Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
В девять ударили к Страстям.
И стало так грустно, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.
Ох, этот звон погребальный – над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… невоскресшим…
С обеда все отдыхали. И сквозь незадернутые занавески засматривало солнце и, насмотревшись, закатилось. Прошлись мимо, повернулись тучки и уплыли. Нашли сумерки, вечер пришел и глянул, чуть говорливый, бледный, в дом.
Прикурнувшему Коле показалось, вошел в комнату старик-нищий, сгорбился весь страшно и стал перед кроватью. Очень старик на покойника Аверьяныча похож, и штаны такие же старые, мышиные…
– Что это он глядит так?
– Что собирается сделать?
– Чего тебе нужно?
– Кто ты?!
Тут захолонуло от ужаса на сердце, руки одеревенели, и мысли помутнелись.
Коля шел по деревне, – должно быть, это и есть деревня: белая церковка и две неровные, покатые стены почернелых изб.
Огромная толпа мужиков и баб, толкаясь, обгоняла его.
Но было тихо.
Необыкновенно красное солнце медленно заходило за колокольню, и ярко-зеленые тучи невиданных форм мчались по небу.
Расталкивая толпу, оступаясь и прихрамывая, пронеслась мимо баба в растрепанном красном платке. Над ее головой горел острый кухонный нож.
И толпа, обезумев, бросилась за ней.
Коля шарахнулся в сторону.
Кинулся к избе.
Стукнул в избу.
Открыл дверь и будто очнулся.
– Завтра Пасха, – метались ужаснувшиеся мысли, – почему я сюда? зачем?..
И почудилось ему, вошел старик-нищий, бормоча и нащупывая стены.
И не Аверьяныч, совсем это не он; вон на волосатой руке, как у отца, перстень заиграл, вон усы защетинились, вон…
– Пожар! пожар! пожар!!!
Коля вскочил из угла да к окну.
Высунул голову…
Черные тучи, черный подожженный океан дымился со всех концов.
Небо падало.
– Пожар! пожар! пожар!!!
И вдруг над самой головой вспыхнул острый кухонный нож.
И тотчас снопы искр пробили кромешную тьму, красный крик разодрал горло и впился горящими ртами в живое тело, его тело, подмятое, извивающееся в костлявых руках старика-нищего, старика-отца…
В Андрониеве звонили к Страстям.
И было так горько, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.
Ох, этот звон погребальный – над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… не-воскресшим…
Коля заторопился одеваться: все уж на ногах были.
Тоска заливала сердце.
Скоро дом и опустел.
Забрали куличи, пасхи, забрали Прометея и Степаниду и пошли.
В кабинете Алексея буднично зеленый огонек мигал.
А пруд был черный-черный…
Недомогавшая нянька осталась дом караулить.
Она прошла в зал, зажгла лампадку, туркнулась к запертой матери, перекрестила двери и окна и углы холодные.
Ей все чудилось: ходит кто-то по чердаку, лезет, шарит по террасе, ногой топает.
Измаялась вся, пошла наверх и там прилегла до звона на кровать Мити.
* * *
Мать, проведшая чадно целую неделю, лежала теперь, не шелохнувшись, в смертельном ужасе вниз головой.
На ней лежал, так казалось ей, много больше ее роста деревянный темный крест, обшитый неровной, зазубренной жестью, и тяжесть креста, наседая, приплюскивала ее тело, и острый гвоздь креста ходил и царапал темя.
Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо капля за каплей сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, минуту назад мирно державший этот черный крест, вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.
И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал и хватал ее.
Глядела на них тишина присмиревшая.
Наконец, обессиленная, измученная, перепуганная, бросилась она в гардероб, забилась в платья…
Но костлявая рука нащупала, вцепилась, схватила ее там и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.
И тогда хрустнула ее спина под навалившейся тяжестью черного креста…
Монах беззаботно расхаживал по комнате, напевая старческим дребезжащим татарским голосом:
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
И мотив казался страшно знакомым и страшно близким, и в странном сочетании слов слышалось тысяча понятных, тысяча близких, тысяча верных, тысяча родных, ах! родных сочетаний.
Надо что-то вспомнить, надо что-то сделать, непременно сделать, тогда уйдет монах, унесет крест.
Гвоздь, медленно вонзавшийся в темя, вдруг резанул что-то мягкое, живое и, скрипнув, пошел по мягкому, живому.
От невыносимой боли защемило сердце.
Черная вода, черные искры прыснули из глаз.
Варенька стиснулась в комок, уперлась… да к двери.
Уйдет монах, унесет крест.
А он стоит, раскинул руки. И руки длинные, как крест, такие длинные, такие длинные до окна и от окна в огород, и до печки и от печки в кухню.
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
Нагоревший фитиль – красный камень – предсмертно издыхал.
Судорожно выдернула шпильку, стряхнула нагар. Посветлело.
Стало светлее – страшней.
По углам копошилось, липло, шуршало, всю душу тянуло, всю душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом…
– Куда, куда ты?
– Туда.
Гвоздь, врезавшийся в мозг, переломился. Гвоздь переломился.
Хлестнула угарная волна. Стала хлестать по глазам, по глазам, по лицу.
А мимо летели, кружились, кричали, визжали беспокойные искры, мимолетные искры, ядовитые, злые…
Щипало… всю, всю.
Не осталось ни одного живого места.
Минуту она стояла посреди комнаты в этой угарной волне недвижимая.
Вдруг схватила какую-то тряпку, потом панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.
– Здесь, здесь… так…
Спешила, страшно спешила.
– Скорее, скорее… уйдет, унесет.
– Я уйду!
A! a! ах!!! – Душат… ушат! – застонал, заорал кто-то старческим голосом и там наверху, и тут внизу.
Опять, опять… слабее, тише…
Вдруг что-то оборвалось, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в дом, – и, вздрогнув, задребезжали окна.
И тьмы голосов кричали, кричали:
– Дуу-доон, – Дуу-доон – Дуу-доон… Дон! Дон! дон!
* * *
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
Женя и Коля с новыми белыми с густой позолотой свечами идут перед батюшкой в золотой кованой ризе, и сияют их лица, и сливаются сердца с сердцем напевов, всколыхнувших темную темь храма.
И кто это там посреди нищей толпы, кто это там в светлых одеждах на понурые головы возлагает руки свои, чей это голос, из скорбей выплывающий, над всеми звучит голосами:
Мир вам.
XVВ дом к Огорелышевым дети не зашли: завтра успеется, да и служба затянулась до рассвета.
Ишь, заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось им еще понежиться в теплом сне, не знать пробуждения, не знать…
Распевая по двору, шумно вломились в дом. Замки оборвали, – не достучались няньки: няньку ночью схватили душить черти, – подняться мочи не стало.
Всем собором с Прометеем подступили дети к двери спальни.
Туркнулись, – заперто.
Постучались еще и еще раз, – ни звука.
Стучали, стучали.
Было тихо за дверью, так тихо.
И стало всем страшно.
Они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы непременно отперла дверь, непременно…
– Мама, отопри нам, мама!!
И кричали, надсаживались, колотили и руками и ногами в дверь спальни.
И стало всем страшно.
Наконец, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь.
И тогда хрупнуло что-то и, судорожно звякнув, отлетело.
Хряснула дверь спальни.
Петли, как оковы, со звоном упали…
Споткнулись, за порог зацепились, под обухом приросли к месту.
Мать в одной сорочке… мать на крюку под потолком… мать побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта.
Закровенившиеся огромные белки в упор…
Скрюченные пальцы на заострившихся ногах…
И острые синие ногти…
Густые проснувшиеся лучи лезли в окно, ползли по комнате, красили алым сорочку и ослепительно больно горели на опорожненной пустой четверти, валявшейся на ковре у кровати.
Дети стояли, как вкопанные, с пригнутыми шеями, с застывшим взмахом. Тупо.
– Уфф-а? – и, задрожав всем, всем телом до последних дрожей, Женя закусил курточку Коли.
Тогда Саша и Петя бросились к матери.
Набросились на нее, – спасти хотели! – схватились за ноги, – спасти хотели! – повисли на ногах, – спасти хотели! – и, повисая, откачнулись, раскачались – раскачались и полетели…
И летали, как на гигантских качелях.
И вышибло крюк, оборвалась петля.
Громом грохнулся на пол труп.
Мертвец, полуживой и живой барахтались. Сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, спасти хотели… и царапали, мяли друг друга с запыхавшимся обморочным сапом.
Терлись спина и спина, терлись живот и живот, терлись грудь и грудь.
Крошащаяся известка, сухая душная пыль, погребая, падала.
Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая сверху нянька кричали озверелыми голосами:
– Караул! караул! батюшки, помогите!
– Караул! караул! караул! – кричало в ответ благим матом где-то далеко за двором, за прудом.
Повскакали фабричные.
И комната наполнилась, комната битком набилась суетящимся народом и тупым криком.
Тут выволокли труп на двор и с гиканьем принялись качать – подкидывать удавленника, будто утопленницу.
Дом шарили, по чердаку рыскали, под террасу засматривали, искали вора.
Иван Данилов видел….
На огороде с отдавленными хвостами Розик и Мальчик выли.
Нянька сердцем плакала.
XVIЖелтый со стиснутыми зубами застыл Светлый день. Колокола орали. Подпил двор, разгулялся. Фабричные гурьбой пошли. Шатались-шатались, – пристанища нет нигде. Задевали. Раз сто подрались.
Павел Пашков, отец Машки, над которой дети так издевались когда-то, растрепанный, с слипшимися волосами, озлобленный и пьяный, с ножом бегал, зарезать стращал.
После обеда спать не полегли, в орлянку заиграли. Разгорячились.
За сердце схватило.
Стенка на стенку пошла…
Загалдели.
Прилетевший унимать драку, врезался Алексей в толпу.
Крякнув, осела толпа.
Да Павел Пашков на дороге:
– Стой! – волком завыл: дождался бедняга.
И, тотчас хлюпнув, что-то тяжело ткнулось в вязкую, землю. На земле ничком Алексей лежал. С пробитым черепом давил его Павел Пашков. И кровь хлестала, брызгала, липкая.
С огромным поленом Андрей еле дух переводил: спас хозяина.
И кровь хлестала, брызгала, липкая.
Тогда заревела взбешенно зловещим ревом толпа.
Закипела, пошла, понеслась.
Мяла, давила, росла.
– Бей! бей! бей! бей!
Все свои руки в мозолях, все свои руки в копоти она подымала.
Голубой воздух зачернился.
– У-у-у…
Усталые глаза напоились жизнью..
Темным окном свет свой прозрели.
– Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!
Надругались, напотешились над ругательством, над своим позором…
По косточкам мясо живьем разнимали…
– У-у-у…
Вытягивали жилу за жилой, за каждую слезу, – как много слез в камни ушло, прудом выпито, разъелось дымом, пошло по миру.
Прогнили стены от умирающих вздохов.
Каждый день…
Ночь и день…
Ночь и день…
– Бей! бей! бей! бей!
– Тащи Игнатку!
– Лупи его, лупи змею!
– Скусного!
– У-у-у…
– Антихриста!
– У-у-у…
Фабричный свисток на крик свистал.
И в миг загремело, и в миг застучало, зазвенело, забило, затопало.
Лязгало, бухало, орало, орало…
И вопли баб рассекали детский крик, и писк резал крики, и гогот разрывал и тушил стон, и лошадиные морды, фыркая, бешено ржали.
Пруд взволновался, пруд глотал, хохотал, хохотал, хохотал…
* * *
Христос Воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
– Вы, ты, ты, – взвизгнул Алексей, вбежавший в зал бледный, испачканный кровью и грязью, – вы на моем дворе! специалисты! на дворе, а! бунт, специалисты! мать из-за вас! довели! И я, да, довели!
Дядя хлопнул дверью.
Хлопнул дверью, выбежал вон.
Было тихо, так тихо в доме.
Бледно-красный свет свечей горел и дымился душным огнем.
И румяно-белые шторы, алея, гасли. Метались.
О. Глеб, служивший панихиду, вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба.
Извивалось в корчах все его тело, пальцы мышами бегали, ловя что-то на полу.
Серая пена колотила-билась на страшном скошенном лице.
Метались.
И когда, отдышавшись, ушел о. Глеб к себе в монастырь, когда нагрянула она нежданная, костлявая ночь, и костром запылало навсегда утерянное, – наполнились комнаты страхами.
Поочередно читалась псалтирь.
Схваченные тугим обручем ужаса, дети стояли у гроба.
Стояли не шелохнувшись, не оглядываясь.
Там в раскрытой спальне явственно копошилось что-то.
Сновали тени – желанья несказанные, жизнь не изжитая…
И кто-то подходил и стоял за спиной близко.
И руки простирал длинные-длинные крестом за белый саван… за белый саван в сад.
Вата в гробу подымалась…
Подымалось холодное спеленутое тело…
И давила серде тоска смертельная, а сердце бесслезно плакало.
Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру:
Мир вам.
XVIIУнесли гроб.
Забили его черными гвоздями.
Под материнское сердце положили в вымерзший склеп.
На поминках дети напились до бесчувствия.
И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня.
Каждое утро приходил теперь управляющий, Андрей, и отдавал приказания; его и слушаться велели.
Вернувшийся из-за границы Сеня и не подумал восстановить связи с двоюродными братьями.
Назначенный директором Огорелышевского банка, был он занят своим положением.
«А мало ли что было, кто не грешен!»
Саша в университет поступил, и целыми днями пропадал у Алексея Алексеевича. Сошелся он с его братом Сергеем, у которого свой кружок был.
Коле очень хотелось попасть хоть один разок на собрание, но Саша и слышать не хотел: такой тайной облечен был этот кружок.
Пете уж семнадцатый шел, а гимназии конца краю не видно было: оставался он на второй год чуть ли не в каждом классе.
Петя, Женя и Коля тесней зажили.
Ходили они на богомолье за много верст от дома и всегда с Прометеем, нагруженным мешком сухарей и бутылкой за пазухой.
Глядело небо на них открытое, лес листвой шелестел, царапал ветками, ноги корнями трудил, а поле колыхалось – дивилось цветами и травами, веяло веяньем песенным, смеялось и плакало.
Да так смеялось, да так плакало, лег бы на эту душистую землю, обнял бы ее всем своим телом и никогда и никуда не отпустил от себя.
Полные хвороста овраги ночлег готовили. Проливной дождь спины сек, солнце палило кожу, покрывало потом и пылью загорелые лица.
А кругом – круг дали незатоптанной, беспроторной, широкой.
Да такой широкой, ни глазом, ни ухом, и хотел бы обнять, – не обнимешь.
В монастыре у о. Никиты останавливались. О. Никита-«Глист» когда-то жил в Андрониеве.
Тощий, с голым черепом. Узенькая трясущаяся седая бороденка. Вытаращенные мутные глаза. Неистощимо болтлив. А врет необычайно.
Келья крохотная в перегородочках. Над трапезным столом ярко намалеванная картинка «Блуд», изображающая жирную с огромными грудями женщину в кумачном сарафане, у которой вместо ног – чешуйчатые желтые лапки.
И этот «Блуд» был поджигающей искоркой для воспоминаний и рассказов вообще.
Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, упившийся о. Никита приходил в неописуемый азарт и в заключение всякий раз ронял рюмку. Глупо-забавный стон разбитого стекла покрывался хохотом, и хохот разлетался далеко за. ограду.
– Монах – дурак! – Монах – дурак! – бессмысленно высвистывал скворец, выпрыгивая из-за перегородки.
Финогеновы принимались приветливо. Подростков братия особенно любила. Кругом глушь, о жилье и помину нет. Зимой белый снег да черные деревья, да колокола.
Устав – скитский: женщины в монастырь доступа не имели, за исключением каких-нибудь двух-трех праздников.
В монастыре много жило мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор…
– Есть у нас Сарра, – ухмыляясь, подмигивал о. Никита, – бестия… Да. Голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иероним с Нафанаилом из-за мальчонка намедни поцапались… Хе-хе-хе…
Прискучивал монастырь, сосало под ложечкой, – домой возвращались.
Настигни ночь – долго в дверь приходилось стучаться.
– Кто вас разберет, девушка? – спросонья встречала Прасковья, высовываясь головой в форточку, – может, вы и воры, аль разбойники…
Маменька, отопри Христа ради, – просил Прометей, – голубушка, жрать больно хочется!
– Мало што. И кто об этакую пору шатается? Слава Богу, не постоялый двор! Прими, девушка, копеечку и иди подобру-поздорову.
Только когда подходил Прометей к самому носу матери и начинал вертеть лицом и ощериваться, – нянька узнавала и шла отпирать…
Проспавшись, с утра садились играть в «Короли».
Вместо бабушки Анны Ивановны постоянным жильцом была Арина Семеновна-«Эрих», сестра Прасковьи.
В очках, беззубая, поводила она табачным носом, выискивая всюду и везде одни непорядки. Нюхала здорово.
За картами плутуют, задирают, ссорятся.
– Институтка, – подтрунивает Прометей над теткой, – подвали, брат!
– Шестерка, – шипит Эрих.
Последним чином всегда остается Прасковья, над которой долго и много смеются.
Убито вздыхая, огорченная, садится она за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавляется корзина за корзиной.
Вечерами отправляются в церковь к храмовому празднику,
Там время проходит весело: с усилием протолкавшись сквозь давку к амвону, возвращаются к паперти и, измученные, толкутся опять к амвону.
Стараются давить на ноги и пихать кулаками под что ни попало. Переругиваются.
– Бешеные! – огрызаются молящиеся.
По четвергам и понедельникам ходили на бульвар музыку слушать.
Приходили туда спозаранку, когда, кроме одиноких пар да ребятишек, копошащихся в грязновато-сером сыром песку, никого не было.
И только когда скрывалось за дома солнце, набиралась публика; все аллеи затоплялись, и двигались, и двигались гуляющие куриным шагом, пыльной стеной взад и вперед.
А ночь зажигала по мостовым каплей своих светильников-звезд тусклые фонари и пластом залегала над дремлющим днем, отравленная и непокойная.
Все перемешивается, срастается в шумяще-крикливое, расползающееся тело.
Мальчишки, унизывающие все выступы и карнизы эстрады, гикают и свистят.
Шныряют назойливые бутоньерки.
Цветы, мыло, пот, незалеченная болезнь, все это кутает смеркающийся бульвар.
Внимательно слушавшие музыку, выбираются теперь Финогеновы на главную аллею и принимаются упорно приставать, не пропуская ни одной женщины.
Короткие и изодранные их шинели бархатит сгущающаяся тьма – эта баловница из баловниц и потворница из потворниц.
Завязывается множество мгновенных знакомств и все с такими красивыми, с такими хорошими и так просто, легко, без стеснения и без приличий…
Последний музыкальный номер: «железная дорога».
И сколько треска и звона и хлопанья!
Всей гурьбой, озираясь, направляются в пивную. И там, отливая жиденькое дешевое пиво, едят сухарики, воблу и всякую гадость.
Пивную запирают.
Уходить, – а куда пойдешь в эту ночь?
И нехотя и медленно плетутся домой. И поют, орут на всю улицу, пристают, останавливают прохожих женщин.
От одного бульвара дорога к веселым домам повертывает. И они повертывали.
В дорогие не решались… Выбирали который похуже.
Войти в дома ухитрялись всякими манерами: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему…
И хохочут, насмехаются женщины над напускным ухарством, над смущением, невольно пробивающимся на вспыхивающих еще детских щеках, и только один Прометей, раскуривая папироску, с сознанием собственного достоинства, как заправский гость, как у себя дома, расхаживает по залам.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
И сколько тоски, боли в этих звуках, увязающих в спертом дыхании завтрашней смерти.
Земля обетованная!
Крылья мои бедые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…
Земля обетованная…
Если силой не выпроваживают, то все равно уходить приходится.
И прыщеватый вышибало с обидной ужимкой мелует на спине каждого непрошеного серый крестик в знак позора и презрения.
И вот позднею ночью с надорванным и неутоленным желанием чего-то хорошего и страшно привлекательного, что вот совсем подходило и миновало, с желанием любви и ласки, они не могут замкнуть глаз, и этот позорный крестик жжет спину.
А утро пасмурное и ясное утро сулит ту же старую жизнь.
И таким отдаленным, таким недосягаемым встает будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотят, так ждут…
XVIIIЕе звали Маргариткой.
Было ли это крещеным именем или прозвищем того дома, где жила Маргаритка, но так величали ее и Аграфена Ананиевна – хозяйка с деревянно-одутловатым лицом и чрезмерно полным бюстом, и товарки, начиная с малюсенькой Кати и кончая великаншей Пашей, даже вышибало Василий, отправляя свою ночную службу, тенорком покрикивал:
«Маргаритка, брысь ты, сукина чертовка, брысь говорю, рожу раскрою, Маргаритка!»
С тех самых пор, как начала она помнить себя, лишь одно знала: во что бы то ни стало нужно бегать за прохожими и приставать подать ради Христа копеечку.
Пока в кулачке не наберется двугривенный.
И все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось одним единственным желанием, одиноко впивающеюся, неразделенною мыслью.
Прихлопывалось со всех сторон, прихлопывалось непременно с утра до поздней ночи и ночью в детском, зябком и голодном сне нищенки.
Как-то присмиревшим темным осенним вечером попался на дороге старичок один с большим зонтиком, затащил девочку за кузницу…
– …подтер тряпкой и вот что дал! – рассказывала после девочка, показывая новенький золотой детям-нищим, с завистью топотавшимся вокруг нее.
За золотым бумажка, за бумажкой – гривенник, а там и в часть взяли.
В части билет выдали. Так и пошло.
Пятнадцати не было, встретилась она с Аграфеной Ананиевной.
Хозяйка то и знай похваливает Маргаритку и за проворство и за лакомства, какие та гостям дать могла.
– Из всех девушек, – рекомендовала она своим приторным голосом, клокотавшим площадной руганью, – Маргаритка у меня – чистая, ласковая, сахарная и по-французскому может…
Каман савал [34]34
Comment са va – как поживаете (искаж фр.). – Ред
[Закрыть], Аграфена Ананиевна! – подтверждала Маргаритка, появляясь невинная с павлиньим хвостом.
Мирсити [35]35
Merci – спасибо (искаж. фр.). – Ред.
[Закрыть], го-го-го! – одобряла хозяйка, рвотно кривя свои синие губы.
* * *
Когда Коля в своей драной шинелишке с вытертыми золотыми пуговицами, посреди которых от носки маслом расходились кирпичные, ржавые пятна, пробирается по переулку и затаенно, будто мимоходом, занятый очень серьезным и важным делом, посматривает на окна двухэтажного дома, выделанного разноцветными камушками под мозаику, – в домах растворяют ставни.
В одном из верхних высоких окон появляется Маргаритка такая маленькая, остроглазая, с розовым, вздернутым носиком и низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос.
Она скалит свои острые, кошачьи зубки, глядя куда-то поверх низкой, угольной крыши дешевого, противоположного дома.
Крохотные напудренные грудки выходят из широко вырезанного ворота и, как две глыбки, тают под закатным лучом золотым, малиновым, и кажется, это руки осовевшего солнца богатые, баюкая, бродят по ним.
И таким ничтожным представляется он самому себе, таким гадким и, горбясь, унижая себя и надругиваясь, медленно и как-то очень скоро проходит весь длинный переулок, бездомный, дорогой… и, поравнявшись с последним красным солдатским домом, возвращается, теперь поспешно и как-то очень, очень долго.
Маргаритка и заметить может…
Ему вспоминается всякий раз, как, проходя вот так же, повстречался какой-то монах, зорко засматривающий в верхние окна, и как Маргаритка, заметив монаха, визгливо затянула кабацкую песню:
Луче в мори утопиться
Чем попа карявава любить…
Монах, наклонившись на бок и размахнув руками, пустился улепетывать.
«А ты чего, грифель?» – крикнула тогда Маргаритка прикованно-стоявшему Коле.
Маргаритка и заметить может…
И страшно: она посмеется над ним, оскорбит… оскорбит себя.
Иногда она сидит бледная и такая грустная.
Кажется, живые глаза над своим гробом плачут.
Подойти бы приласкать тогда…
Подойти бы…
Но пробраться в дом никакой не было возможности, дом был дорогой и недоступный.
Как-то сунулись всем кагалом и тотчас полетели с лестницы. «Всякая сволочь туда же, – кричал вдогонку вышибало Василий, стукнув Прометея в загорбок, – я вам, паршивцы, сволочь!»
И жгла недоступность.
Огненно-красным кольцом окруженный образ непорочный, из ада звал к себе, рассекал с головы до пят и кликал, тянул и рвал на наслаждение, на гибель, на победу, в пропасть, в пожар, к причащению.
И Коля ходит по переулку под окнами дома и, стиснув зубы, думает крепко.
Темнеет.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
Земля обетованная!
Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…
Земля обетованная…
Крылья мои белые, живые вы, унесите меня!
* * *
Возвращается Коля изнеможенный, издерганный и, путаясь, помногу рассказывает, как задачу ученику решить не мог, рассказывает, как на уроке вином красным угощали… выдумывает небылицы, но правды… о правде сердце горит…
Земля обетованная!