355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 27)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)

XIX

Нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.

Круг фабричных не тот.

Это новые все, не знавшие ни матери, ни их детства.

После бунта двор подчистился.

Старики перемерли. Ну Иван Данилов не в счет: занедужился кузнец, ослаб: за сказку примется, плетет, плетет, да так и не кончит.

Один Максимчук, получивший и в самом деле с блюдечко серебряную медаль, по-прежнему неистощим, как во дни Аверьяныча.

Разговоры вертятся обычно около дома и фабрики.

Но странно: теперь, когда все подвыросли, незаметно встала глухая стена и отделила детей от этих замученных трудом людей.

Горько? бесконечно горько становилось, когда увлекшегося жалобой вдруг грубо осаживали его товарищи, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой улыбке горькое слово горело: огорелышевское отродье, одна цена.

– Огорелышевское отродье…

– Яблоко от яблони недалеко падает…

Ты выйди нежданно за ворота и услышишь.

Как кипятком ошпарит.

Часто слышали дети.

И Прохор, бравший одно время книжки у Саши, умный и развитой рабочий, уходил в себя, таился и, когда кто-нибудь из детей заговаривал с ним, отмалчивался

– Чего попусту языком молоть?

А в своем кругу, захлебываясь, не умолкал, рассказывал, излохмаченный, прокопченный, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело.

Интересное и живое билось в этих вывертах – словах-огоньках. И синие жилы на черных руках Прохора наливались кровью.

И забитые, робкие головы других выпрямлялись.

И летели искры под грунт белого крепкого дома, под фабричный корпус и там таились, ждали, невидимкою жили… чтоб разрушить, не оставить камня на камне.

– Барин, а весь зад наружи…

– Без сапог, да в шляпе.

– Тоже господа – голоштанники!

Ты подвернись под сердитую руку и услышишь.

Как ножом полоснет.

Часто слышали дети.

И горечь закипала на сердце.

Зачем эти стены, кто их вывел, кто отделил ими голос от голоса, сердце от сердца.

Проклятые стены!

Но по старой ли памяти или оттого, что уж деться некуда было, только нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.

А после наверх в «короли» садятся играть или так слоняются без всякого дела, придираясь и раздражая друг друга.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, а тут еще фабричные… Поколачивали, был грех.

* * *

После вечерних скитаний, когда впереди ничего не предстояло, любил Коля оставаться один в саду около пруда.

Тяжелое смутное чувство, растравляемое просыпающимися мыслями, заразною пылью точило сердце.

Вот ему минет семнадцать. Училище кончит. Сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в графленую бумагу вопьются, выльются, и свет их загаснет. В мелкие буковки, в цифры, совсем ему ненужные, этот свет обратится.

И мелкие буковки, цифры, совсем ему ненужные, уж, кажется, сливаются, и бумага топорщится, твердеет, из белой в черную переходит.

Черные огромные клещи голову закусывают…

Это то, что будет, – он ясно видел, больно чувствовал.

А разве этого хочет?

И почему он должен считать на счетах и вечно сидеть за конторкой?

Почему он должен?

Коля пробовал латинский и греческий, лишь бы избавиться от этой ожидавшей его каторги. Ночей не досыпал. Сразу все хотел. Да так надорвался – плюнул, забросил учебники.

Да, сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в бумагу вопьются, выльются, загаснет их свет…

Пруд молчал. Стыло молчание на страшной невозмутимой глади.

И с илистого дна, из ледяных ключей вставал образ женщины, такой горячий и близкий и темный, темный, как эти тени уснувших рыб в солнечный день.

И сверкали острые, кошачьи зубки – зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и милые уста зацветали ласковым словом, кликали…

А там ночью, когда замирали вечерние гулы, прибегала в сад Машка – Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

– Николай Елисеевич, можно походить с вами? – просилась девушка, и горели ее глазки, и голосок задыхался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда та ластилась, закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких рук Маргаритки… и, нагибаясь, целовал руки Машки, большие и жесткие.

– Гляньте-ка, звезды-то какие! – таращила девушка удивленные глазки, заволакивающиеся влажной шелковинкой влюбленного сердца.

И она что-то щебетала, и жизнь входила в ее детскую, надорванную душу, и она жила, как во сне желанном.

– У «душки»-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… А дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы – с усами бывают, сам, говорит, видел.

Коля, не отвечая, прижимал ее вздрагивающее тельце, прижимал крепко, все крепче.

– Тоже… и… китов ус… – и голос Машки пресекался.

* * *

Как-то последним летним закатом после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочится в воду, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально тихо, прощально горько в разросшемся, густом, поникшем в рдении над прудом саду.

Листья желтели.

Падали листья без стона, без жалобы.

За плотиком поспевала дикая малина, у купальни барбарис весь завешивался рубинной бахромой, и рябина у беседки верх опоясывалась крупными кораллами.

Прибежавшая в сад Машка, сначала такая радостная, вдруг присмирела и хоронилась пугливо, она чувствовала крылья, трепетавшие у Коли, трепетавшие и готовые улететь, унести ее.

И она схватилась за него, повисла вся.

И они ходили вкруг пруда, вкруг пруда.

И ходили долго, много, горячо прижимая друг к другу одинокие, родные сердца…

И сердце их билось – вырывалось, как отрытый заваленный ключ, и сердце их шепталось веще говором звезд осенних, сердце, перемучившееся тяжкой недетской мукой.

Кто ты?

Все равно, лишь бы жить… жить…

Любите же меня, любите!

Любуйтесь на красу прощальных взоров.

Вся кровь моя при первой встрече, при легком дуновенье смертельной стужи щитом багряным покрыла грудь мою.

Я золотом и тусклым серебром устлала все дороги.

В моих глазах последний жаркий трепет заблистал.

Я ухожу от вас…

Любите же меня, любите!

На небе зори яркие уж зиму возвещают, и слезы, не иссякая, льются из мутной тучи.

Настало время уйти от вас…

Но пусть же мой прощальный взор, и жажды и забвенья полный, безумьем пышет…

Пусть красота идет аккордов грустных земле холодной, цветам увядшим!

Любите же меня, любите!

XX

Осени поздней переменно-дождливые дни. Поздней осени плачи.

Груды ленивых, прогорклых листьев по дорожкам вкруг пруда.

Паутина замерзла.

Подмерзла калина.

В комнатах вставлены серые, скучные рамы.

Окна заложены ватой.

Запах замазки и дыма.

Топятся печи.

Осеннее утро залезает за ворот и холодными пальцами водит

по горячей спине…

В училище сумрачно тянется час.

И сипло кричит прозябший за ночь звонок перемену.

Коля и Женя перешли этим летом в специальный бухгалтерский класс. Им, как старшим, разрешается не выходить на перемене в зал. В классе обычно идет разговор о ночных похождениях; учатся все богатые и состоятельные: дети купцов и фабрикантов.

– Маргаритка, – донесся как-то до Коли перегорелый голос Семенова-«Совы», белобрысого купчика, – знаю! – Сволочь, кожа желтая, в рублевом…

Вошел учитель.

«Сова» зашептал на ухо своему соседу, и лошадиное нечистое лицо товарища затряслось и вспотело…

И загорелись классные стены от нетерпения. И хотелось сейчас же бежать туда, видеть ее. А час тянулся.

* * *

Была суббота.

Суетливые сумерки липли к щекам и глазам уличною грязью. Застрявшее в переулке мутное ненастье лежало безгрезным водянистым сном. Нехотя растворились ставни в домах.

В угольном доме в черном окне масляным пятном прыгал-расплывался подозрительный свет.

Коля пробрался к дому.

Конфузливо спросил Маргаритку.

Сказали подождать.

Вышибало Яков, заспанный и обрюзглый от бессонной жизни, поплевывая, чистил ботинки.

Перечистил одни, перечистил другие, сколько было пар все кончил, отнес. За юбки принялся.

Наконец, вышла горничная, повела в спальню…

Переступил порог.

Маргаритка стояла перед зеркалом в кружевных панталонах, причесывалась.

– Вам что нужно? – не оборачиваясь, спросила она с полным ртом шпилек.

Коля стоял и молчал, стоял и смотрел… и смотрел…

Только ручки одни проворные мелькали в глазах.

 
Обо мне ты не-е мечтай…
 

Запела тихо и, закрутив косу, подергала плечом, и опять распустила волосы.

На самой макушке белое пятно – лысина – пластырем лежала… Этот пластырь лез теперь в влюбленные глаза.

– Ну? – вдруг обернулась.

– Я к вам.

Коля сказал это резко и твердо, резко и твердо сделал шаг…

Еще и еще.

Вытаращила красные запудренные глаза.

– Деньги вперед! – сухо сказала.

– Я не затем, я…

– Деньги вперед! – вдруг закричала Маргаритка, и хрип тащил из ее горла крики, – вы… хозяйку подводите, оборванцы! Встать по-людски не дадут, жить не дают, жить – не дают.

Задохнулась.

А у него горло свинцом налилось.

И озноб сморщил кожу и сдавил льдом раскрытое сердце.

Раскрытое сердце от боли вскрикнуло.

Бросился, обнял, впился в плечи…

И целовал, целовал бесконечно.

Плесень, соль, слизь мазали губы, душный мутил запах.

– Дорогое, бесценное!

Незабеленные раны сочились; казалось, мясо распадалось, отваливалось кусками.

– Дорогое, бесценное!

– Вон! вон!!! – взвизгнула, задрожав, вся возмущенная женщина и, отпихнув кулаком, сжалась и затихла, как дитя беззащитное.

А он, не смея взглянуть, медленно вышел…

Моросил мелкий дождик.

Всхлипывало месиво грязи.

Разлагались нечистоты.

И пламя фонарей под щипками чьих-то злющих пальцев ширялось по ветру.

И было жгуче-мутно.

Вспомнилась Машка.

– Машка, как она тебя любит!

И два женских образа, шепча, сливались во единый – одно тело, тело покрывалось струпьями, назревающими, сине-красными, и пыхало запахом мази и гниения.

Сердце прогнивало до пустых жил.

* * *

– Маргаритка, – рассказывал как-то на перемене «Сова» отдувавшемуся соседу Прохорову, – сволочь: Кукина болезнью наградила, сволочь…

Коля зажал уши и, не сказавшись, вышел из класса.

Плелся домой.

Казалось ему, заболевала улица.

А на губах ныло.

Огромная язва выплывала из мглы туманно-холодящего полдня, сине-белая, синяя…

И по пятам гналась гнусавая музыка.

И у плетущихся ломовых в телегах между колес и грязью явственно копошилось что-то и пело горькую пьяную песню веселых домов.

Было мутно.

Сердце прогнивало до пустых жил.

XXI

Последний выпускной экзамен, русский, пронесся градовой тучей, но беда миновала.

И Женя, и Коля с пустыми аттестатами, лишенные за неблагонадежное поведение звания «кандидатов коммерции», пришли домой, вошли наверх, что-то сделать хотели, кому-то рассказать, и ничего не сделали, никому не рассказали.

Даже обидно стало: и ждать-то больше нечего. А потом из глубины ночи выплыло одно слово, выплыло и остановилось перед испуганным лицом…

– Нет, – нет, – нет… – спохватился Коля.

* * *

Спустя несколько дней Женя напялил изодранную курточку, снял с форменного картуза герб и пошел в Банк.

И там томительно-неловко ожидал дядю, толкаясь в приемной.

Наконец, приехал Алексей, выругался «для острастки» и велел всякий день приходить Жене вон в ту комнату с ярлычком…

И пошла с этого дня служба.

А Коля ступал к роскошному подъезду старинного дома с колоннами в Воронинском саду.

Лакей провел в классную. Коля сел к окну и ждал.

Ждал.

И, горячась, доказывал себе, что глупо вести себя так, что уж не маленький, и робеть нечего; а чувствовал, что с каждой минутой робеет больше и больше, сжимается, становится маленьким-маленьким.

Потом встал, походил по комнате.

Не раз и не два ловил себя, что ходит на цыпочках, и злился. Принялся велосипед ковырять. Отвинтил колесико…

– А, – ты что? – послышался голос дяди Николая.

Коля вздрогнул.

– Благодарю вас, – начал Коля сипло, невнятно и остановился, потом едва-едва: – благодарю вас, дядюшка… – и опять остановился.

– Что собираешься делать?

Коля молчал, теребил ремень.

– Если ты рассчитываешь поступить в высшее учебное заведение… то не забывай, средств нет. Да, я понимаю, мои дети, да, они могут, но тебе с ними равняться смешно!

Коля покраснел, захолодел, руки было упали… Вдруг что-то большое и непонятное чугуном загремело в ушах, подкатилось к ногам лестницей, и поднялась лестница от сердца вверх.

– Я латинский прошел, – проговорил он не своим, режу щим голосом и облизнулся от удавшейся лжи.

Дядя мягко прошелся по комнате, поправил в петлице молочную ветку туберозы…

 
La donna e mobile
Qual plumo al Vento…
 

– Как знаешь.

Коля выскочил на улицу.

Какая-то радость до крови кусала сердце, и тьмы казней бледных и мучительных подбрасывали нежданно под ноги свои кривые мучительные пытки.

И хотелось мучить, казнить насмерть.

Прошла неделя, прошла другая – никто ничего не говорил, никто не назначал часа, не приказывал являться ни в Биржу, ни в Банк…

* * *

Пришла зима – подарила.

Через управляющего Андрея позвали детей на вечер в дом к Огорелышевым: Алексей справлял серебряную свадьбу.

Сначала уперлись, потом раздумались – поддались и пошли.

И в первый-то раз так близко перед глазами зашумел огромный зал, запестрелся платьями, цветами и лицами.

Пышные шлейфы овеяли музыкой, обняли ноги.

Дети прижались друг к другу, пристыли. Странным светом горели тяжелые люстры. Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки и, о чем-то напоминая, призывая куда-то, обещали…

Сердце колотилось.

– Вон, это – Полинька, двоюродная сестра, посмотри, какая красивая!

– А Кукин-то…

– Наш директор…

И много, много мелькнуло еще лиц, таких важных и так близко теперь.

Вдруг танцы остановились.

Зал затеснился; расступались и кланялись.

Мимо прошел высокий, на голову выше присутствующих, генерал, мутно обводя глазами и улыбаясь вылощенным ртом – сам князь.

Рядом с князем шмыгая Алексей, подобострастно заглядывая и уж слишком уверенно хихикая.

– Финогенов! – хлопнул по плечу Колю товарищ по училищу, Корзинкин, раскрасневшийся и запыхавшийся, – ты как сюда попал!

И стало вдруг обидно до слез и от обиды хотелось выкинуть такую штучку, чтобы весь этот зал, этот князь в тартарары повалились.

Дети прижались друг к другу, пристыли.

Никто из них не умел танцевать.

Были они дикие и оборванные, и от пиджаков и мундиров несло подгорелым стеарином.

Никто с ними не здоровался, но, казалось, все знали и чувствовали их, как что-то чужое и ненужное, хуже – отвратительное.

Никто ничем не угощал.

А из соседних комнат проникали звоны хрусталя и тарелок, и вышибались пробки, и что-то, пенясь, журчало.

Двоюродный брат, Дим, сын дяди Николая, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнув руками, громко прокричал что-то…

И понесся, полетел за ним зал.

Пьяные звуки кружились, стучали.

И лететь бы за ними, лететь вечно…

И те женщины, которых дети встречали и знали, преображались в красавиц, в этих чистых й белых сестер и знакомых.

Да, любить таких вот и жить не в грязи, а так вот…

И минуту, забывая свой дом, жили этой жизнью и, обданные горячим паром духов и красивого тела, чувствовали свою красоту, и на сердце таяло.

Отправляйтесь-ка вы лучше по домам! – ударил знакомый жуткий голос дяди.

И они молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь между лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми глазами и знали… вышли они из дому.

И молча неровно шли по двору, не глядя друг на друга…

Потому что глядеть нехорошо было.

Вид делали, строились, что ничего-то такого не произошло, чего бы стыдиться, и отчего мучиться надо было.

А на живом месте раскрывались раны и ныли тупою болью.

Саша и Женя, Петя и Коля, все одно чувство несмутно чувствовали.

И взошли наверх и, не глядя на Прометея, который почему-то нарядился празднично в свою «солитерскую» визитку, разделись и легли в кровать.

И тотчас притворились спящими и не спали, не могли спать.

Казалось, кто-то высоко подымал их до самого неба, и там над землею они качались.

И было страшно подумать, страшно вздохнуть, страшно взглянуть в свою душу…

Потому что глядеть нехорошо было.

А утро морозное, утро крепкое золотом-хохотом пылало и нанизывало белой рукой расцвеченный жемчуг на окна.

XXII

Саша успешно переходил с курса на курс; университетские дела не увлекали, не увлекала и наука.

Тянуло к резким ударам, ударам плашмя, выворачивающим целину, а остальное, думал он, не больше, как замазка, а всякий иной шаг – царапина.

Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, этот переход из смиренника-монаха в монаха-революционера казался невероятным. Расточить жизнь; ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть – все это создало у него целую систему действии во имя какой-то новой жизни, которая должна взойти на этом огне и крови… на жертве.

И так жил он, углубляя и развивдя свою думу, и был уж на краю последней ступени. С которой смерть видится, и не боялся смерти. Искал ее.

Общие черты его лица остались те же, только более углубились и возмужали: заостренность отточилась, и глаза подернулись сталью, заковались; темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу обозначились впадины, губы же по-прежнему не сжимались плотно и, скрывающиеся частью под усами, обманывали наружность.

Если бы спросить его, что греет в нем его душу и синит его мысли, он ответил бы твердо: нет примирения.

И во имя непримиримости он подавлял в себе чувства, но чувства не хотели смиряться и кричали и, онемев, царапали сердце.

С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли старца представлялись ему теперь засоренными источниками, мутным светом сквозь снежное небо.

Люди, с которыми он имел дело, топорщились быть большими и вершащими судьбы, подпевали и пересказывали его слова и топтались на месте в трескотне пожеланий. Он презирал их, но держался за них как за силу, без которой обойтись невозможно было.

Стал он так думать только в последнее время, а раньше верил всем сердцем, все сердце готов был раскрыть им.

И точил сердце червяк маленький, тщедушный, а живучий, как самое гадкое из всех насекомых.

Правда, были друзья, скорее, один друг – это Сергей, брат Алексея Алексеевича, с которым он всю кашу заварил и дошел рука об руку до той точки, откуда, как казалось, открывался один путь – путь в без-примирение.

Ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть – расточить жизнь…

И шли дни кипуче – прямо до ожесточения, вспыхивая то радостью от правоты, то режущим мучительным гнетом тоски исподних заваленных сомнений.

Петя не румяный, как раньше, побледневший, потягивал свои рыжеватые усы, совсем равнодушный к увлечениям Саши.

По целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за монастырь, за белые башенки.

И казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…

А когда подымался между братьями спор, он ни с кем не соглашался, но и своей отповеди не давал.

Во всех его ответах звучало тысяча правд, и все они, как листочки на ветке, жили на одной правде, но имя ее он не умел высказать, и, путаясь, мучился.

И, измученный, принимался за рояль.

Пел.

Пел так чисто и ярко, до слез и восторга.

И, напевшись вдосталь, шел наверх, садился у окна за пиво и молча просиживал часы, день, день и вечер, вечер…

* * *

День роспуска на Святую был в этот год редким даем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства.

Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила, долбила проклятая гимназия.

Хуже тюрьмы.

По давно данному обещанию была всеобщая попойка и, по обещанию же, торжественно Петя лег посередь улицы в лужу, бултыхаясь, грязнил и мазал проклятую шинель.

А Прометей, коноводясь и развертываясь, накачался до такой одури, – сряду два дня без просыпу спал и, очухавшись только на третье утро, совсем обалдел и никак не мог отчета себе дать, где он, и кто вокруг него, и как зовут его: только одну Эрих, ненавистную тетку, он чувствовал и морщился, моргал, как от какого-то света яркого.

– Очхнись, полоумный! – усовещевала Эрих, – мать родную не узнать! – нечистому, видно, и душу-то свою собачью пропил. Господи, никаких концов не найти!

– Насосался!

– Напущено, девушка, – горевала Прасковья, – и молитва не помогает.

И долго-долго возились с помутневшим человеком, щипали и щекотали его, легонько перышком в носу шевелили, горчицей мазали, пока он не сорвался из комнаты вон на воздух.

И там метался, как ошалелый, и не мог прийти в себя, успокоиться. И вдруг схватил полено и с какой-то тупой радостью ударил в подвернувшуюся собачонку, будто в ней его тревога, все безумие хоронилось. С перешибленной лапкой, визжала собачонка.

Прометей отдышался.

Подняли собачонку, пустили в дом.

Лежала она у Саши на диване, подвернув перешибленную лапку, и плакала этими невыносимыми слезами, молча.

И Прасковья плакала:

– Молитва не помогает!..

А Прометей все заглядывал в комнату и виновато справлялся у Саши, не прикажет ли тот пройти куда или сделать чего?

И во всем доме было нехорошо, все тяжело помалкивали, будто на сердце у каждого лежали такие собачонки с перешибленными лапками и плакали этими невыносимыми слезами, молча.

Вот и всегда так, со смерти матери, как подходила Святая, наполняло дом что-то черное и гнало из комнаты в комнату вон из дому.

И бродили дети по комнатам и по двору и по саду, нигде не находя себе места.

На дворе дрова лежали по-прежнему и ходила фабрика и сновали рабочие, злые и жалкие, а сад просыпался и пруд оттаивал и, оттаивая, знал что-то, он знал их маленькими и мать их знал, и знал то, что завтра будет.

Вот и всегда так, со смерти матери, каждый чувствовал это, и чувство это сгущалось и темнее и темнее заволакивало душу.

Коля, измытарившийся за год, жил бестолочно, ровно ни на чем не удерживаясь.

Все расползалось и ускальзывало… дразнило и не давалось.

Как на грех, Машка забрюхатела и чуть не померла. А умри она, пожалуй, гора бы с плеч! Вынесла. Оправилась.

Согнали ее с фабрики. На квартиру перебралась и промышляла чем-то, добывая себе на пропитание и жизнь каторжную.

Много было столкновений с Огорелышевыми, но больше всего влетало теперь Жене, которому волей-неволей приходилось на глаза попадаться, и молча отдувался Женя за себя и за братьев.

А на дно их сердца камушек за камушком падал и устилал – дно каменной корой, болело сердце от обиды и бессилия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю