355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 15)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц)

Часть вторая
Глава первая
Бесы служат ему

От Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички на огорелышевской земле и без Финогеновых – без Александра, без Петра, без Евгения и Николая шла жизнь по-своему, словно Финогеновых никогда и никто не видал на дворе, шла жизнь по строго заведенному английскому порядку, втиснутая раз навсегда в крепкую огорелышевскую оправу.

На огорелышевском дворе со смерти Вареньки уж больше никакого бунта не повторялось, и Прохор, слесарь, заменивший Павла Пашкова, баламутчик и смутьян, с год как сидел в новой тюрьме за Боголюбовым монастырем у заставы.

Кузьму, дворника финогеновского, белым дворником в белый Огорелышевский дом перевели, а на его место к красному Финогеновскому опустевшему флигелю Егора-Смехоту поставили, племянника Душки – Анисьи, Андрею-Воробью, управляющему, дали золотую медаль и почетное гражданство за преданную верную службу.

Игнатий Огорелышев – Игнатий Николаевич – по-прежнему смотрел за фабрикой, отдавая свой большой досуг благотворительности и садоводству, Ника – Никита Николаевич был все так же занят и приемами и гостями, способствуя слиянию сословий, как сам любил порассказать о себе в свой довольный стих. Сеня Огорелышев, уже директор Огорелышевского банка, был как нельзя лучше на своем месте, подписывал бумаги с росчерком, подражая отцу, и задумывал жениться.

Старел Арсений, но, кажется, с годами еще больше кипело в нем. Весь в делах, он все торопился, все беспокоился, хотел все сам осуществить и по-своему. И чувствуя постоянно, что времени нет, а надо много времени, чтобы все самому успеть сделать, потому что кто же сумеет сделать лучше его, он отрывал от себя свои последние минуты отдыха.

Прежде, два раза в год – перед Рождеством и Пасхой ходил Арсений в Синичкинские бани, теперь же только перед Пасхой. И в этот банный день с утра уж вставал он таким злым и таким неприступным, не дай Бог попасться! Как русский человек он любил баню, но вот и на любимую баню жалко ему стало времени.

Обтрепанный, в старом засаленном сюртуке, нечесаный, с кое-как подстриженной бородой, щетинистый весь и колючий – не Огорелышев, а жулик какой-то, Арсений давал повод к всевозможным полицейским недоразумениям: то околодочный из новичков в церковь его не пропустит, то городовой окрикнет. Околодочный и городовой на другой же день полетят с места, а приставу – выговор.

Во всех торговых и промышленных учреждениях, в конторах и банках, во главе которых стоял Арсений, служащие ходили обтрепанные и замызганные. Судя по себе Арсений не мог допустить, чтобы человеку, занятому делами, а ведь только делом должны были заниматься, было бы еще время думать о каком-нибудь галстуке, и чуть кто показывался ему нарядным, тому он ставил это на вид.

В гости, не по делу, впрочем, по делу не он, а к нему приходили, Арсений появлялся редко. И всякий раз, когда входил он куда-нибудь на вечер к родственникам, уж непременно напускал такого страха, что расстраивался весь вечер. Ему, конечно, странным казалось, что может кто-то танцевать, смеяться или просто разговаривать о пустяках. И кончалось тем, что, выругав кого-нибудь и притом так, зря, недовольный уходил он домой и всегда так торопился, словно в доме его начинался пожар.

В голосе его, и без того каком-то кошачьем, появился новый звенящий звук, уж самым простым словом оскорбляющий больнее всякого грубого, всякого позорящего имени, а в сердце его открылась ужасающая беспощадность: ты проси его сколько хочешь, ты плачь, ты умирай, ничего не подействует – что поставил, то и сделает, как сказал, так и будет. И весь он вздрагивал, словно судорога, не отпуская, бегала по нем, да и как ей не бегать! И все оттого, что сидел он Бог знает до которого часа, и вставал рано, раньше всех, и оттого, что дела заняли все в нем, и время и всю его душу. Конечно, недаром не спал он ночей, недаром так вздрагивал, – город приходил в славу, город богател, город строился на славу городам.

«При Петре Великом быть бы Арсению первым министром!» – говаривали купцы, посмеиваясь над нищедушием, убожеством и продажностью современников.

Недовольных Арсением не было, были оскорбленные, и таких много было, дошедших до последнего унижения и в обиде своей до последней терпеливости – выгнанные с места служащие, всякие артельщики, конторщики, И удивительное дело, как только он жив ходил, как его не укокошили? На князя было покушение, стрелял какой-то из молчановской компании, но на Огорелышева ну хоть бы какое искусственное, для выслуги? А пожалуй все дело очень просто: надо было обладать не меньшей силой, чтобы, встретясь лицом к лицу, вынести прежде всего этот звенящий уничтожающий звук его голоса и не потеряться, не задрожать, не выронить ножа.

Темные люди и простые, веровавшие всем сердцем своим, что старцу Боголюбовскому о. Глебу бесы повинуются, не раз поговаривали, косясь на белый Огорелышевский дом, что Арсению бесы служат.

И пожалуй были правы: так успевать во всем, как успевал Арсений, делать столько, сколько делал Арсений, что хотите, тут и в бесов поверуешь, одному человеку где ж справиться? Все один, все сам, все по-своему, и только совсем недавно в деле его нашелся ему помощник, и кто же? – верить не хотели, – Александр Финогенов.

На четвертый день Пасхи, когда вечером стало известно Огорелышеву, что утонул Прометей и Александра в тюрьму забрали, судьба Финогеновых была решена и на пятый день в четверг Финогеновых выгнали из красного их флигеля. Через Андрея-управляющего было передано Финогеновым, чтобы немедленно очистили они помещение.

«С вами еще и тебя заберут!» – оправдывал Андрей свое тяжелое поручение.

Куда было деваться Финогеновым? Степанида к дочери своей Авдотье-Свистухе в деревню уехала, Арина Семеновна-Эрих в свою богадельню ушла, Прасковья пока что, тоже до какой-нибудь богадельни, у Душки-Анисьи приютилась, а им куда, куда приютиться? Да куда же – Бакалов дом под рукой: взяли они с собой только самое необходимое, взяли Розика и переехали в Бакалов дом и по одной лестнице с Машкой Пашковой комнату себе наняли.

Один Евгений получал жалованье, на это и должны были жить. Петр благополучно выдержал все экзамены и в университет поступил. На университет надобились деньги и, как нарочно, ни у Петра, ни у Николая, как ни искали, первое время не находилось никакого даже самого дешевого урока. Только с осени Николай нашел себе занятия.

В пивной у Гарибальди, куда по субботам вместо всенощной заходили Финогеновы, столкнула судьба Николая с Мишкой Сухоплатовым, одноклассником, с которым Николай кончил Огорелышевское училище. Мишка Сухоплатов принадлежал к кутящей молодежи и, озорства ради, после всяких цыганок и шампанского, доканчивал свой хмельной вечер в пивной. Пьяный человек – чувствительный, расчувствовался Сухоплатов под гарибальдийские гусли, сам подошел к Николаю старое вспомнить об училище и, узнав от Николая о его жизни, вызвался ему помочь.

Николай в своей новой-то жизни дошел уж до той потерянности, когда самого себя жалко становится: и безделье мучило, и нищета доконала, хоть пропадай или иди к Огорелышеву, проси место в банке, и предложение Сухоплатова было ему очень на руку и нисколько не унизительно – Сухоплатов сам вызвался!

Мишка оказался вовсе не такой разгильдяй, каким в пивной представился, деловитости в нем было не занимать стать, и работы навалил он на Николая, знай только работай, и очень задешево. Николай приходил к Сухоплатовым по вечерам и часто до поздней ночи сидел, не разгибаясь, за счетами,

Сначала-то, весь отдаваясь потерянности своей, Николай нашел себе до боли раздражающее удовольствие корпеть над сухоплатовским делом: до боли приятное что-то чувствовал он в сознании своем, что вот он, Николай Финогенов, сидит за какие-то копейки у Мишки, у которого и лицо-то лошадиное, на плевок просится, а он, Николай Финогенов, знающий столько, что Мишке никогда не допрыгнуть до него, не только не плюет, а покорно высиживает час за часом, слушает Мишкины замечания, слушается Мишку, как старшего. Но потом и совсем незаметно все перевернулось: Николай готов был еще больше делать для Сухоплатова и гораздо меньше получать за работу. Таня Сухоплатова, сестра Мишки, которую когда-то на Огорелышевской серебряной свадьбе Николаю Александр показал, вот в ком все дело, вся причина.

И все вышло у него из головы, все Бакаловские будни, все ушло из его сердца. Какая Маша? – И как это давно было, смешно и вспомнить! Какая Верочка? – Да была ли она, не приснилась ли? И никакой Маргаритки никогда не было, а была всегда одна единственная, одна Таня.

Когда Коля влюблен был в Верочку, он не забывал и Машу, когда он влюбился в Маргаритку, он вспоминал и Машу и Верочку, он как-то делил их трех, но теперь одной и нераздельной была для него Таня, теперь ему казалось, что только теперь начинается его настоящая новая жизнь.

Так прошла зима. С Таней Николай встречался за работой: Таня входила в комнату брата под каким-нибудь пустяковским предлогом и оставалась подолгу. Объяснений между ними не было: так само собою вышло и без всяких слов. В гости к Сухоплатовым Николая не приглашали и только всего один раз в свои именины позвал его Мишка. Кроме пиджака, от которого несло стеарином, у Николая ничего парадного не было, и он нарядился в студенческий мундир, у Петра взял на вечер, и чувствовал себя очень неловко. К его несчастью на именинах оказался двоюродный брат Сухоплатова, студент настоящий, и было уж совсем неловко. А какая ревность мучила Николая, когда Таня нарядная входила к брату, чтобы ехать на бал или в театр! Ни в театр, ни на бал, куда уж ему! И ревность и какая зависть, и отчаяние, и упрямство: он добьется своего – будет и его время.

На Пасху выпустили из тюрьмы Александра. В Бакаловском доме Александр и недели не прожил. Скоро после свидания с Арсением, который его вызвал к себе для объяснений, получил Александр место в банке, сделался секретарем Арсения и ушел от братьев. Дело Александра осталось без всяких последствий, много этому содействовал, как говорили по городу, сам Арсений.

Весной Сухоплатовы уехали в свое подгороднее имение, и Николай уж больше не видал Таню. А занятия у Мишки продолжались. Несколько раз Николай встретился у Сухоплатова с Александром. Перед Александром Мишка заискивал, а из их разговора оказалось, что Александр бывает у Сухоплатовых, знает всю семью и Таню. Николай, делая вид, что занят счетами, особенно прислушивался, когда разговор касался Тани, и ему всякий раз казалось, что Александр как-то неприязненно смотрит в его сторону, и еще заметил он, что Александру просто стыдно за него.

Осенью, когда Сухоплатовы опять вернулись в город, Николай не нашел в Тане никакой перемены, только она много расспрашивала его об Александре, и из ее расспросов Николай понял, что Александр имеет на нее какие-то виды и, кажется, к удовольствию и с одобрения всей семьи. Но сама Таня не придавала этому никакого значения и, когда Николай высказал свои предположения, просто слышать ничего не захотела и даже просила больше никогда, никогда не касаться этого вопроса: замуж за Александра она никогда не выйдет. Это Николая страшно подняло и ходил он как в чаду. Как он тогда счета все не перепутал, надо диву даваться. А кроме того, с первым ненастьем Машка померла и, словно крест у него с шеи свалился, – теперь уж никто не будет стоять, над его душой. И в заключение всего вдруг вызвал его сам Огорелышев. Было большое искушение не идти, отказаться, но все-таки Николай пошел. О службе в банке, чего так боялся Николай, ни слова не было сказано.

– Будешь ты заниматься делом? – спросил Арсений.

– Я сдам экзамен и в университет поступлю, – ответил Николай.

Можно и без экзамена, поступай слушателем, занимайся финансовым правом, а со временем мы тебя отправим за границу на наш счет…

– Я не хочу! – резко сказал Николай и повернулся.

– Что? – уж кошкой ощетинился Арсений и, не дожидаясь ответа, взвизгнул по-своему, – свинья!

И этот последний визг, один этот звенящий звук огорелышевского голоса, словно пронзил Николая насквозь, и провожал далеко за ворота до самого Бакаловского дома.

На другой день Сухоплатов отказал Николаю от работы. И сразу все рухнуло. Где ему видеть теперь Таню? сколько бы он дал за то только, чтобы вернуть, ну хоть лето, когда он, и не видя ее, высчитывал день ее возвращения; надеясь, мечтал о свидании. Все кончилось. Ему оставалось выслеживать ее, хорониться под воротами, или под дождем зябнуть у фонаря в переулке, и то, чтобы только мельком взглянуть и уйти. Но судьба решила все по-своему. Случай вывел Николая из его отчаянного унижения.

В полугодовщину какого-то произвола, как гласило воззвание, на сорочины какой-то ходынки – такова уж жизнь наша, наша Россия, буйные ветры гуляют по ней и без ходынки не обходится дело, назначена была студенческая демонстрация. Петр, хоть и вышел из университета и служил в театре на маленьких ролях, а непременно решил идти на эту демонстрацию, Николай сначала не хотел, но потом, как когда-то в крестный ход, и его потянуло. Пошел Николай с Алексеем Алексеевичем только посмотреть, попал в самую толчею и загнали его вместе с другими в манеж, а из манежа в участок, а из участка в тюрьму – в новую тюрьму за заставу.

Глава вторая
Сто усов – сто носов

Николая сунули в камеру.

– Вот вам парашка, а вот кровать! – сказал тюремный надзиратель и, громыхнув ключами, вышел.

И растерянно звякнув, защелкнулся замок двери, замер стук ключей и топот уползающих шагов надзирателя.

Николай остался один.

И стало ему одиноко, – так не чувствовал он себя одиноко ни даже там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, сидел он один в своем порыжелом узком драповом пальто, один не студент среди студентов и слышал, как шептались вокруг, называли его шпионом, и видел, как показывали на него, смотрели злыми глазами, ни дорогой на извозчике об бок с городовым, таким жалким и зябким, опасливо посматривающим на своего соседа, который вот-вот убежит.

Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.

Смятый тюфяк и подушка с узкой кровати полезли в глаза, и казалось ему, шевелилось это серое месиво, тряслись лохмотья, как студень, по кусочкам расползались, и лечь было страшно, но он подавил в себе омерзение, повалился, не раздеваясь, и в пальто, и в калошах, и в шапке, и сразу заснул.

Было невыносимо жарко, когда Николай очнулся.

«Да это банный номер!» – решил он вдруг спросонья и обрадовался.

– О. Гавриил, а Гаврила, где ты? – покликал Николай запекшимися губами.

А в камере было тихо и одиноко. Под потолком сторожила брюзжащая лампочка.

Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.

Николай снял пальто, калоши и шапку и опять завалился, и только что закрыл глаза, как явь и сон перемешались в его тяжелом сне.

Ему представилась битком набитая площадь, та самая, где остановили казаки демонстрацию. Крик резко раздирал гул и гомон толпы. Какие-то рахитичные большеголовые дети цеплялись скрюченными бледными пальцами за подол женщин и выли, как воют дети, выплакав все свои слезы. А он будто стоит в толпе среди воющих детей и ужаснувшихся женщин, и ждет чего-то, необыкновенного, что должно непременно прийти из-за домов и соборов, и кажется ему, все этого ждут, и дети ждут, и потому воют.

Была облачная лунная ночь. Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.

Как захотелось ему умереть, сгинуть совсем, не быть на земле, какой желанной представилась ему смерть, уводящая с этой битком набитой площади, тихая среди воя и крика, спокойная, среди тревоги и давки!

И вдруг вся живая движущаяся площадь на минуту словно окоченела, замерли крики, затих вой, и сам он почувствовал, как ноги его будто приросли к земле: то необыкновенное, чего так ждали, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов, наконец, наступило. И вот нечеловеческий вопль, как смертельная весть, пронесся из уст в уста и, словно верным серпом обогнув площадь, острым жалом резнул ее всколыхнувшуюся грудь: черные руки, такие длинные, беспомощные, взмахнулись над головами, черный дождь жужжащих казацких нагаек взвизгнул и шумно и дико запел, так поет в раскаленной степи пожар ковыля.

А он будто стоит среди побоища покорно и ждет своей очереди: как хотелось ему умереть, какой желанной представилась ему смерть!

Какой-то здоровый парень-казак, перегнувшись с седла, хлестал по спине полуобнаженную женщину.

И он видит, как от стыда и боли изгибается ее спина, и проступают по телу от хлестких ударов полоски красные, синие, черные, а руки ее отчаянно ломаются в воздухе, словно хватаются за что-то в воздухе.

Это Таня кричит:

«Спаси меня!»

А рядом с ней выбивает горох на игрушечном барабане о. Глеб, Боголюбовский старец: схима его сбилась набекрень, как казацкая шапка, пьяный он совсем, и губы кровью вымазаны, и на губах улыбка Ники Огорелышева:

«La donna e mobile, gual piumo al vento!»

Николай вскочил как ужаленный.

Форточка двери была открыта, в нее глядел надзиратель, помахивал синей тетрадкой.

– Выписочку, – слащаво повторял надзиратель, – назавтра напишите, выписочку, что надобится в лавку.

Николай подошел к двери, взял тетрадку: что ж ему выписать?

– Чаю и сахару, – подсказал надзиратель.

И когда все было написано, и синяя тетрадка мелькнула в форточке, и форточка двери захлопнулась, Николай опять остался один в своей камере.

Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.

Было невыносимо холодно: зуб на зуб не попадал, и он снова надел пальто, калоши и шапку и стал ходить по камере.

В жужжащей тишине слышались ему отдельные слова, обрывки целых фраз, и совсем недавние и какие-то давнишние, забытые. До мельчайших подробностей восстановил он прожитый день, перебрал каждый шаг с самого утра: как встал, и как умылся, и как чай пил, и как вышел из дому, и как встретил на бульваре Алексея Алексеевича и всю демонстрацию до манежа и после манежа в участке, и досадовал, что произошло все так несуразно, и горячился, хотел бы теперь повернуть весь день и по-другому все сделать.

Щелкнул волчок над форточкой двери, – мелькнул глаз надзирателя и скрылся.

И с залежанного тюфяка и с взбитой комом подушки глянула на Николая какая-то постылость и покорность. И вся жизнь показалась ему такой ненужной, – ни одного белого лучика, – вся жизнь показалась ему неверной, и червями выползали из всех лиц, и таких безупречных, грязь и гадость, и выступали откровенно и нагло позоря-Щие человеческую душу поступки и мысли.

За окном выл ветер и тупо и скучно дышал своим холодом в самое ухо.

«Какие они глупые, сочли меня за шпиона, потому что я не в студенческой шинели, только потому. А Петра, должно быть, не взяли и Алексея Алексеевича тоже. Ну слава Богу, пускай себе на воле ходят!» – Николай снова прилег на кровать и согрелся.

По трубе пар пустили, и стало теплее. Стал Николай дремать и в дрёме казалось ему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий. Так и заснул.

И представилось ему, едет он будто в вагоне, и буфера у вагона трутся и все будто приговаривают припев непристойной песни: Сто усов – сто носов! Лавки и полки вагона сплошь кулями заставлены, а в кулях что-то живое ворочается, не то мыши, не то какие-то лягушата поганые, а припев до тошноты изводил: сто усов сто носов! И он мечется по вагону, как шпареная крыса в мышеловке, а выскочить не может, – не умеет дверь отворить, а кульки уж едва держатся на полках, так и движутся, вот упадут и прямо на него. И только что он подумал о страшных кульках, как холодные стальные лапки впились ему в шею, и что-то железным кулаком ударило его по голове. Попадали кульки – кулек за кульком прямо на него.

С болью раскрыл Николай глаза.

В коридоре тюремный колокол звонил к поверке.

«Сто усов – сто носов!» – повторял Николай, словно пришибленный, повторял под звон колокола.

Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног мимо камеры.

Загремели ключи, и раскрылась дверь.

Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли к нему в камеру, вытащили помойное ведро и, отмахнув руки, потащили вон в коридор.

– В шесть вставать полагается, – сказал надзиратель поднял кровать к стене, запер ее и вышел.

Николай остался стоять, уж больше нельзя ему лечь, он слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, и казалось ему, они могли растоптать его, он слышал звон и стук ключей, и казалось ему, они заставили стоять его, они владели им, как вещью, нет, полнее, чем вещью, и новое чувство – неволя наполнило его сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю