355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 29)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)

Часть вторая
I

Николая сунули в камеру.

– Вот вам парашка, а вот кровать!

– Тррп-зз-трр… – растерянно затрепетал замок.

И сначала загремел, потом… а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.

И стало одиноко, как никогда еще.

Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким…

Белые-белые стены.

Тертым стеклом усыпаны.

И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.

Лечь не смел.

Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.

Преодолел омерзение, повалился.

Было невыносимо жарко, когда очнулся.

Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.

– О. Гавриил, а Гаврила – ты? – покликал запекшимися губами.

А было так тихо и одиноко.

Под потолком мутно-брюзжащая лампочка сторожила.

Белые-белые стены.

Тертым стеклом усыпаны.

Снял шубу, калоши, шапку.

И только что закрыл глаза, как развернулась битком набитая площадь. И много мелькающих лиц болезненных в искаженных сморщенных чертах.

Крик резко раздирал гул и гомон; какие-то рахитичные дети, цепляясь тонкими бледными пальцами за подол женщин, выли.

Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.

Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.

И оно уж шло.

Разрывалось сердце.

Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.

Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.

Но один миг – и все изменилось.

Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.

Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.

Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.

Здания рушились, разверзалась земля.

Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..

Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.

Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.

А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:

– Спаси меня!

– Та, та-та-та т… – выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.

О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.

Вскочил, как ужаленный.

В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.

– Выписочку, – говорил слащавый голос, – на завтра напишите.

Было, невыносимо холодно.

Зуб на зуб не попадал.

Опять оделся, ходить стал.

В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.

До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.

Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.

И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.

С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.

Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.

Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.

Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.

Закрыл глаза.

Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.

По трубе пар пустили.

Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.

А за ним другой, а за другим третий…

От толчков все тело заныло.

И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:

 
Сто усов —
Сто носов.
 

Лавки и полки сплошь кулями заставлены.

И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.

Метался по вагону, не умел отворить дверь.

Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить…

С болью раскрыл глаза.

В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.

Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.

Загремели ключи.

Срыву рванулась дверь.

Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.

– В шесть вставать полагается, – сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.

Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, – и новое, яркое чувство наполнило сердце.

Неволя…

II

Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.

Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.

Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.

Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.

Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба -

 
Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!
 

повернулся и стал ходить…

И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.

Выгнали их из дому.

Помнит день, когда уезжали.

Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.

Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.

Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:

– Почему, почему мы такие…?

Потом тихонько в дверь нужда постучалась – верная спутница, не забыла.

Будто в уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами…

Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:

– Есть! Есть! Есть!

Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат. Кусок за куском летит в зловонную пасть – подлизывает крошки, а все ей мало.

– Жрать! жрать! жрать!

Приняли они страшную гостью.

Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать…

Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?

Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.

А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый – внушал сердцу бунт и царство, богатый – опьянял сердце грезами, вольный – рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.

И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:

– Почему, почему мы такие…?

Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился… пасхальную ночь.

Ни пасхи, ни кулича не было.

Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь – в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела…

И вдруг колокол.

Они вскрикнули от боли и отчаяния:

Зачем, зачем Ты издеваешься так…!

Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете…

Вскоре Александр оставил их.

Должно быть, там, в тюрьме, хрустнуло что-то, и родилась другая мысль, – вскормили мысль стены, взлелеяла неволя, окрылила злоба дьявольскими крыльями.

Помнит этот закованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни одного раздумья, не обнаружат ни одной полоски.

Все встали, верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями.

И на лице каменная улыбка:

– Все возьму, и то, чего взять нельзя.

Побратался с Огорелышевыми…

Хотел власти.

– А еще, еще чего? – заметался Николай. Вдруг закружились мысли, сердце переполнилось тихим светом, но тишина громом рассеклась, выбилось пламя из каждой кровинки, загудело, завыло, и встал среди свирепого дыма преображенный образ женщины.

Посмотрели глаза, посмотрели, как тогда, темные, в темь одиночества и бесприютности, темные, но краше и ярче всех цветов и всякой песни.

Согрели, пролили жизнь на измученное сердце.

Никогда еще не любил так, – любил, как отчаянный свою петлю.

Первые поджигающие взоры, нечаянные, такие правдивые, как сердце чистое – звезды весенние, что обещают красные дни и солнышко.

– А мне, – закричало сердце, – такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя, – ты, Бог мой!

И, повторяя имя, повторял голосом забывшегося, вознесенного сердца этот голос, эту музыку, эту песню

Песнь песней:

– Приди ко мне!

И чувствовал до ужаса близко всю ее; чувствовал, как билось ее сердце, как обнимались души и улетали…

Стукнула форточка двери.

– А чай в двенадцать, – резко прервал надзиратель, просовывая кувшин с кипятком и ломоть хлеба.

Сдавило грудь.

Проломить бы эти стены, взорвать бы на воздух эту крепость, эти камни, это железо, этих вооруженных, покорных людей – вечную стражу вечных стен!

Все мысли прыгали на острие ножа.

Пришел голодный, – рвалось – рассказывало сердце, – пришел изнемогающий, отчаянный, смерти хотел, смерти искал.

Клятву давал разбить грудь, только не жить так.

И был один путь…

А вдруг простерлись руки, протянулись к тебе, как алые тени вечернего облачка.

Она утолила твою первую жажду, Она сбила тебя с твоей дороги, Она бросила венчальный венок в твой темный омут, чтобы крутился и плыл, и ты плыл вечно, вечно – один миг.

Ты любил ее.

Но должен был уйти…

– Выгнали, – захохотал кто-то, – тебя выгнали, слышишь! И представилась ему вся эта гнусная сцена с ее отцом…

А какую тогда роль ты играл?

– Все возьму, – зашептала каменная улыбка на бесстрашном лице родного брата.

Последние капли жизни на мгновение иссякли. Опустился на табуретку. Беззащитным взглядом искал перед собой. Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись…

Николай надавил кнопку.

– Скоро чай-то? – спросил раздраженно.

– Часика через два.

– А!

Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба —

 
Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!
 

повернулся и стал ходить…

– Не вернется… не вернется, – напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.

Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.

В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:

– Не вернется… не вернется…

Бесшумно распахнулась дверь.

Вошел грузный начальник.

На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.

И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными…

– Тррп-зз-трр… – робко затрепетал жестокий замок.

Бумагу пообещали к вечеру, – обрадовался Николай.

Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.

Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.

Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.

Охватывала ненависть.

Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.

С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.

Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание.

Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.

Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.

Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей; и коптилось людское сердце.

И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? – на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.

Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?

Спихнуть этот произвол – этот мудрый порядок безумного – слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет – грязь, сладость… не грязь, не сладость, нет, не то… – бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.

Бросалось без устали, без передышки, – ответа нигде ему нет.

Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.

И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла…

И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка…

– Жертвы тебе, жертвы! – задыхалось сердце.

Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.

Скучно… так скучно…

И время пошло через силу, еле-еле – калека вестовой на изломанных костылях.

Жил, как живет трава на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, не знал, зачем живет, зачем другие живут, для чего мир, где Бог, какой Бог…

Принесли обед.

Николай не дотронулся: стыдно свиньям дать.

Ждал вечера.

Позвякивая кандалами, прошли арестанты. Шум и пыль пронеслись по их следу, а за ними уходил день.

Растопыривая дымные, кишащие лапки, поматывая безглазыми, безобразными головами, ползли тюремные сумерки.

Проползали в камеру, подползали к сердцу, вонзали свои тупые вороньи клювы, лизали шершавыми гадовыми языками, пока не вскрылись раны, не потекла густая отравленная кровь. —

И вот в мутно-пушном, все сгущающемся свете зашипел изводящий голос.

А чья-то черная рука с какой-то гибельной страстью запойного схватила за его руку и потащила в глубь страшных кощунств, хулы и изуверства.

Мучительно надсаживаясь и сопя, два огромных бритых арестанта волокли за грязный обтрепанный подол полумертвую женщину.

Казалась она непосильной тяжестью, а была такой маленькой и хрупкой.

Узнал Машку.

Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала она истощенную худую грудь.

Узнал эти глаза, наивные и детские.

Плюнул в помертвевшие зрачки, плюнул от невыносимой боли, занес ногу, чтоб каблуком навсегда проломить этот укор:

– Зачем так надругался надо мной?

Потемнело в глазах.

Шатаясь и подпрыгивая от пинков, мать шла.

Челюсти тряслись от слез.

И он протянул руку, хотел приласкать, согреть мать, но рука неверно скользнула и упала тяжелым ударом прямо в спину матери.

А она поднялась и пошла, шла и молила каплю милосердия, обезумевшая от горя, мать…

Закружились в глазах кровавые пятна.

Он почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок.

И, как когда-то, прицелился и метко пустил в раскрытые больные глаза больного помирившегося брата Жени.

Да, видел эти глаза, такие грустные и беззащитные. И сыпал и сыпал в эту беззащитность и грусть сухой песок.

Тогда душа в немом отчаянии схватилась за мысли, за оправдания, но они выскользнули, увернулись, все попрятались.

И спасения не было.

Душа была обнаженной.

С бесстыдством потерянной женщины она выставляла себя, казала всю мерзость и нечистоту своего заразного продажного тела, размазывала пальцами грязь по своим измученным членам, наваливала на себя грехи за грехами, подлость за подлостью…

Изводящий голос гудел жутким гулом похоронного звона и ярко, отчетливо выговаривал слова за словами своим беспощадным чугунным языком.

И Николай просил простить его:

– Господи… Господи, прости меня!

Всю мою жизнь я буду ползать, как последний червяк, я все вынесу без ропота, я пройду все муки, лишь бы Ты.

А черная дьявольская рука с сладострастием запойного тащила в болезненные наслаждения поруганий, хулы и издевательства.

На крик кричала душа, вырывалась, боролась, но сил уже не стало, – она отдалась истязанию и пытке и боли безумной.

Сердце по кусочкам резали.

Вдруг белым светом Преображения упала пелена на выжженные глаза.

Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, встала Она и запела голосом полного сердца эту музыку, эту песню…

Песнь песней:

– Приди ко мне!

Но те, которые так глубоко врезались в душу и жалили сердце – их было много – они продирались сквозь серебро белого света, карабкались один на другого с искаженными ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, с страшным словом на похолодевших от истощения и горя ртах:

– Проклятый ты, проклятый!

И метался по камере.

– Спаси Ты меня, спаси!

* * *

Зажгли лампочку.

Долго не успокаивалась лампочка в своей железной клетке: кивала, подмигивала, удивлялась, насмехалась, рыдала тоненькими загнутыми язычками.

В коридоре зазвякали равнодушные шпоры.

Хлопнула форточка двери.

– Сто двадцать, – сказало-мелькнуло лицо дежурного.

Хотел спросить о бумаге, хотел о многом, о многом спросить, будто там, за дверью, все знали.

– Сто двадцать один, – ответила-захлопнулась форточка.

Вошел надзиратель, отпер кровать, помялся, будто собираясь сказать что-то большое и важное, и вышел:

– Спокойной ночи!

И опять ночь.

Стало все крепко безответным и скрытным.

Стены молчали, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы.

И погасла запылавшая с отчаяния мечта о том, как было бы хорошо, несказанно хорошо, если бы сделал не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя догадался, вовремя спохватился, был более чутким…

А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали.

Казалось, строили чудовищную плаху, громоздили орудия, пытки, точили адские бритвы…

А где-то внизу, на тюремном дворе, пилили:

– Не вернется… не вернется…

И глухо ударяли молотками:

– Никогда… Никогда…

И кто-то бежал на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.

А за ним другой, а за другим третий…

III

Медленно неделями – годами, днями – неделями, мгновеньями – вечностью ползло тюремное время.

Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила.

Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром.

Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами находили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали свое сердце. Он читал написанную на трепещущих огненных свитках судьбу каждого, разбирал вырезанные глубоким резцом мысли, деяния, чувства.

И ясным становилось то, что разбредалось, путалось, мешалось за грохотом-свистом и криком-шумом сутолки жизни, и понятным становились и этот грохот-свист и этот крик-шум.

Болтала болтовня свои пустые бредни, выплясывала игра свои кривляки-пляски, хмурилось раздумьем нехмурое лицо, покрывались холодные губы искристым смехом, а руки упорно тянулись вон за этим, за тем… за этим…

И, казалось, раскрывалась уж тайна человеческой жизни.

Маски, маски… а за ними лица такие несчастные, сиротливые, окаменелые, источенные горем, изрытые сомнением, оглушенные неведением, раскосые, помраченные, растерянные, скотские…

Но приходили новые толпы, окружали смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали свое сердце.

Страшные, странные слова горели на этих черных свитках.

И то, что было грехом и преступлением, не было теперь грехом и преступлением, а бьшо пышными кострами, прожигающим миры до их пуповин, лабиринтными путями в лоно нечеловеческих тайн, – и то, что венчалось красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием и трусостью и наглым лицемерием, – и хаос распускался в созвездия, – и добро менялось троном со злом, – там, где низвергались боги и потешались в святотатственных оргиях темные силы, взирало око Бога, – и там, где возносились славословия, хохотал Дьявол.

Рассыпались, слагались, тлелись зорями царственные сердца, что жили одиноко, раздирались узловатыми пальцами праха, расплющивались костями, высасывались пауками, точились молью, изъедались плесенью и всем, на чем печать была похожих и равных.

И вновь блистала разгадка…

Но покрывалось пространство густой черною ночью.

Несметные толпы находили и сходились, красные горящие сердца, как огненные языки, пылали, и струились по ним слезы расплавленным металлом, и они горько шептали:

– Пойми нас!

И эти, одинокие-несчастные, и эти, убогие-несчастные… говорили в один голос:

– Пойми нас!

И душа трепетала… распускала вмиг свои мягкие крылья, укрыть, прижать, пригреть, отогреть хотела эту горесть, и печаль, и скорбь земную… душа земная.

Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.

Медленно неделями-годами, днями-неделями, мгновеньями-вечностью ползло тюремное время.

Было тихо, как в застенке с замурованным входом.

Светы-звуки угасли.

И кора шумов и скрипов, слов и гулов, облекающих душу, разбухла, расщепилась на бесчисленные волокна; нити свернулись, засохли и обратились в прах.

Он слушал.

И сказалось то, что вечно лишь смутно говорилось, и сказалось то, чего так боялся сам открыть себе, и закричало то, чего ввек бы не прошептал самым тайным голосом в тайну отходящей души.

И вот поднялась буря голосов, слетелись, понеслись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных громов, выбил фонтан криков, попадали капли упреков-слов, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в лобзаньях бессильный скрежет…

Там загорались голоса, как праздник, кричали камни…

Там голос, как седая трава, брюзжал старческим беззубым ртом.

Беззвучный плач на заре певучей.

Воспоминание в разгар желанного беспамятства.

Глухой укор в миг наслаждения.

Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол, рвал сердце и раздирал и рассекал и резал… врасплох застигнутое сердце.

Раскидывался театр.

И голоса, как люди, жили.

Мясом обрастали бездушные скелеты, заливались кровью пустые жилы, пылали глаза.

Это был голос-мать, это был голос-брат, и голос-друг, и голос-враг, и голос-вождь, и голос-раб… изменник и палач, предатель…

И много было голосов других – все люди с плотью, с кровью.

Он слушал, застывал, как лед.

Бросался то к одному, к другому…

Пытал себя.

И хлестала разыгравшаяся буря крупным, частым дождем, колола снежною крупой, царапала глаза песком, разъедала известкой и пылью.

Изнеможенный, падал и в затаенной тишине слышал вдруг бой часов – сторожа неволи, они напоминали…

И вмиг распускала душа свои мягкие крылья, улететь хотела на землю… душа земная…

Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю