355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 26)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)

XIV

В девять ударили к Страстям.

И стало так грустно, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.

Ох, этот звон погребальный – над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… невоскресшим…

С обеда все отдыхали. И сквозь незадернутые занавески засматривало солнце и, насмотревшись, закатилось. Прошлись мимо, повернулись тучки и уплыли. Нашли сумерки, вечер пришел и глянул, чуть говорливый, бледный, в дом.

Прикурнувшему Коле показалось, вошел в комнату старик-нищий, сгорбился весь страшно и стал перед кроватью. Очень старик на покойника Аверьяныча похож, и штаны такие же старые, мышиные…

– Что это он глядит так?

– Что собирается сделать?

– Чего тебе нужно?

– Кто ты?!

Тут захолонуло от ужаса на сердце, руки одеревенели, и мысли помутнелись.

Коля шел по деревне, – должно быть, это и есть деревня: белая церковка и две неровные, покатые стены почернелых изб.

Огромная толпа мужиков и баб, толкаясь, обгоняла его.

Но было тихо.

Необыкновенно красное солнце медленно заходило за колокольню, и ярко-зеленые тучи невиданных форм мчались по небу.

Расталкивая толпу, оступаясь и прихрамывая, пронеслась мимо баба в растрепанном красном платке. Над ее головой горел острый кухонный нож.

И толпа, обезумев, бросилась за ней.

Коля шарахнулся в сторону.

Кинулся к избе.

Стукнул в избу.

Открыл дверь и будто очнулся.

– Завтра Пасха, – метались ужаснувшиеся мысли, – почему я сюда? зачем?..

И почудилось ему, вошел старик-нищий, бормоча и нащупывая стены.

И не Аверьяныч, совсем это не он; вон на волосатой руке, как у отца, перстень заиграл, вон усы защетинились, вон…

– Пожар! пожар! пожар!!!

Коля вскочил из угла да к окну.

Высунул голову…

Черные тучи, черный подожженный океан дымился со всех концов.

Небо падало.

– Пожар! пожар! пожар!!!

И вдруг над самой головой вспыхнул острый кухонный нож.

И тотчас снопы искр пробили кромешную тьму, красный крик разодрал горло и впился горящими ртами в живое тело, его тело, подмятое, извивающееся в костлявых руках старика-нищего, старика-отца…

В Андрониеве звонили к Страстям.

И было так горько, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.

Ох, этот звон погребальный – над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… не-воскресшим…

Коля заторопился одеваться: все уж на ногах были.

Тоска заливала сердце.

Скоро дом и опустел.

Забрали куличи, пасхи, забрали Прометея и Степаниду и пошли.

В кабинете Алексея буднично зеленый огонек мигал.

А пруд был черный-черный…

Недомогавшая нянька осталась дом караулить.

Она прошла в зал, зажгла лампадку, туркнулась к запертой матери, перекрестила двери и окна и углы холодные.

Ей все чудилось: ходит кто-то по чердаку, лезет, шарит по террасе, ногой топает.

Измаялась вся, пошла наверх и там прилегла до звона на кровать Мити.

* * *

Мать, проведшая чадно целую неделю, лежала теперь, не шелохнувшись, в смертельном ужасе вниз головой.

На ней лежал, так казалось ей, много больше ее роста деревянный темный крест, обшитый неровной, зазубренной жестью, и тяжесть креста, наседая, приплюскивала ее тело, и острый гвоздь креста ходил и царапал темя.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо капля за каплей сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, минуту назад мирно державший этот черный крест, вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.

И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал и хватал ее.

Глядела на них тишина присмиревшая.

Наконец, обессиленная, измученная, перепуганная, бросилась она в гардероб, забилась в платья…

Но костлявая рука нащупала, вцепилась, схватила ее там и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.

И тогда хрустнула ее спина под навалившейся тяжестью черного креста…

Монах беззаботно расхаживал по комнате, напевая старческим дребезжащим татарским голосом:

 
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
 

И мотив казался страшно знакомым и страшно близким, и в странном сочетании слов слышалось тысяча понятных, тысяча близких, тысяча верных, тысяча родных, ах! родных сочетаний.

Надо что-то вспомнить, надо что-то сделать, непременно сделать, тогда уйдет монах, унесет крест.

Гвоздь, медленно вонзавшийся в темя, вдруг резанул что-то мягкое, живое и, скрипнув, пошел по мягкому, живому.

От невыносимой боли защемило сердце.

Черная вода, черные искры прыснули из глаз.

Варенька стиснулась в комок, уперлась… да к двери.

Уйдет монах, унесет крест.

А он стоит, раскинул руки. И руки длинные, как крест, такие длинные, такие длинные до окна и от окна в огород, и до печки и от печки в кухню.

 
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
 

Нагоревший фитиль – красный камень – предсмертно издыхал.

Судорожно выдернула шпильку, стряхнула нагар. Посветлело.

Стало светлее – страшней.

По углам копошилось, липло, шуршало, всю душу тянуло, всю душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом…

– Куда, куда ты?

– Туда.

Гвоздь, врезавшийся в мозг, переломился. Гвоздь переломился.

Хлестнула угарная волна. Стала хлестать по глазам, по глазам, по лицу.

А мимо летели, кружились, кричали, визжали беспокойные искры, мимолетные искры, ядовитые, злые…

Щипало… всю, всю.

Не осталось ни одного живого места.

Минуту она стояла посреди комнаты в этой угарной волне недвижимая.

Вдруг схватила какую-то тряпку, потом панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.

– Здесь, здесь… так…

Спешила, страшно спешила.

– Скорее, скорее… уйдет, унесет.

– Я уйду!

A! a! ах!!! – Душат… ушат! – застонал, заорал кто-то старческим голосом и там наверху, и тут внизу.

Опять, опять… слабее, тише…

Вдруг что-то оборвалось, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в дом, – и, вздрогнув, задребезжали окна.

И тьмы голосов кричали, кричали:

– Дуу-доон, – Дуу-доон – Дуу-доон… Дон! Дон! дон!

* * *
 
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
 

Женя и Коля с новыми белыми с густой позолотой свечами идут перед батюшкой в золотой кованой ризе, и сияют их лица, и сливаются сердца с сердцем напевов, всколыхнувших темную темь храма.

И кто это там посреди нищей толпы, кто это там в светлых одеждах на понурые головы возлагает руки свои, чей это голос, из скорбей выплывающий, над всеми звучит голосами:

Мир вам.

XV

В дом к Огорелышевым дети не зашли: завтра успеется, да и служба затянулась до рассвета.

Ишь, заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось им еще понежиться в теплом сне, не знать пробуждения, не знать…

Распевая по двору, шумно вломились в дом. Замки оборвали, – не достучались няньки: няньку ночью схватили душить черти, – подняться мочи не стало.

Всем собором с Прометеем подступили дети к двери спальни.

Туркнулись, – заперто.

Постучались еще и еще раз, – ни звука.

Стучали, стучали.

Было тихо за дверью, так тихо.

И стало всем страшно.

Они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы непременно отперла дверь, непременно…

– Мама, отопри нам, мама!!

И кричали, надсаживались, колотили и руками и ногами в дверь спальни.

И стало всем страшно.

Наконец, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь.

И тогда хрупнуло что-то и, судорожно звякнув, отлетело.

Хряснула дверь спальни.

Петли, как оковы, со звоном упали…

Споткнулись, за порог зацепились, под обухом приросли к месту.

Мать в одной сорочке… мать на крюку под потолком… мать побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта.

Закровенившиеся огромные белки в упор…

Скрюченные пальцы на заострившихся ногах…

И острые синие ногти…

Густые проснувшиеся лучи лезли в окно, ползли по комнате, красили алым сорочку и ослепительно больно горели на опорожненной пустой четверти, валявшейся на ковре у кровати.

Дети стояли, как вкопанные, с пригнутыми шеями, с застывшим взмахом. Тупо.

– Уфф-а? – и, задрожав всем, всем телом до последних дрожей, Женя закусил курточку Коли.

Тогда Саша и Петя бросились к матери.

Набросились на нее, – спасти хотели! – схватились за ноги, – спасти хотели! – повисли на ногах, – спасти хотели! – и, повисая, откачнулись, раскачались – раскачались и полетели…

И летали, как на гигантских качелях.

И вышибло крюк, оборвалась петля.

Громом грохнулся на пол труп.

Мертвец, полуживой и живой барахтались. Сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, спасти хотели… и царапали, мяли друг друга с запыхавшимся обморочным сапом.

Терлись спина и спина, терлись живот и живот, терлись грудь и грудь.

Крошащаяся известка, сухая душная пыль, погребая, падала.

Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая сверху нянька кричали озверелыми голосами:

– Караул! караул! батюшки, помогите!

– Караул! караул! караул! – кричало в ответ благим матом где-то далеко за двором, за прудом.

Повскакали фабричные.

И комната наполнилась, комната битком набилась суетящимся народом и тупым криком.

Тут выволокли труп на двор и с гиканьем принялись качать – подкидывать удавленника, будто утопленницу.

Дом шарили, по чердаку рыскали, под террасу засматривали, искали вора.

Иван Данилов видел….

На огороде с отдавленными хвостами Розик и Мальчик выли.

Нянька сердцем плакала.

XVI

Желтый со стиснутыми зубами застыл Светлый день. Колокола орали. Подпил двор, разгулялся. Фабричные гурьбой пошли. Шатались-шатались, – пристанища нет нигде. Задевали. Раз сто подрались.

Павел Пашков, отец Машки, над которой дети так издевались когда-то, растрепанный, с слипшимися волосами, озлобленный и пьяный, с ножом бегал, зарезать стращал.

После обеда спать не полегли, в орлянку заиграли. Разгорячились.

За сердце схватило.

Стенка на стенку пошла…

Загалдели.

Прилетевший унимать драку, врезался Алексей в толпу.

Крякнув, осела толпа.

Да Павел Пашков на дороге:

– Стой! – волком завыл: дождался бедняга.

И, тотчас хлюпнув, что-то тяжело ткнулось в вязкую, землю. На земле ничком Алексей лежал. С пробитым черепом давил его Павел Пашков. И кровь хлестала, брызгала, липкая.

С огромным поленом Андрей еле дух переводил: спас хозяина.

И кровь хлестала, брызгала, липкая.

Тогда заревела взбешенно зловещим ревом толпа.

Закипела, пошла, понеслась.

Мяла, давила, росла.

– Бей! бей! бей! бей!

Все свои руки в мозолях, все свои руки в копоти она подымала.

Голубой воздух зачернился.

– У-у-у…

Усталые глаза напоились жизнью..

Темным окном свет свой прозрели.

– Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!

Надругались, напотешились над ругательством, над своим позором…

По косточкам мясо живьем разнимали…

– У-у-у…

Вытягивали жилу за жилой, за каждую слезу, – как много слез в камни ушло, прудом выпито, разъелось дымом, пошло по миру.

Прогнили стены от умирающих вздохов.

Каждый день…

Ночь и день…

Ночь и день…

– Бей! бей! бей! бей!

– Тащи Игнатку!

– Лупи его, лупи змею!

– Скусного!

– У-у-у…

– Антихриста!

– У-у-у…

Фабричный свисток на крик свистал.

И в миг загремело, и в миг застучало, зазвенело, забило, затопало.

Лязгало, бухало, орало, орало…

И вопли баб рассекали детский крик, и писк резал крики, и гогот разрывал и тушил стон, и лошадиные морды, фыркая, бешено ржали.

Пруд взволновался, пруд глотал, хохотал, хохотал, хохотал…

* * *
 
Христос Воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
 

– Вы, ты, ты, – взвизгнул Алексей, вбежавший в зал бледный, испачканный кровью и грязью, – вы на моем дворе! специалисты! на дворе, а! бунт, специалисты! мать из-за вас! довели! И я, да, довели!

Дядя хлопнул дверью.

Хлопнул дверью, выбежал вон.

Было тихо, так тихо в доме.

Бледно-красный свет свечей горел и дымился душным огнем.

И румяно-белые шторы, алея, гасли. Метались.

О. Глеб, служивший панихиду, вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба.

Извивалось в корчах все его тело, пальцы мышами бегали, ловя что-то на полу.

Серая пена колотила-билась на страшном скошенном лице.

Метались.

И когда, отдышавшись, ушел о. Глеб к себе в монастырь, когда нагрянула она нежданная, костлявая ночь, и костром запылало навсегда утерянное, – наполнились комнаты страхами.

Поочередно читалась псалтирь.

Схваченные тугим обручем ужаса, дети стояли у гроба.

Стояли не шелохнувшись, не оглядываясь.

Там в раскрытой спальне явственно копошилось что-то.

Сновали тени – желанья несказанные, жизнь не изжитая…

И кто-то подходил и стоял за спиной близко.

И руки простирал длинные-длинные крестом за белый саван… за белый саван в сад.

Вата в гробу подымалась…

Подымалось холодное спеленутое тело…

И давила серде тоска смертельная, а сердце бесслезно плакало.

Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру:

Мир вам.

XVII

Унесли гроб.

Забили его черными гвоздями.

Под материнское сердце положили в вымерзший склеп.

На поминках дети напились до бесчувствия.

И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня.

Каждое утро приходил теперь управляющий, Андрей, и отдавал приказания; его и слушаться велели.

Вернувшийся из-за границы Сеня и не подумал восстановить связи с двоюродными братьями.

Назначенный директором Огорелышевского банка, был он занят своим положением.

«А мало ли что было, кто не грешен!»

Саша в университет поступил, и целыми днями пропадал у Алексея Алексеевича. Сошелся он с его братом Сергеем, у которого свой кружок был.

Коле очень хотелось попасть хоть один разок на собрание, но Саша и слышать не хотел: такой тайной облечен был этот кружок.

Пете уж семнадцатый шел, а гимназии конца краю не видно было: оставался он на второй год чуть ли не в каждом классе.

Петя, Женя и Коля тесней зажили.

Ходили они на богомолье за много верст от дома и всегда с Прометеем, нагруженным мешком сухарей и бутылкой за пазухой.

Глядело небо на них открытое, лес листвой шелестел, царапал ветками, ноги корнями трудил, а поле колыхалось – дивилось цветами и травами, веяло веяньем песенным, смеялось и плакало.

Да так смеялось, да так плакало, лег бы на эту душистую землю, обнял бы ее всем своим телом и никогда и никуда не отпустил от себя.

Полные хвороста овраги ночлег готовили. Проливной дождь спины сек, солнце палило кожу, покрывало потом и пылью загорелые лица.

А кругом – круг дали незатоптанной, беспроторной, широкой.

Да такой широкой, ни глазом, ни ухом, и хотел бы обнять, – не обнимешь.

В монастыре у о. Никиты останавливались. О. Никита-«Глист» когда-то жил в Андрониеве.

Тощий, с голым черепом. Узенькая трясущаяся седая бороденка. Вытаращенные мутные глаза. Неистощимо болтлив. А врет необычайно.

Келья крохотная в перегородочках. Над трапезным столом ярко намалеванная картинка «Блуд», изображающая жирную с огромными грудями женщину в кумачном сарафане, у которой вместо ног – чешуйчатые желтые лапки.

И этот «Блуд» был поджигающей искоркой для воспоминаний и рассказов вообще.

Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, упившийся о. Никита приходил в неописуемый азарт и в заключение всякий раз ронял рюмку. Глупо-забавный стон разбитого стекла покрывался хохотом, и хохот разлетался далеко за. ограду.

– Монах – дурак! – Монах – дурак! – бессмысленно высвистывал скворец, выпрыгивая из-за перегородки.

Финогеновы принимались приветливо. Подростков братия особенно любила. Кругом глушь, о жилье и помину нет. Зимой белый снег да черные деревья, да колокола.

Устав – скитский: женщины в монастырь доступа не имели, за исключением каких-нибудь двух-трех праздников.

В монастыре много жило мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор…

– Есть у нас Сарра, – ухмыляясь, подмигивал о. Никита, – бестия… Да. Голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иероним с Нафанаилом из-за мальчонка намедни поцапались… Хе-хе-хе…

Прискучивал монастырь, сосало под ложечкой, – домой возвращались.

Настигни ночь – долго в дверь приходилось стучаться.

– Кто вас разберет, девушка? – спросонья встречала Прасковья, высовываясь головой в форточку, – может, вы и воры, аль разбойники…

Маменька, отопри Христа ради, – просил Прометей, – голубушка, жрать больно хочется!

– Мало што. И кто об этакую пору шатается? Слава Богу, не постоялый двор! Прими, девушка, копеечку и иди подобру-поздорову.

Только когда подходил Прометей к самому носу матери и начинал вертеть лицом и ощериваться, – нянька узнавала и шла отпирать…

Проспавшись, с утра садились играть в «Короли».

Вместо бабушки Анны Ивановны постоянным жильцом была Арина Семеновна-«Эрих», сестра Прасковьи.

В очках, беззубая, поводила она табачным носом, выискивая всюду и везде одни непорядки. Нюхала здорово.

За картами плутуют, задирают, ссорятся.

– Институтка, – подтрунивает Прометей над теткой, – подвали, брат!

– Шестерка, – шипит Эрих.

Последним чином всегда остается Прасковья, над которой долго и много смеются.

Убито вздыхая, огорченная, садится она за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавляется корзина за корзиной.

Вечерами отправляются в церковь к храмовому празднику,

Там время проходит весело: с усилием протолкавшись сквозь давку к амвону, возвращаются к паперти и, измученные, толкутся опять к амвону.

Стараются давить на ноги и пихать кулаками под что ни попало. Переругиваются.

– Бешеные! – огрызаются молящиеся.

По четвергам и понедельникам ходили на бульвар музыку слушать.

Приходили туда спозаранку, когда, кроме одиноких пар да ребятишек, копошащихся в грязновато-сером сыром песку, никого не было.

И только когда скрывалось за дома солнце, набиралась публика; все аллеи затоплялись, и двигались, и двигались гуляющие куриным шагом, пыльной стеной взад и вперед.

А ночь зажигала по мостовым каплей своих светильников-звезд тусклые фонари и пластом залегала над дремлющим днем, отравленная и непокойная.

Все перемешивается, срастается в шумяще-крикливое, расползающееся тело.

Мальчишки, унизывающие все выступы и карнизы эстрады, гикают и свистят.

Шныряют назойливые бутоньерки.

Цветы, мыло, пот, незалеченная болезнь, все это кутает смеркающийся бульвар.

Внимательно слушавшие музыку, выбираются теперь Финогеновы на главную аллею и принимаются упорно приставать, не пропуская ни одной женщины.

Короткие и изодранные их шинели бархатит сгущающаяся тьма – эта баловница из баловниц и потворница из потворниц.

Завязывается множество мгновенных знакомств и все с такими красивыми, с такими хорошими и так просто, легко, без стеснения и без приличий…

Последний музыкальный номер: «железная дорога».

И сколько треска и звона и хлопанья!

Всей гурьбой, озираясь, направляются в пивную. И там, отливая жиденькое дешевое пиво, едят сухарики, воблу и всякую гадость.

Пивную запирают.

Уходить, – а куда пойдешь в эту ночь?

И нехотя и медленно плетутся домой. И поют, орут на всю улицу, пристают, останавливают прохожих женщин.

От одного бульвара дорога к веселым домам повертывает. И они повертывали.

В дорогие не решались… Выбирали который похуже.

Войти в дома ухитрялись всякими манерами: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему…

И хохочут, насмехаются женщины над напускным ухарством, над смущением, невольно пробивающимся на вспыхивающих еще детских щеках, и только один Прометей, раскуривая папироску, с сознанием собственного достоинства, как заправский гость, как у себя дома, расхаживает по залам.

Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.

И сколько тоски, боли в этих звуках, увязающих в спертом дыхании завтрашней смерти.

Земля обетованная!

Крылья мои бедые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…

Земля обетованная…

Если силой не выпроваживают, то все равно уходить приходится.

И прыщеватый вышибало с обидной ужимкой мелует на спине каждого непрошеного серый крестик в знак позора и презрения.

И вот позднею ночью с надорванным и неутоленным желанием чего-то хорошего и страшно привлекательного, что вот совсем подходило и миновало, с желанием любви и ласки, они не могут замкнуть глаз, и этот позорный крестик жжет спину.

А утро пасмурное и ясное утро сулит ту же старую жизнь.

И таким отдаленным, таким недосягаемым встает будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотят, так ждут…

XVIII

Ее звали Маргариткой.

Было ли это крещеным именем или прозвищем того дома, где жила Маргаритка, но так величали ее и Аграфена Ананиевна – хозяйка с деревянно-одутловатым лицом и чрезмерно полным бюстом, и товарки, начиная с малюсенькой Кати и кончая великаншей Пашей, даже вышибало Василий, отправляя свою ночную службу, тенорком покрикивал:

«Маргаритка, брысь ты, сукина чертовка, брысь говорю, рожу раскрою, Маргаритка!»

С тех самых пор, как начала она помнить себя, лишь одно знала: во что бы то ни стало нужно бегать за прохожими и приставать подать ради Христа копеечку.

Пока в кулачке не наберется двугривенный.

И все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось одним единственным желанием, одиноко впивающеюся, неразделенною мыслью.

Прихлопывалось со всех сторон, прихлопывалось непременно с утра до поздней ночи и ночью в детском, зябком и голодном сне нищенки.

Как-то присмиревшим темным осенним вечером попался на дороге старичок один с большим зонтиком, затащил девочку за кузницу…

– …подтер тряпкой и вот что дал! – рассказывала после девочка, показывая новенький золотой детям-нищим, с завистью топотавшимся вокруг нее.

За золотым бумажка, за бумажкой – гривенник, а там и в часть взяли.

В части билет выдали. Так и пошло.

Пятнадцати не было, встретилась она с Аграфеной Ананиевной.

Хозяйка то и знай похваливает Маргаритку и за проворство и за лакомства, какие та гостям дать могла.

– Из всех девушек, – рекомендовала она своим приторным голосом, клокотавшим площадной руганью, – Маргаритка у меня – чистая, ласковая, сахарная и по-французскому может…

Каман савал [34]34
  Comment са va – как поживаете (искаж фр.). – Ред


[Закрыть]
, Аграфена Ананиевна! – подтверждала Маргаритка, появляясь невинная с павлиньим хвостом.

Мирсити [35]35
  Merci – спасибо (искаж. фр.). – Ред.


[Закрыть]
, го-го-го! – одобряла хозяйка, рвотно кривя свои синие губы.

* * *

Когда Коля в своей драной шинелишке с вытертыми золотыми пуговицами, посреди которых от носки маслом расходились кирпичные, ржавые пятна, пробирается по переулку и затаенно, будто мимоходом, занятый очень серьезным и важным делом, посматривает на окна двухэтажного дома, выделанного разноцветными камушками под мозаику, – в домах растворяют ставни.

В одном из верхних высоких окон появляется Маргаритка такая маленькая, остроглазая, с розовым, вздернутым носиком и низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос.

Она скалит свои острые, кошачьи зубки, глядя куда-то поверх низкой, угольной крыши дешевого, противоположного дома.

Крохотные напудренные грудки выходят из широко вырезанного ворота и, как две глыбки, тают под закатным лучом золотым, малиновым, и кажется, это руки осовевшего солнца богатые, баюкая, бродят по ним.

И таким ничтожным представляется он самому себе, таким гадким и, горбясь, унижая себя и надругиваясь, медленно и как-то очень скоро проходит весь длинный переулок, бездомный, дорогой… и, поравнявшись с последним красным солдатским домом, возвращается, теперь поспешно и как-то очень, очень долго.

Маргаритка и заметить может…

Ему вспоминается всякий раз, как, проходя вот так же, повстречался какой-то монах, зорко засматривающий в верхние окна, и как Маргаритка, заметив монаха, визгливо затянула кабацкую песню:

 
Луче в мори утопиться
Чем попа карявава любить…
 

Монах, наклонившись на бок и размахнув руками, пустился улепетывать.

«А ты чего, грифель?» – крикнула тогда Маргаритка прикованно-стоявшему Коле.

Маргаритка и заметить может…

И страшно: она посмеется над ним, оскорбит… оскорбит себя.

Иногда она сидит бледная и такая грустная.

Кажется, живые глаза над своим гробом плачут.

Подойти бы приласкать тогда…

Подойти бы…

Но пробраться в дом никакой не было возможности, дом был дорогой и недоступный.

Как-то сунулись всем кагалом и тотчас полетели с лестницы. «Всякая сволочь туда же, – кричал вдогонку вышибало Василий, стукнув Прометея в загорбок, – я вам, паршивцы, сволочь!»

И жгла недоступность.

Огненно-красным кольцом окруженный образ непорочный, из ада звал к себе, рассекал с головы до пят и кликал, тянул и рвал на наслаждение, на гибель, на победу, в пропасть, в пожар, к причащению.

И Коля ходит по переулку под окнами дома и, стиснув зубы, думает крепко.

Темнеет.

Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.

Земля обетованная!

Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…

Земля обетованная…

Крылья мои белые, живые вы, унесите меня!

* * *

Возвращается Коля изнеможенный, издерганный и, путаясь, помногу рассказывает, как задачу ученику решить не мог, рассказывает, как на уроке вином красным угощали… выдумывает небылицы, но правды… о правде сердце горит…

Земля обетованная!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю