Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)
Суд
Сидеть у окна по ночам, – долго не высидишь, и Николай с утра до позднего вечера шатался по городу. Заходил то к одному, то к другому товарищу, ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, – всюду и везде совал нос, слушал и присматривался, вступал в разговоры, морочил для смеха.
Вспомнилась как-то Палагея Семеновна Красавина, приятельница Вареньки, вспомнилась веселая Огорелышевщина и как некролог Палагеи Семеновны писали, схватился Николай за некрологи, и кому-кому только не написал сгоряча!
Ударил некролог по больному месту, и среди ссыльных поднялась целая буря. Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к единогласному решению.
В первую субботу вечером назначен был суд над Николаем.
Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько товарищей ссыльных и где находили приют все вновь приезжающие ссыльные, в субботу была переполнена, – сидели и вокруг стола, сидели и на кроватях.
Председателем выбрали ссыльного адвоката Брызгина.
Аккуратно одетый, беленький, покачиваясь на тоненьких ножках, Брызгин говорил не особенно бойко, пересыпая речь свою затасканными остротами и косясь на плохо занавешенные окна.
Прежде чем разбирать вопрос о Финогенове и о его выходках, Брызгин предложил решить собранию: ехать ли всей колонией вслед за высылаемым в уезд товарищем Щукиным или просто выразить губернатору протест.
Щукин, чудаковатый студент, сидел в углу, не выпуская изо рта папиросы, угрюмый и взлохмаченный.
Сначала разделились на голоса, потом перемешались.
Попробовали поднимать руки, но когда пересчитали, оказалось, рук больше, чем присутствующих: не разбирая, одни и те же поднимали и за и против.
Поднялся шум. Говорили зараз. Кричали:
– Едем, едем!
– Не смеет так поступать!
– Позвольте, я был в Сибири!
– Наплевать мне на всех!
– Тише! – прикладывал к губам руку Брызгин и поднимался на цыпочки, лицо его вздрагивало и покрывалось красными пятнами.
Когда же вдоволь накричались, и кое-кто успел высказать и не без подробностей свое мнение, и вопрос казался исчерпанным, заскрипел стул Переплетчикова.
Переплетчиков, известный своей статьей о буржуазности Пушкина и слывший оратором, ни слова не проронил во время последней щеголеватой речи своего противника Андрея Андреевича Курбатова и теперь готовился разнести его вдребезги.
Несколько лиц, плотно окружавших стул Переплетчикова, одобрительно зашептались.
Соглашаясь с мнением Андрея Андреевича, – начал Переплетчиков, растягивая и подсобляя выпученными глазами, – я, господа, так сказать или вообще, выражаясь яснее и говоря проще, хотел бы выяснить и до некоторой степени развить немаловажный или не менее существенный вопрос, поднятый и затронутый Андреем Андреевичем приблизительно до некоторой степени…
Оказалось, что Переплетчиков хорошенько не понял, против кого протестовать: против ли Щукина или против постановления губернатора, и вся его длинная, путаная речь свелась к защите Щукина против губернатора.
Опять разделились на голоса. Опять подсчитывали руки. Опять говорили зараз. И, наконец, решено было выбрать комиссию.
Долго выбирали комиссию и, когда все дело уладилось, и все согласились, запротестовал Рывкин.
Размахивая руками, будто было их у него не две, а по крайней мере целых три, Рывкин говорил против всего и всех вообще: Рывкин слыл за анархиста.
После шумного перерыва обратились к делу Финогенова.
Председательствовал на этот раз редкий посетитель собраний Корюхин, здоровенный малый, бритый, как актер, с трагической морщиной, резко вырисовывающейся из-под нависшей на лоб густой гривы. Пришел Корюхин на собрание отчасти из любопытства, отчасти и потому, что некоторые подробности некролога, за который обвиняли Финогенова, близко его касались.
Насмешливо улыбаясь, развернул Коргохин свиток, испещренный затейливыми строчками с черным крестом вверху – некролог Ивану Адриановичу Дееву.
– «Иван Адрианович Деев!» – провозгласил Корюхин, обводя присмиревшую публику деланно страшными стальными глазами, и начал некролог, – «Деев умер! Деев Иван Адрианович… „Деев, пиши!“ – не раз говаривал прикованный к постели злым недугом Корюхин. И Деев писал, в записную книжку записывал. Как сейчас вижу его вытянутые тонкие ноги, розовую сорочку и темно-желтые ботинки, вижу лицо его, издали напоминавшее портрет Канта… с бородою. Он не любил ничего неясного и неопределенного. „Пардон-с, пожалуйста! – говорил покойный, морщась и прижимая левый кулак к груди, когда заходила речь о постулировании абсолютного, – все это бессодержательные слова, Leere Worter!“ И тут же приводил какое-нибудь латинское изречение, украшая его излюбленным всеми философами сравнением: о ванне и выплеснутом ребенке… Помню нашу встречу: покойный лежал на диване в ожидании чаю; в руках его была книга… кажется, он не спал. Помню незабвенные прогулки у стен древнего собора: покойный так настойчиво требовал признания бытия дьявола. Наверно, тут-то и созрела его знаменитая работа: Так что же это такое, черт возьми? Обладая даром ясновидения, покойный как-то поздним вечером, не дойдя до Золотого Якоря, споткнулся и упал. А когда затворилась дверь отдельного кабинета, попросил чаю стакан без лимона. Отличаясь трудолюбием, покойный тихо скончался за переводом с немецкого».
Корюхин свернул свиток, поправил пенсне и отошел в сторону.
Поднялся Катинов, игравший роль прокурора.
Остролицый, будто высеченный весь из камня, Катинов тачал свою речь резко, словно только что нанес ему кто-то смертельную обиду. Он подчеркивал лживость, оскорбительность и глумление некролога, разбирал каждое слово, везде улавливал намеки на интимности Деева, – человека, достойного всякого уважения.
– Финогенов, – воскликнул Катинов, – вошь, загнездившаяся в великом скованном теле России. И тем, кто подхлестывает, кто душит, кто изо дня в день заточает, этим висельникам, друзьям Огорелышевых, приятелям всемогущего князя, все это на руку, их она не тронет, гадкая, маленькая вошь. Финогенов носится с самим собой, Финогенов ковыряет, выковыривает всякую нечистоту и сор, гадкая, маленькая вошь…
Закончил Катинов призывом к заветам великих борцов, бросивших вызов произволу:
– Их имена стоят, будут стоять кровавым укором, их голос услышите в затрепетавшем сердце. Слушайте: идите за ними, как мстители, радостно, идите на казнь!
Несколько лиц, окружавших Катинова, зааплодировали.
– Пережиток! – буркнул молчавший чудаковатый Щукин.
– Герои и толпа! – крикнул Переплетчиков и победоносно и презрительно,
А Катинов стоял бледный, казалось, упадет он от душившего его негодования. И ясно было, что не в Финогенове, не в некрологе был источник его негодования, а в его полной одинокости среди своих, среди товарищей и в бессилии его всколыхнувшегося сердца. Финогенов был для него тем же, чем Розик для Прометея, не больше.
Курбатов самодовольно улыбался.
Выступила комиссия.
Веснебологский старожило Скопцов, промытарившийся по нескольку лет чуть ли не в каждом уезде, исхудалый, в темных очках, ощеривающийся, как скелет. Молодой литератор Хоботов, напоминавший не Мефистофеля, а самого обыкновенного козла, известный своими статьями по всем вопросам, а главное своим неподражаемым чтением. Надушенный мыльными духами, Неволин, полжизни промыкавшийся в ссылке по отдаленнейшим городам и весям, и полжизни отдававший, лишь бы походить на что-нибудь странное и необыкновенное, такой добрый, и мягкий и румяный. Иван Авилович Пупко, тихий, маленький, сгорбленный, с вечно подвязанным горлом и постоянно в непромокаемом резиновом плаще. И наконец, старичок-статистик Воронов.
С выступлением комиссии и речей ее в комнату вошел Николай и, спотыкаясь о груду калош, тихонько пробрался в угол к молчаливым колонистам, жавшимся по стенке.
Сквозь непотухающе-точащий шум и табачный дым доносилось до Николая как-то само собой вылетающее слово Хоботова.
Размахивая правой рукой и словно покачивая из стороны в сторону своим огромным языком, Хоботов громил метафизику, как надстройку буржуазии, а Николая как психологический тип вырождения, затем ударился в модного немецкого философа, процитировал монолог из своей готовящейся к печати социальной драмы, обозвал шарлатанами нескольких поэтов, которых принято было честить шарлатанами, похвалил писателя, которого все хвалили и, перебрав уйму книг и бегло пересказав уйму всевозможных теорий, Хоботов ринулся вперед, взмахнул руками и вскрикнул, как только мог, убедительно и громогласно:
– Рабочие должны быть жадны!!!
За несмолкавшим шумом, а шум поднялся одобрительный и восторженный, едва можно было разобрать Скопцова. Задыхаясь, делал Скопцов от себя несколько незначительных дополнений таким глухим голосом, словно слова его мягкими кусками вываливались из его прокуренного рта.
Неволин, выступивший за Скопцовым, приятно улыбался и, когда немного поутихло, пустился не без нежности, по мере возможности, описывать всевозможные финогеновские истории и вдруг потупился и остановился.
Неволина сменил старичок Воронов.
Проникновенно всматриваясь через пенсне на публику и скорбно опуская губы, Воронов сообщил о невозможности комиссии расследовать психологию товарища Финогенова: по его мнению, Финогенов нехороший…
Наконец, шепотком и робея заговорил Иван Аввдыч Пупко.
С Финогеновым Пупко познакомился в день его приезда в Веснеболог. Финогенов, как сам рассказывал, продавал мыло, которое даром получал от своего брата.
– А когда касса обложила налогом мыло, Финогенов не подчинился, – сказал Иван Авилыч и поперхнулся.
И поднялся заражающий хохот.
Корюхин, встряхивая всей своей гривой и хватаясь за живот, хохотал своим ребячески-беспечным, раскатистым смехом.
Против Корюхина стоял Деев – виновник некролога – Деев в своей неизменной розовой сорочке и темно-желтых ботинках и, прижимая левый кулак к груди, доказывал что-то доктору с голубыми растерянными глазами…
И опять зашумели:
– Не подавать руки!
– Исключить из колонии!
– Это все равно, как вместе с водой выплеснуть ребенка! – выкрикивал Деев.
Взлохмаченный Рыбкин лез на стену; он что-то кричал своим завывающим голосом, а руки выделывали в воздухе всевозможные антраша.
Николай протолкался к Катинову.
– Послушайте, – Николай дотронулся до его плеча, – пойдемте, тут мы с вами лишние!
Катинов резко обернулся.
И они стояли друг против друга. И комната, казалось, уж не шумела больше, все ждали.
Вдруг Катинов откинул голову и со всего размаха ударил Николая.
И в ответ загремел барабанящий хохот, и снова крики.
– Так ему и надо!
– Огорелышевец!
– Вот так Катинов!
Николай минуту стоял, как очумелый, и вот снова увидел Катинова: лицо Катинова болело злобой, как у Огорелышева. Николаю захотелось плюнуть ему в лицо.
«Нет, – спохватился он, – слишком много чести!» – и пошел к двери, а что-то липким ртом будто припадало к его сердцу, горечь ела его расходившееся сердце.
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравной борьбе…
– донеслась вдогонку песня из домика колонии.
«А ты умереть можешь? – спросил себя Николай, и подумав, ответил: – А они могут… Катинов и Рыбкин и Хоботов, – и опять подумал, – нет, Рыбкин и Хоботов, может, и не умрут, духа не хватит, а вот Катинов… Но ты-то можешь? Ты можешь решиться? У тебя хватит духа? Есть у тебя ну хоть что-нибудь, за что ты умереть готов?»
А кругом шумно отцветала ясная прощально-ясная, осенняя ночь. И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.
Родину-мать вы спасайте
Честь и свободу свою…
– доносилась вдогонку песня из домика колонии.
Вдруг ударило в душу:
«Умереть!» – и Николай уж не мог ровно идти, бежать стал. Он добежал до дома, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.
Звездный свет играл на стеклах.
Николай задернул занавеску, зажег свечку, затаился.
Одинокая свечка насмешливо глядела.
Глаза упади на стол: на столе письмо, – знакомый почерк.
– Таня! – и вздрогнув всем телом, Николай смертельно улыбнулся.
Глава четырнадцатаяРасправа
Не чаял Николай, не думал, что Таня вспомнит о нем, приедет к нему. Ни строчки ни разу не получил он от нее ни в тюрьму, ни сюда, в Веснеболог, думал, навсегда уж прошло, кануло все. А вот и приехала. Как он обрадовался!
«Не радуйся, не радуйся! – выстукивало сердце, – больше не твоя она, не твоя: она Александра любит, приехала об этом сказать тебе. Она не любит тебя и лгать не хочет!»
– Таня, это правда? – чуть слышно спросил Николай, не договорив своего вопроса.
– Да, правда! – сказала Таня, без слов поняв его, и поднялась точь-в-точь как на портрете у Александра, – ну что же я могу сделать с собой, я только верю вам, как первому, как близкому.
– Стало быть, так! – Николай тоже встал и снова сел, – ничего не поделаешь!
– Я вот вам правду говорю, вам одному всю мою правду, и приехала сюда за этим. А вы мне разве говорили тогда по правде? Зачем вы меня обманывали?
– Я вас…?
– А эта в Бакаловском доме?
– Машка! Я никогда не любил.
– Да вы меня-то любили ли? – Таня вдруг постарела, – как-то вечером зашла она ко мне, забитая такая, помочь просила… «Ребенок, говорит, был, да помер». А сама вся трясется, еле на ногах стоит, пьяная… Почему вы о ней не сказали мне?
– Да просто она для меня ничего не значила! – Николай поднялся и так остался стоять.
– Думаете, я могла бы забыть? Никогда не забыла бы! – Таня стиснула кулаки.
– Она умерла, – сказал Николай и опять ему показалось, что Таня по-прежнему любит его.
«Нет, нисколько не любит, – выговаривало сердце, – если бы она любила, не рвалась бы так домой: завтра ведь уедет, твердо сказала, уедет непременно. Да и жить ей тут неудобно!»
Таня поместилась в одном доме с Николаем – комната ее была внизу, – квартира общая, общий ход. Комната не понравилась Тане. И квартирная хозяйка как-то все высматривала и поглядывала подозрительно.
Вечером долго не расходились. Николай все рассказал о себе, ничего не утаил от Тани. И незаметно вырастало доверие. Таня сидела с ним рядом на диване. И снова она ему все сказала. Она выйдет замуж за Александра. Она помирит его с братом, и когда-нибудь он приедет к ним, как в свой дом. И как легко ей теперь, а то она все мучилась.
И Николай соглашался: он все готов сделать для ее счастья, так он любит ее, одну ее, только одну ее!
Было уж за полночь, когда Таня пошла вниз, в свою комнату. Николай проводил ее до дверей и, оставшись один, долго сидел, слышал, как Таня задернула гардины, как стул переставила, как задула, наконец, лампу. И он сам погасил у себя свет и, не раздеваясь, лег.
На дворе дождик шел. Осенний ветер скрипел ставнями, не баюкал. Осенний ветер шумом своим не баюкал, мучил, пробуждал в сердце похороненное, будто могилы раскрывал давным-давно сровнявшиеся.
Николай вскочил с широко раскрытыми глазами, насторожился: ему показалось, слышит он голос Тани, – оттуда из низу тянулся ее голос, как бред, и светляками мигало ее тревожное дыхание в безмолвии ночи, все наполняя собою, всю его душу жаждущую, все его сердце, рвущееся и нелюбимое к ней одной любимой.
И уж вспоминается ему, как когда-то Таня подходила к нему, и они сидели рядом, он брал ее за руку и чувствовал теплоту ее тела, слышал стук ее сердца.
«Нет, она уж никогда не подойдет ко мне!» – ударило в душу.
Николай долго искал спичек, чиркал, – спички ломались, и, когда, наконец, вспыхнул голубоватый огонек, он закурил и увидел свои пальцы, бледные и заостренные, как зубья, а в зеркале мелькнуло лицо его – голова в спутанных, извивающихся змейками волосах, повисшие усы и потемневшие, провалившиеся от бессонниц глаза.
«Приехала правду сказать, проститься… Лучше бы не знать ему никакой правды. Ну, пусть бы оставалось так, без правды, – замолил в душе его безнадежный голос, – не знать бы ничего, и ждать и надеяться, а, может быть, забыть. А теперь поздно, уж поздно!»
«Барыня-то у вас какая красавушка!» – так квартирная хозяйка сказала Николаю в день приезда Тани.
– Красавушка! – повторяет Николай слова хозяйки, и видит Таню: Таня будто подходит к нему, всматривается, протягивает руку, и видит он глаза ее – два хищных зверька в засаде, и чувствует ее горячую ладонь. Николай чувствует ее с болью, как свое нераздельное и вот отрываемое, и проходят перед ним дни без времени с жаждой любви, опьяненные жаждою.
«Приехала правду сказать, проститься!» – подымается снова в душе его безнадежный голос, и отчаяние замораживает всю его память, и земля выскальзывает перед ним, и он висит будто в воздухе среди пустынного затишья.
На минуту Николай очумел, как тогда после Катинова, после пощечины и вдруг опять услышал голос Тани – тянулся ее голос, как бред, и светляками мигало ее тревожное дыхание в безмолвии ночи, все наполняя собою, всю его душу жаждущую, все его сердце рвущееся, нелюбимое к ней одной любимой. И с ревом кровь хлестала по его жилам, секла каждый нерв, кутала плечи в горящую ткань.
«Нет, она уж никогда не подойдет ко мне!» – ударило в душу, подняло его на ноги.
Николаи зажег свечку – нестерпимо яркую свечку, и пошел к двери, к лестнице вниз к Тане.
Осенний ветер шумел за окном.
Глава пятнадцатаяКуда ветер гонит
Со свечкой, стараясь не стукнуть, не дыша, спустился Николай вниз к Тане, тихонько раздвинул портьеры и вошел в ее комнату.
Брошенная на стул, смятая белая кофточка с длинными черными шнурами впивалась в глаза и тянула. Он прикоснулся к шелковой кофточке, как к живому телу.
Таня, вздрогнув, открыла глаза, подобралась.
Таня, не бойтесь, это я, это я! – повторял Николай и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить, и видел глаза ее, напряженно всматривающиеся, нет, как у Розика.
Таня, не бойтесь, это я, это я! – пресекался его голос, туманилось у него в глазах.
И тихий стон ее на минуту оглушил его. Словно два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз. А дразнящие тени на ее груди потянули его за собой и все слова и все мысли вдруг умерли.
Николай делал то, на что его толкало, и не было мысли противиться завладевшей им силою, ни мысли, ни желания, и будто сквозь сон, чувствовал он, как что-то крепко сдавило его и слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло, – хруст пронзил его мозг, разорвал мякоть и звенел мертвым звоном в пустых костях.
Рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, и даль бездонно-черная в спешащих огоньках-снопах, и нежно-стелющаяся тишина, и баю-бай укачивающей колыбельной песни…
Непотушенная свечка, нагоревшая, словно вбирая кровь, пылала. Колебались портьеры, – там за дверью будто кто-то двигал портьерами.
И Николай уж снова стоял перед Таней, а с белой кровати смотрели на него глаза, ее глаза и две слезинки дрожали у полураскрытых ее губ, да разметавшиеся волосы перьями сухо чернели.
Свечка, словно вбирая кровь, пылала.
И ожили все слова, ожили все мысли. Все, сделанное им минуту назад, стало ясным. Поправить? – не поправишь. Уйти? – некуда уйти. И эта непоправимость, эта невозможность закружила Николая.
Все предметы стали вдруг подходить и заходить перед ним, сплываться и сжиматься. Вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула и вдруг стянулись в душный тесный круг, все закружилось…
Упал он к кровати и казалось ему, будто ползет он по нестерпимо зеленому лугу через груды живых тел…
Темный обморочный сон сковал Николая.
И видения одно за другим проносились в душе его, как живое и с болью живою.
Представилось ему, будто вбежал он в огромный дом.
Нет конца комнатам. Какие-то оборванные люди сидят на сундуках, как погорельцы на спасенном добре. В широкое окно тянется золотой луч, но они не видят солнца, посиневшими руками впились в сундуки, и тупой страх тянет их веки к земле. Вдруг погас свет. И он уж не в комнате с широким окном, а в тесной каморке. Тихо отворилась дверь. Тихо с тяжелыми котомками будто входят странники в запыленных армяках, окружают его. А где-то за стеною шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев. Стены сжимаются, потолок все ниже, и теснее сходятся странники. Да это он наверху в детской в красном флигеле, вон и зеркало.
«Колюшка-то помер!» – явственно донесся знакомый голос из низу с лестницы, голос покойницы бабушки Анны Ивановны.
«Бабушка, а бабушка, о сером волке сказку скажи!» – будто кличет он в отчаянии и знает, что поздно теперь, ничего не поправишь, да и бабушка не слышит его.
И представляется ему, будто идет он по черной степи. Изредка попадаются ему худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных лишаями ветках. И небо такое черное. Трудно идти, но он идет: он должен яму выкопать – могилу себе.
«Вот тут! – говорит ему кто-то на ухо, – место тебе будет покойное, царское!»
И он принимается яму копать, покорно, без жалобы. А жить-то как ему хочется! Руками разрывает он землю – могилу себе. И вдруг все изменилось: небо из черного стало сине-белое, степь весенняя. И он чувствует, как легкие крылья поднимают его, несут по теплой волне над землей, над весенней степью.
Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить?
– обрезал несуразный Прометеев голос, Прометей пел.
Прометей голый, Прометей весь густо вымазанный йодом, с бинтами по всему телу, скаля зубы, пел, головой поматывал. А кругом плащаницы свечи горят и пусто, ни души в церкви. Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки, и, как ужаленный, подпрыгнул и, весь извиваясь, сорвал бахрому с плащаницы, разорвал бархат, сцарапал изображение, сшиб подсвечники. Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас. Вой, визг, взрыв зачинающего пожара и среди гула и шума шепот, его собственный шепот:
«Таня, не бойтесь, это я, это я!»
И подымается душная, грозная ночь. Только они одни, будто он и Таня, одни наверху в детской. Уверенно теплится лампадка перед Трифоном Мучеником, жарко пылает крещенская свечка. Они жмутся друг к другу. А гроза идет, вот разразится прямо над крышей, похоронит весь дом. Они жмутся друг к другу.
«Таня, не бойтесь, это я, это я!»
И вдруг раскололось над домом, запрыгали окна, вытянулись лица…
«Сорок девять! сорок девять!» – подхватил хор глухих сиплых голосов: это пели все сорок девять товарищей ссыльных.
И он уж стоит будто на откосе железнодорожного полотна, а они, все сорок десять товарищей – ссыльных, будто внизу под окном семенят на одном месте, держатся за руки, топчут что-то красное, вязкое, хлюпающее, мясо какое-то. И вдруг в глазах у него потемнело: кто-то ловко накинул ему петлю на шею и потянул. И уж ведут его в башню, белую, без единого окошечка, и он знает, что приговор подписан, и с часу на час наступит смерть. Он лежит на нарах в грязной камере, и ждет, когда придут за ним и поведут на казнь. И вот с визгом растворилась чугунная дверь. Два человека, один в черном, другой в красном плаще и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча, взяв его под руки, вывели на волю. И там, на воле, долго шли они по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь. Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик остановившейся конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом. Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над площадью. Он просто мог бы достать пальцем до неба, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил его кулаком по шее, и голова его упала на грудь. А прямо перед ним, у столба на краю помоста, прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина: измученное лицо ее в слезах надрывалось, от боли глаза то на лоб выскакивали, то вваливались, как у похолодевшего трупа, – Таня плясала…
Но тут видения, в миг пронесшиеся в душе, сожгли ему всю душу, и темная пелена упала на его глаза.
Выгоревшая свечка вздыхала, голубой огонек чуть жил.
Закусив конец половика, лежал Николай в обморочном сне на полу у Таниной кровати, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся ночные тени. С открытыми остановившимися глазами лежала Таня, не шелохнулась.
И была долгая ночь, запретила она, безответная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться, гулять по дому, караулила она окно, поруганное сердце и другое сердце, исступленное от жажды и отчаяния.