хлеба.
По понедельникам через неделю ходят в баню.
Берется номер. И творится там нечто невероятное…
Моются час, моются другой. За дверью начинают просить, угрожать: требуют очистить номер.
Не тут-то было!
О. Гавриил выскакивает нагишом и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просит повременить.
Проходит долгий томительный час.
Стучат.
– Деточки не готовы еще! – отвечает писклявый голосок.
Тогда хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и кто-нибудь из публики, – всем собором вторгаются в номер, и номер с хохотом, бранью, насмешкой, смешками, наконец, очищается.
И так каждый, каждый раз.
После бани – игра в быки.
С визгом и криком враз бросаются на о. Гавриила, а тот, нагнув голову и раскорячив ноги, машет, размахивает руками, будто рогами. Пока не грохнется, тяжело дыша, его грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в медленно подымающийся мягкий живот…
Как-то разыгрались, а все хотелось еще и побольше. Случилась в детской Прасковья. Не мигнув, бросились, сорвали с нее юбку, кофточку. К о. Гавриилу, – и с ним то же. Погасили свечку, заперли. Да вниз.
– Батюшка, – плачущим голосом, корчась в одном углу, просила Прасковья, – о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут… не гляжу я.
– Матушка, – пищал в другом углу, отдуваясь и крепко сжимая ноги, о. Гавриил, – Прасковья Семеновна, пройдись ты сама… У! пчелочка-заноза, Задека, Сашечка…
Битый час высидели, поплакались.
Было и повторение. Только вместо няньки сидела нагишом горничная Маша.
* * *
И в самом монастыре без озорства не проходило дня.
О. Геннадию – «Курья шейка» подали на обедню поминальную записку с новопреставленными, имена которых по необычайности нелегко было прочесть. Иеродиакон путался, перевирал, запинался. А о здравии стоял: болярин Каин.
Преосвященный о. Григорий «Хрипун» очень пенял потом своим вставным серебряным горлом и строго наказывал: не читать впредь таких несообразностей.
В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки.
И все эти ухарства и проделки сходили ни за что. Дети часто по неделям живали в кельях, ставя вверх дном все то внешнее благолепие, каким держался монастырь.
И братия как-то шалела, откалывая коленце одно другого чище.
Хохот звонил звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях.
На площадке у собора по вечерам играли в бабки, за «палочкой-выручалочкой» прятались в склепах, таскали кости и черепа покойников.
Был в монастыре малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-«Сопля». Заплывшее жиром лицо, подслеповатые глаза, грива волос на толкачике-голове, и бородища но пояс. Ничего его так не занимало, как бабы. При одном упоминании пьянел. А когда принимался рассказывать свои истории – захлебывался и хихикал странно горлом, акая. Руки у него мокли. А лицо горело-лоснилось в каких-то отвратительных пятнах. Пить не пил, но и не отказывался. Хмелел с первой.
На именинах о. Гавриила большое было угощение. Главное – перцовка, специально настоянная и предназначенная, как говорил именинник, для низких душ.
Мгновенья не прошло, залепетал о. Алипий и с ног.
Сонного иеромонаха положили за занавеску. И заработали ножницы. Пока не остался жалкий козий хвостик на месте бороды…
Наутро в церкви не смеялись, не хохотали, а стоном стон стоял. Петь не могли.
– Убирайся вон, – хрипел преосвященный на беспомощно потягивающего свою бороденку о. Алипия, – убирайся, пока не зарастет… – Беспокоите вы меня.
* * *
Вскоре пожелал познакомиться с детьми о. Глеб.
Дети избегали схимника.
Белый крест и белые письмена – «святый Боже» – глубоко спущенной на глаза схимы – мертвые кости поверх черной гробовой крышки, и багровые ямы – взор черной тьмы – провалившиеся глаза, и странно-белое лицо мученика, и резкие, острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам заплаканного рта, и то, что вздрагивали скулы, и то, что сводились пальцы, и то, что руки вдруг ловили что-то около носа, ловили невидимое, каких-то мух, и сокрушающая сила – удары молотов – в безбрежно-тихом, скорбящем шепоте, когда произносил молитву – заклятие бесам, – ужасало и отпугивало.
И дети уперлись. Согласились только потом, но чтобы непременно с о. Гавриилом.
День пролетел невыразимо занято. Утром приехал к о. Гавриилу канонарх из Лавры Яшка-«Слон», известный непомерной огромностью всех своих членов.
– Низкая душа, – таинственно рекомендовал о. Гавриил гостя, – хобот – уму непостижимо, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься…
«Слон», нахлеставшийся перцовкой, валялся в беспамятстве за занавеской.
Тотчас же все сосредоточилось на спящем.
Надо было во что бы то ни стало добраться до хобота.
С помощью о. Гавриила «Слона» обнажили, и началась «разборка планов».
Сонный визжал, григотал, захлебывался.
Протрезвили канонарха. «Слона» вогнали в краску.
– Низкая душа, – бормотал запыхавшийся о. Гавриил, деточкам в удовольствие…
Ушел канонарх. Садилось солнце. Вдруг спохватились. И страсть не хотелось идти, да неловко. И вот вошли они в башенку после вечерни.
Гомон на угомон шел. На лестнице уж поджидала ночь.
Вошли они, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли под благословение.
Старец благословил. Благословил и засуетился, будто оробел не меньше.
О. Гавриил скрылся самовар ставить. Никто не сказал ни единого слова.
Тесная келья была полна странных, таких отчуждающих призраков, заглушающих слово – борьба, крик легионов. Тесная келья – пустыня: она не отзовется и не спросит.
– Батюшка! – просунулось красное лицо о. Гавриила в узкую дверь кельи, – о. Глеб! да он у вас, батюшка, с течью…
– Тащи свой! – замахал старец руками, – тащи, пузатый! И сразу стало легко, будто так давно, так близко знали и видели друг друга. Что-то верное скользнуло, обняло и согрело.
Пошли дети ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на окно, заспорили:
– Нет, вон он Сахарный завод…
– Фабрика!
– А там «антихрист» в банке, а там вон…
Старец сидел в кресле, о чем-то думал. Был он теперь обыкновенным, своим, тем, о чем так вспоминают после, когда уж вернуть невозможно.
И когда о. Гавриил и его пузатый самовар, пыхтя и отдуваясь, наполнили келью, и когда бронза будто расплавилась под проникшим густым, прощальным лучом, и дети закрыли грудью весь стол, – погас взор черной тьмы на лице старца, и засветились тихие глаза, перегорюнившиеся…
– И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, деточки, лучи вы мои красные! – промолвил старец.
Дети, сопя к кроша, отхлебывали свои стаканы.
Обжигались.
Обжигались потому, что беспечность куда-то вдруг исчезла, раскрылось что-то, какой-то грех, раскрылось что-то, чего нельзя делать.
– Обидели мы его, – пронеслось у каждого. И стало неловко каждому, и стало сердце полно горечью, и сожаление врезалось в непоправимое, и стало сердце полно плачами.
– Отец-то Алипий где теперь?
Затаились.
– В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. А намедни, батюшка, Алипка у Мишки-«Шагалы» был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда!
– Да, – задумался старец, – горько мне порой, так горько…
Женя тихо заплакал.
– Мамаша-то ваша, здорова?
– Ничего, – не сразу ответил Саша, ответил затихшим голосом, – иногда… ничего… хворает.
Уткнулись в стаканы.
– А в гимназии-то у вас… вы в каком классе?
– Я в пятом!
– Я в четвертом!
– Я в третьем!
– И я… не в гимназии, а в коммерческом!
Так, перебивая друг друга, начали рассказывать, как там в училище.
– У нас был учитель математики Сергей Александрович «Козел», – сказал о. Глеб.
– А у нас «Сыч»!
– А у нас «Аптекарь»!
– А у нас «Стекольщик»!
– А у нас «Клюква»!
От, учителей перешли к отметкам, к плутням и, увлекшись, дошли до споров, до драки.
И было так, будто не в келье, а в училище в излюбленном месте за переменой сидели, только куда здесь вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.
Дохнул уж синий вечер влажным дыханием в открытое окно башенки, и напряженно слушавший о. Гавриил не выдержал, храпеть стал.
А все видели, все говорили, рассказывали, быть может, в первый раз так прямо от полного сердца.
И ночь, забившаяся днем в башне, спустилась с лестницы, пошла по кладбищу, по крестам, по плитам, за ограду, в город, в поле…
– Ну, спите-ка хорошенько, – прощался старец, – сердечки-то у вас хорошие… не согретые…
О. Гавриил со сна заторопился: требник еще читать.
– У меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.
И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, проболтали, прохохотали долгий час, подошел к изголовью, пришел тихий сон, не страшный, пришло тепло, Пасха, и нежною рукой до несогретых дотронулась и стала греть, отогревать стала…