Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)
Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то.
Чья-то невидимая рука коснулась клавишей, и зазвучал первый такой горький, полный отчаяния, безысходный аккорд:
И встала Она перед ним одинокая, пела свою одинокую песню…
Алкал и не накормили меня,
жаждал и не напоили меня,
в темнице был и не посетили меня,
странен был и не приютили меня…
И послышался вдруг трепет взвившихся крыльев – крик крыльев, и глянуло разорванное небо, и потонуло в ужасе метнувшихся отдаленных звезд…
Крылья…
Крылья уж о землю хлопались.
А из разбитого сердца, как из кометы, лился сноп крови:
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!..
Видел Ее, валялась в грязи и пыли, бесприютная, заплеванная.
Видел Ее, отдавалась на глазах толпы.
Видел Ее пьяную и убогую.
И мертвая, стоя, плыла по пруду.
И визжала, одетая язвами.
И плакала опозоренная.
И глаза Ее отверженные.
Стон Ее о милости.
Видел Ее одинокую.
Задрал бабий кумачный голос пьяную песню.
У нашего кабака
Была яма глубока.
Видел, как схватились, слипаясь членами, безобразные чудовища – люди и звери, и понеслись в ужасном хороводе.
И поднялась свалка между людьми и зверями.
И месились тела, как тесто, хлюпали тела, кружились, выворачивались, ползали, заползали друг в друга, разрывали, истязали, выли, визжали…
Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.
А где-то последний, как проблеск случайный и странный, замирающий голос.
Это Она, одинокая, пела свою одинокую песню…
Наг был и не одели меня,
болен был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня…
Anima sola… Anima sola!
И, когда замер последний звук, представилось Николаю, будто стоит он наверху перед расколотым огромным зеркалом и видит себя, свое лицо, только странно, – без единого волоска на голове, а за ним другое, – матери лицо…
Мать одета в черное, под густой черной вуалью.
– Твой отец умер, – говорит она.
Николай будто просыпается, он уж не наверху, а внизу, в зале; слышит голос Евгения:
– Эй, – шепчет Евгений, – дернемте по последней!
А шепчет Евгений, потому что страх глушит его голос.
И опять Николай просыпается, но теперь уж по-настоящему.
* * *
Первая весенняя ночь черными тучами землю кутала и прижимала ее к теплой груди, как свое родное дитя.
А бедная Снегурочка плакала, тая, – помирала от горьких слез.
Плотники разобрали верх дома, где когда-то жили Финогеновы, и одна труба облупленная, черная, с высовывающимися кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест.
А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки и трухлявые столбы и стропила.
И лежал, как мертвый лебедь, белый пруд.
А по дорожке, на той стороне, ходил кто-то медленно в драповом пальто, ходил, будто ждал кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивлявшийся…
И засвистел со сна встрепенувшийся фабричный свисток.
И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых.
И, нервно вздрагивая, встает из-за стола Алексей Павлович, идет в спальню весь сгорбленный, и, схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль и краткость часов, с отвращением глядит на полуживую, разлагающуюся заразу – никогда не слезающую с постели жену.
Возвращается из клуба Сеня и, сопя на весь дом, не раздеваясь, с назойливо сверлящим мотивом какой-то оперной арии, тычется жирным пьяным лицом в горячую подушку.
В продувных, наскоро сколоченных бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
И сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми ртами, наполовину больные женщины и девушки борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный ломотой уцелевшего глаза, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки.
И гудит монастырский колокол к утрене.
И тянутся в Андрониев вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, растрескавшимися, синими, бескровными губами…
И, тщетно ожидая старца, воют и беснуются.
И о. Самсон – «Пахмарный» говорком читает над ними бессильную молитву-заклинание.
Блекнет красный огонек в белой башенке.
Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у ворот, поджидая работы.
Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом вокруг шеи, переминаясь, свертывает цигарку.
А кто-то все ходит по дорожке на той стороне в драповом пальто, медленно ходит, будто ждет кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.
XXIIIКогда Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел уж на службу.
Собираться им недолго было.
В Андрониеве перезванивали к средней обедне.
Они шли по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.
Дворники подскребали тротуары.
Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с «грешниками» и, целясь широким и коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-грешники.
Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.
– Это ты мне вчера сказал, что дом ломают?
– Должно быть, уж сломали, – Петр задыхался.
Проехал водовоз на колесах.
– Водовоз всегда первый на колесах, помню, бывало, как – ждешь его, и вдруг встречаешь…
– Весна.
Прогнали в участок партию беспаспортных из ночлежного дома.
Сбоку шагал городовой с книгой под мышкой.
– Почему это на таких книгах и переплет паскудный: с какими-то зелеными жиденькими разводами?
– А тебе что ж, сафьяновый надо? На верхах пакостят, ну и течет…
Черномазый мальчишка пронес огромный золотой калач – вывеску.
Какая-то женщина в одном платье, едва держась на ногах, семенила по тротуару с угрожающим в пространство кулаком.
У разносчика рассыпалось мыло: ярко-желтые, как жир вареной осетрины, куски-кубики завалили весь тупик… измазанную стену.
– Знаешь, Петя, странное со мной что-то творится, я словно в первый раз на мир гляжу, все для меня ярко и ново, все вижу… Может быть, это оттого, что я взаперти просидел столько времени.
Поравнялось несколько пар проституток: шли они на освидетельствование, шли такой отчаянной походкой… заразу несли… выгибали стан.
– Посмотри, посмотри, – Петр дернул Николая, – как эти женщины ходят… Один приятель рассказывал, будто мурашки у него по спине бегают, когда видит их… А потому это, я так думаю, что некоторые из них настоящие женщины… женщины, которые тянут…
Николай остановился вдруг: то, что все время скрытно горело в нем, выбилось острым языком:
– Где Таня?
Петр отвел глаза.
Молчали.
Теперь пошли быстро. Говорил Петр.
– О Тане я слышал, она была больна, сильно. Думали, умрет. Говорят, отравилась. Говорят, какой-то подлец… По городу много слухов. Называли и Александра…
– Что? что?
– Называли Александра.
– Нет, неправда! неправда! – Николай задохнулся. Толковали о свадьбе, Александр и мне говорил. Николай дергался.
– Осенью… в октябре хотели, и вдруг…
В это время поравнялся нищий-юродивый, пристально заглянул в глаза тому и другому поочередно и, отшатнувшись, плюнул прямо в лицо Николаю. Плюнул и с гоготом, с площадною руганью, проклятиями бросился в сторону.
Петр бросился за ним,
– Стой, Петя! – закричал Николай, ухватившись за Петра. Петр вырывался.
– Оставь! оставь его! – просил Николай, но Петр не унимался, орал на всю улицу.
С перекрестка, ускоряя шаг, подходил городовой, держа наготове свисток.
Окна усеялись любопытными.
Няньки остановили колясочки. Высыпали из ворот дворники и кухарки.
– Го, го, го… – ударялся в спину безумный хохот.
– Не надо, не надо, – уговаривал Николай… – он прав, да…
– Прав?! – передразнил Петр.
– Знаешь, Петя, со мной что-то случится сегодня… видел я сон: мать видел и себя в зеркале без волос… а потом, совсем забыл, теперь только вспомнил: когда-то давно, шел я из училища, и вот так же – нищий плевал на меня и ругал, а я, помню, чуть не плакал, стыдно мне было и горько, я не знал, за что, а теперь… Я пойду к Александру.
Шли молча.
– Александр такой сухой сделался, черствый… эта улыбка огорелышевская… Старик-то дядя путает и хорохорится. А он правая рука – все…
– Я пойду к Александру.
– Забыл он то время, как все мы вместе жили, совсем ушел от нас. Видел ты, как Женя бьется, а вот, – Петр тряхнул трехрублевкой, – последнее отдал, а тому… тому не до нас, ему некогда. После пожара закаменел весь. Ходит слух, что все это его рук дело… От него всего можно ждать. В один прекрасный день старика астма задушит…
– Кто задушит? – переспросил Николай.
– Вот и про Таню… говорят…
– Я пойду к Александру.
Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх белых крыш в черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок…
Только вот весна придет, – говорили глаза.
Николай глядел на брата. Забывая себя, видел его насквозь, видел его боль и его тоску, и была боль и тоска в душе, и стыдно становилось за то, что не может вернуть ему жизнь.
Молча входили в монастырские ворота.
Сколько старого всколыхнулось, припомнилось столько хороших дней и часов и минут, и то, что думалось тогда, тогда… на этого не вернуть…
– Реставрация, – Петр скривил рот, указывая на стену.
И в самом деле, зеленого черта с хохочущими глазками, которому грешники подпаливали хвост – этой удивительной картины не было.
Рябоватый священник в пышной муаровой рясе, с необыкновенно детским выражением глаз, об руку с здоровенным генералом с пьянеющим одутловатым лицом, обрамленным рыжей лопатой-бородой, со шпорами и с белыми огромными крыльями, выходящим откуда-то из-под густых эполет, заслоняли лик Князя мира сего.
Жутко стало, когда взбирались по лестнице в белую башенку, как тогда в первый раз.
У самой двери какой-то монах загородил дорогу.
– Не принимают, – дерзко сказал монах.
– Не принимают! – Петр грубо толкнул монаха.
Вошли в келью.
И как увидали этого измученного старика, не суетящегося теперь, а загнанно-хоронящегося в своем кресле, вихрем снесло жуть.
Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то…
Только крупные слезы покатились из страшных багровых ям по впалым щекам.
– «Не принимают!» – ворчал Петр, все еще не приходя в себя.
– Колюшка! – передохнув, сказал, наконец, старец, – пришел ты…
Жалко было старца: бессильно шептал он что-то, звал кого-то, какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто не отзывался.
Было тихо, только каждую секунду пели часы: так билось сильно у каждого сердце.
– Пришел я к вам, о. Глеб, – начал Николай и остановился… – Страшно мне… Страх охватил меня, я не знаю когда, но такой… до самых костей. Прежде ничего этого я не чувствовал. Прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось. Теперь застрял. Стало мне страшно жить, и… умирать страшно.
Старец задумался. Такой скорбью все лицо дышало.
И вдруг улыбнулся.
– Придет весна…
– Минуту назад, дорогой я представил ее себе ясно, не – весну, а смерть… конец. Секунда – и тебя нет, – нет, а все, что ты делал, все, что ты чувствовал, все, что думал, даже о чем самые близкие тебе не знают и не догадываются, – все это куда это пойдет? с тобой – все это с тобой на твоей спине, прямо на теле – кусающие точащие гнезда… Придет весна…
– Упадут на могилах кресты, – снова заговорил старец, – кресты уж падают, птицы летят, несут птицы цветы, цветы-песни… все обновляется, восстает из гробов, выходит светло…
– А я смею взглянуть в лицо этого света новой жизни?.. Кто примет навьюченного этими гадами?
Сидел Петр, как смерть, бледный.
– Род сей подобен детям, – продолжал старец, – которые сидят на улице и, обращаясь к своим товарищам, говорят: мы играли вам на свирели, и вы не плясали, мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали…
– Любите, любите всем сердцем. Есть любовь, которая может остановить руку убийцы, зажечь потухшие чувства, просветить темные помыслы…
Слушая старца, Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и встал у окна.
И вдруг глаза его окаменели, прикованные к окну: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.
Встала перед ним та ночь, когда Александра увезли, встала она со всем своим ужасом, со всеми проклятиями, какими проклинал он мир, себя, всех людей со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек к старцу, который любил его, который прощал ему, который теперь принял его…
И вдруг потянуло Николая пробить раму, и вниз головой туда под обрыв…
– Есть вещи, которых простить нельзя… Ты не простишь, – ударило сердце, которое вырвал бы с корнем от стыда; муки и отчаяния.
Старец поднялся и, простирая к Николаю посиневшие от судороги руки, дрожал весь, готовый упасть на землю.
Петр подхватил.
– Простите меня, – простонал едва дышавший о. Глеб.
Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, теперь вошел в келью и бесцеремонно уселся на стул.
Попрощались.
И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница вниз из башенки помертвела, старец поднялся, прополз к окну, растворил раму и, нащупав голыш, вынул его.
И, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.
И казалось, звал кого-то, молил кого-то, останавливал кого-то и, опадая, только крестил и крестил путь бесконечных терзаний – людскую долю.
Крупные слезы катились из багровых, глубоко рыдающих ям – перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза.
– Любите! любите…
XXIVНа колокольне часы пропели полдень, когда Петр и Николай выходили из ворот.
Казалось, это из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки.
Так все горело на талом снеге.
Сердце горело.
Петр заторопился на репетицию.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, и тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему на могилу к матери не зашли? Почему Петр свернул в сторону? Почему он один идет?
Почему старцу всего не сказал? Почему есть вещи, о которых до смерти никому не скажешь? Почему есть вещи, которые нельзя простить? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у него прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, что ты сделал? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где она? Почему на него смотрят? Почему он ходит между людьми? Никто не знает! Никто не знает! Почему он один идет? Где Таня? Где Александр? Где Петр?
– Петя! Петя! – закричал Николай на всю улицу, и пустился бегом.
И как ни бежал, не мог догнать. Словно след вымело.
Яркий-яркий весенний день. Вся земля будто выперлась от тепла, от радости, что снова открыта жизнь – иди, куда хочешь, бери, чего хочешь…
Весна!
А у него больнее заныла боль.
Шел, куда глаза глядели.
Обогнал проходивших солдат с музыкой…
Медные звуки ударили в ноги, подняли над землей и понесли.
Медные звуки, нарастая, вливались в него, сделали его огромным, сделали звучащей медью.
И, звеня, он несся по улице.
Грохнулся бы обземь, если б не чья-то рука, которая крепко впилась ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто насмешливо улыбался тонкими птичьими губами, пристально заглядывая в глаза.
Николай рванулся, высвободился и> не оглядываясь, пошел шагом.
Шел так долго и медленно, ничего не замечая, ничего не слыша, пока не поравнялся с грязным трехэтажным домом с черной, сплошь измелованной доской на воротах.
Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок маленькие девочки в кумачных платочках и пели тоненькими и какими-то обласканными голосами.
А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод
Ай лю-ли у ворот,
Ай лю-ли у ворот.
Молодец коня поил..
Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:
– Откуда ни возьмись ноздря… – и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: Ты ж убил человека?!
Николай остолбенел.
– Тебе Таньку? Тебе Таньку? – шептал господин, насмешливо улыбаясь. – Нет твоей Таньки – Танька тю-тю!
Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже. Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
Опрометью бежал Николай по улицам.
Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.
Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, – как сквозь сон, как сквозь сон, – слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.
Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.
С его обезображенного лица рвались глаза…
Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.
А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:
– Держи его! держи его! держи!
К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.
Толпа запрудила всю улицу, все проходы; лезли, давили друг друга.
И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.
И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог бы достать его…
– Держи его! держи его! держи!
Едва переводил дух.
Уж ноги подкашивались, сох рот.
«Дом братьев Огорелышевых», – метко стрельнуло прямо в глаза.
Прямо повернул в калитку.
Спустился к белому дому.
Рванул за бронзовую пасть-колокольчик.
Слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма – белый дворник – дверь открыл.
– Не принимают, – резко сказал, оглянув посетителя, и вдруг просиял от восторга: – Микалай Елисеевич, неужто это вы? к дяденьке навестить?
– Дома?
– Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Микалай Елисеевич, Степан помер. Песню-то еще играть заставляли: Сто усов, сто… хи! хи! и дяденька-то хворые стали, бывалочи летают… Пойти доложить.
Николай ходил по коридору. Пахло цветами.
Сто усов —
Сто носов…
Скрипело перо в конторе, и на разные лады выигрывали счеты этот дурацкий припев.
На матовом стекле двери красовалась, как прежде, черная лепная надпись: «чортора», переделанная когда-то еще в детстве из «конторы».
Заглянул в библиотеку.
Завешенные зелеными шторами стояли огромные полки и шкапы, битком набитые книгами.
Отдернул занавеску.
– Держи-держи! – захрипели вдруг старые часы.
– Пожалуйте, – Кузьма осклаблялся, – сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери, из дому. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
– Цепочки-то на лампах не золотые, – подумал, – а медные, и цена им грош…
Сто усов —
Сто носов…
Пахло цветами.
Живые цветы, как около покойника, высматривали из залы гробом.
Запах мутил.
Забилось сердце.
Будто пробудился, – не понимал, как попал в дом, зачем пришел, – повернул назад. И опять очумел.
Медленно, так медленно, но упорно снова поднимался по лестнице.
Дернул за ручку двери… И вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
– Можно? – спросил Николай упавшим хриплым голосом.
Но ответа не было.
Помолчал и опять:.
– Можно? – зуб на зуб не попадал.
Но ответа не было.
– Можно? – повторил в третий раз и резко, грубо толкнул дверь.
Старик сидел, как всегда, у письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги.
Покосился из-под пенсне на гостя.
Николай твердо приближался; видел одно: эту морщинистую желтоватую кожу на шее, и как вдруг мускул задергался под воротником сорочки: старик узнал его.
– Тебе чего? – взвизгнул старик, как ощетинившаяся кошка.
И этот визг остановил Николая, и они смотрели друг на друга напряженно и молча.
Старик забеспокоился, рука, как мышь, проворно скользнула к звонку.
– Вот эта… фотография! – Николай вытащил из кармана ту самую, которую захватил с собой: пруд в зимний инеевый пол день, и, сунув ее старику, задрожал весь…
Прямо перед глазами тянулся двор, а поверх нагих деревьев вкруг белого пруда торчала черная облупленная труба.
И защемило на сердце, будто все эти черные кирпичи на сердце рухнули.
Старик внимательно рассматривал фотографию.
И защемило на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало оно кровавым ежом.
Дрожь ударила в плечи, – задрожали поджилки – и мигом приподняло с земли… приподняло и ударило…
Николай бросился на старика, схватился руками за его шею и стал душить.
Чувствовал, как руки, коснувшись чего-то отвратительного и живого, его тяжелые руки упали… и резали, мяли какое-то мясо, ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ… какой-то…
Будто в этом стержне, в этом хряще, – надо сломать его, надо сломать его! – вся боль и скорбь хоронились: и эти нагие деревья больше не покроются листьями, и этот белый пруд никогда не оттает и седой теплый дым не поднимется из черных труб.
Надо сломать его! надо сломать его!.. – и мир кончится в боли, в скрежете, в тоске кромешной, во тьме… беспросветно…
Беспросветно!
Николай навалился всей грудью и давил задохнувшееся.
Старик, изогнув по-птичьи непомерно длинную шею, смотрел куда-то под крутой запрокинутый лоб, – и сладкая толстая слюна с кровью медленно ползла из разинутого прокопченного табаком рта.
Кто-то не спеша прошел мимо двери, и шаги шмыгали спокойно, равнодушно, и ничему не удивляясь.
Николай высвободил руки.
Где-то внизу тревожно прокричал звонок.
– Держи, – сказал кто-то раздельно, будто в рупор с того света.
Николай медленно вышел, не оглянулся.
Пахло цветами.
Прошел всю лестницу и коридор.
В прихожей ни души не было, в конторе было тихо, будто все вымерли: счеты не щелкали.
Вышел на волю.
Тихо обогнул дом, стал подыматься к воротам.
Какой-то господин в драповом пальто с белым узелком под мышкой мешкал у калитки, будто дожидаясь Николая.
Николай замедлил.
Этот господин нарочно остановился, – решил вдруг, и охватила его лютая ненависть к этому господину.
Прибавил шагу, нагнал у калитки, грубо толкнул плечом, и, смакуя наслаждение, оглянулся: птичьи тонкие губы незнакомого насмешливо улыбались.
Минута – и Николай бросился бы и задушил этого негодяя.
Но что-то опало на сердце, какая-то непреоборимая лень вливалась в тело.
Едва передвигал ноги.
И шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то туда за дома, за фабрики, где можно было бы лечь и заснуть крепко-крепко.
Слышал сзади себя шаги, знал, что тот господин идет за ним, не спуская глаз, следит за ним, но обернуться силы не было.
– Monsieur! Monsieur! – покликал провожатый, и тенористо-прожженный его голос, как крючок, зацепил Николая.
Николай на минуту приостановился.
– Очень прошу извинить меня, monsieur, – господин изысканно приподнял шляпу, – моя фамилия Плямка, я – сотрудник «Совести», общий знакомый Хоботов говорил мне о вас… pardon! вы очень слабы, – Плямка бесцеремонно взял Николая под руку.
И они пошли рядом.
– Что вам от меня надо? – спросил Николай, болезненно кривя рот от чего-то такого, что, держа его, будто на крючке, начинало колоть острием, входить во что-то живое, глубоко в сердце.
– Вам, конечно, известно, – помедлив, начал господин, что не так давно убили князя…
– Удушили?
– Нет-с, что вы, убили… такую птицу руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет.
– Ну?
– Я вас поджидал целое утро, monsieur, я имею вам кое-что сказать… вы, кажется, знавали Катинова? – Плямка прищурился.
– Знал.
– Катинов убил князя…
– Катинов?
– Да, он убил князя… и сегодня его казнить будут…
Шли молча.
Шли по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, напрямик…
– Сначала выбор пал на вашего дядюшку, monsieur, потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук; раньше это имело бы смысл, но теперь… ваш братец и тот поважнее.
Острие все глубже вкалывалось в сердце.
Плямка продолжал:
– Лично я ценю только крупное; знаете, разбить, например, такую какую-нибудь голову, как князя, чикнуть такого человека, от которого не продохнешь… В древности пророки огонь с Неба низводили на царей… слышите, ну, мы измельчали, нас на это не хватит, огня нам не свести… для таких вещей надобна великая вера… а у нас червячки…
– Кто?
– Да, червячки крохотные, блудливые: в какую-нибудь минуту их миллиарды, так и кишат… беспросветно…
– Беспросветно!
– Беспросветно.
Вдруг ударили в монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили и опять ударили…
Заныло сердце.
Словно рассеялась какая-то густая мгла, и предстал день, но день, о котором подумать страшно, последний день… светопреставление.
Кругом накрик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали – и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупоре, с того света.
Ныло сердце, оно гнало бежать, бежать, вернуться, поправить, спасти.
Куда бежать? куда вернуться? что поправить? кого спасти?
– Поздно.
Николай рванулся из этих клещей – железной руки провожатого Плямки.
Мимо мчался легковой извозчик, подхлестывал лошадь.
Вырвался, бросился за ним.
Летел, сломя голову.
Уж настигал извозчика, хватался за спинку санок, заносил ногу…
А тот с остервенением гнал и хлестал лошадь, и был далеко…
И снова ударили в Андрониеве.
И звон пел великой скорбью, похоронный, – рвались звоны от давивших слез… колокола перезванивали…
Наг был и не одели меня,
в темнице был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня…
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!