Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)
Мертвая петля
На другой день Таня уехала от Николая. Куда? Зачем уехала? Домой? К Александру? Ни слова она ему не сказала, не простилась, не взглянула на него – так и уехала. Лучше бы ему и не просыпаться, и зачем он проснулся после своей непоправимой ночи.
Падали последние, красные листья. Сгорали осенние красные зори. Туманы, кутая берег, как стена, подымались над рекою. В последний раз отплывая, ревели пароходы, прощальный их голос разрезал холодный воздух. И прошла осень. Ветрено-шумно хлопьями полетел снег на землю. В долгие ночи металась под крышами вьюга, ковала стужу. И в дыме ходила по звездам костлявая луна, улыбалась скорбной улыбкой.
По временам, казалось Николаю, он просто с ума сходит.
Обычно, как только смеркалось, выходил Николай на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле. Если случалось встретить кого из товарищей, он сжимался весь, будто жестокий удар готовился на его голову. Такими страшными стали казаться ему самые безобидные люди.
По улицам в час его скитаний зажигали фонари. И он, встречая седое хилое пламя, всматривался, как в пылающую свечку своей непоправимой ночи.
«Ты помнишь?.. Ты помнишь ту ночь, ее не вернуть!» – гудел ветер.
А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов и во мраке и среди зелени, – и темною ночью, и в лунную ночь Николай с стиснутыми зубами не покорно просил, а требовал, настаивал еще раз увидеть ее.
И казалось, совершалось чудо.
Не раз, проходя по бульвару, он будто видел Таню: она была такой неподдельной, лицо ее, тело ее – все в ней являлось ярко, резко. И он пускался бежать за ней, но она далеко мелькала по дорожкам. Выбившись из сил, он садился, и она садилась на скамейке против, но стоило ему подняться, как она подымалась и уходила.
В поздний час возвращался Николай к себе домой, запирал дверь, задергивал занавески и сидел без огня. Ему даже свет страшен стал.
А когда среди давящей ночной тишины он забывался, снились ему изводящие сны.
То казалось ему, будто кто-то входит к нему в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и, оставив его нагишом, выходит из комнаты, и уж снова возвращается и медленно, не спеша, принимается выносить одну вещь за другой, а вещей будто полна комната. И он лежит на голом полу голый, видит все, а сделать ничего не может, и подняться с пола не может. Он тогда только подымется, когда вор перетаскает все вещи, а когда этот вор перетаскает..?
И так до рассвета.
Или представлялось ему, будто сидит он в своей комнате, и вот приотворяется дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете заглядывает к нему с лестницы старая-престарая старуха. Синие губы ее вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней. И он будто вынимает из кошелька деньги, потряхивает ими, но давать ничего не дает. Загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку и, постояв минуту, опять протягивает.
И так до рассвета.
Наступал день, мучил несносными тягучими часами и в каких-то мучительных потугах превращался в ночь.
Для Николая уж не было на свете ни одного лица, ни одного предмета, на чем бы глаз ему успокоить. Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки, даже дети, детские личики казались ему в песьих стальных намордниках, и скалили на него из-за проволоки свои молочные острые зубки.
По временам казалось Николаю, он просто с ума сходит.
Глава семнадцатаяГарь
За городом по большой Веснебологской дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба с огромным каменным домом – желтый дом.
Окна с железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, понурые лица бритых голов, сдавленный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых. Сап, уличная брань, тихая молитва и горький стон. А там за дверью в палатах увязающий в нерасходящейся мгле, измученный желтоватый свет, пробитые ступени каменных лестниц, и жуткая темь углов, куда уходят и где таятся такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки – сама судьба с ее долею и не-долей.
Шорник Калачев, когда-то живший с Николаем у одной квартирной хозяйки, отправленный в ссылку в уезд, сошел с ума. Утром в Рождественский сочельник Николай получил извещение о Калачеве и отправился за город в больницу повидать своего соседа.
Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.
В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.
Николаю долго пришлось ждать в приемной. Наконец привезли Калачева.
Места живого не было на больном: перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы, клочья длинной рыжей бороды, примерзшей к тулупу. Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, словно кулаком ударял по шее и подкашивал ему ноги. А налитые кровью глаза его с черными подглазницами выпирались неумолимым безответным вопросом.
Николай всматривался в Калачева и казалось, это в Калачеве, не за дверью, выла вьюга. Трудно было узнать Калачева.
Пришел доктор, и публику из приемной удалили. Вышел и Николай и толкался у дверей, ждал, когда поведут Калачева.
Чуть внятно доносились из приемной распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель. Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и в приемной поднялся шум и возня.
Трое служителей, шмыгая валенками, пробежали мимо Николая. Сгорбившись, вышли из приемной два городовых.
– Не полагается! – сказал городовой Николаю, – не полагается тут: уходите!
Делать нечего, Николай хотел было идти, но в это время веснушчатый плюгавый человечек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери, и униженно закивал головой.
«Господи, да это Павлушкин!» – обрадовался Николай, и вспомнилось ему, как однажды он вышвырнул за дверь это жалкое тельце наблюдающего.
Павлушкин охотно принялся рассказывать Николаю о Калачеве. Калачева везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в метель, перекидывали с санок на санки, – торопились поспеть к празднику.
– Очень вел себя беспокойно, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб. А чем же мы-то виноваты? – Павлушкин виновато семенил около Николая.
Дверь распахнулась, и все притихло.
В длинной белой рубахе, как в саване, пронесли Калачева. Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.
Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок. И слышно было, как волокли по лестнице затихшую, грузную ношу.
А круг безумных теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот займется, вспыхнет искрами, бросится на стены и дальше полем к городу, обоймет, вопьется в город, взорвет все камни, обуглит здания и дальше, пока не разлетится земля. Но безумный круг безумных теней расползся в желтоватой мгле, незаметно вышли люди и затаились больные в палатах и одиночных кельях.
Николай вышел из желтого дома и пошел по полю в город.
Белый сыпучий снег столбы крутил, в белых сыпучих столбах ветер пел.
Николай прокладывал путь по сугробам, а сзади налетала вьюга, осыпала снегом. Так бы и идти ему все по полю, никогда не возвращаться домой. И пусть метель придушит его! Он не властен перевернуть по-своему, в нем самом все перевертывается.
– Пусть бы сразу конец! – шептал он, и хотел не думать, забыть и знал всю бессмыслицу желаний своих: разве мог он забыть и не думать?
Белый сыпучий снег столбы крутил, в белых сыпучих столбах ветер пел.
Перебрал он все старое, в каждый прошлый уголок заглянул. И кончилось поле, вошел он в город.
По случаю наступающего праздника по улицам было большое движение. Подлетая и бухая об ухабы, катили санки. Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам. В магазинах зажигали огни.
И ясно вспомнился Николаю шорник Калачев и вся жизнь его и все рассказы его, и, вспоминая Калачева, Николай невольно к себе переходил, к своим мыслям о своей жизни.
Видел он предпраздничные огоньки, и ни один из них, казалось ему, не хотел приютить его.
«Жил себе человек, – думал Николай – жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек, все исполнит. И вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолка, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то хозяйский упрек. „А чем я хуже? Не мразь я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит. Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю. А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть, рай свой, солнце свое, свет свой посулишь, не верю тебе, не верю!“ И пошло: сначала грубое слово, слово за слово, а потом в тюрьму посадили. Жил себе человек. Зачат безжеланный, на свет появился обузой. Кем посеян? Зачем свет увидел? На что вырос? Любил… все отдал бы за одну минуту, только бы одну минуту быть с нею. Верил… и как надругался над своей верою. Мечтал о какой-то огромной жизни, которая непременно должна была наступить, и вот она: буря и вой, нет покоя. Братья мои, сестры мои!»
– Гей! сторонись! – заорал кучер.
Николай шарахнулся в сторону: мимо него промчались санки, – тьма колких, грязных снежинок ударила ему прямо в лицо.
И шел он сгорбившись. Забравшиеся за ворот снежинки морозили спину. Толкались прохожие, все куда-то спешили, перегоняли друг друга. В магазинах ярко огни горели.
– Братья мои, сестры мои! – шептал он.
А небо было черным, крутился дикий, бешеный столб, рассыпался сверкающими снежинками и вновь вырастал и крутился. И гудела телеграфная проволока.
– Братья мои, сестры мои! – шептал он, и тоска упала на сердце, тоска росла.
«Надеть бы ему шапку-невидимку, мигом перелететь туда в свой родной город, стать на пороге и дожидаться: скоро ко всенощной ударят, Таня выйдет из дому ко всенощной, нарядная! Да не достать ему шапки-невидимки: таким, как он, она не дастся, ведь он сгорбился, смирился и не уйти ему отсюда, дальше желтого дома никуда не уйти, дальше уж страшно станет. Кати-нов не согнулся, Катинов убежал из ссылки, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а он тут так и захряснет. Катинов тогда ударил его, а он ничего не ответил. А почему не ответил? Ведь вовсе не потому, что хотел этим свое какое-то высшее презрение показать, неправда это, а просто побоялся. И Катинов был прав, и Катинов вправе был и не один раз ударить его. Нет, теперь и шапка-невидимка ему не поможет. Ну, если бы даже он и достал ее, что толку! Увидит он Таню. Да как он посмотрит-то на нее? После всего, что было, как он встретит ее?»
– Братья мои, сестры мои!
Николай шел сгорбившись. Душа его изнывала в тоске.
Глава восемнадцатаяДева днесь
Был поздний вечер, темно и снежно, едва пролез Николай к двери своего дома. Зажег лампу. Пусто было в комнате и невыносимо постыло. Грубо сжимали облезлые стены, давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок, и щурилось обидчиво, издевалось пестрое пятно на абажуре – старая почтовая марка.
В церквах ударили ко всенощной.
И услышал Николай, будто запел кто-то рождественскую песню, – ясно зазвучал далекий родной голос:
Дева днесь Пресущественного рождает
И земля вертеп Неприступному приносит…
И увидел он из окна Таню: вся в огнях, в свечках мелькнула она перед ним, как зажженная елка, и вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, и, став горящей кровинкой, поплыла, рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна была погаснуть, но жила, виделась, раздвигала новые дали над гранями и поясами над морем, ветром и зноем, над светилами, солнцем и звездами, над землей высоко, вездесущая, всенаполняющая.
Второй звон зазвонили.
Погасло за окном. И одна чернота вьюжного вечера глядела в окно.
Николай прислонился к печке: откуда-то из углов шло бормотанье. Но кто это там бормотал, что бормотало, он не мог различить, и весь напрягался, – все в нем тянулось понять этот шум.
А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило.
Вдруг острой судорогой передернуло лицо его: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.
«И никому ты не нужен, никому нет дела до тебя, слышишь, нет никакого дела! – стонали в клубок спутанные мысли, – и умрешь так же, как умирает отставшая заблудившаяся собака, без крова, без крова, безнадежно. Будет изо дня в день, ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рожать, пойдут, разбредутся сыны по всем ветрам, покроют землю до последнего уголка. И те, кто заревом пройдет по земле, и те, кто зарею наполнит дали, они напоят землю своим горячим сердцем. Смеется ли кто над горем и над тем, что проползает в сердце грехом, над сердцем, над догадками человека о судьбе своей, или тяжкой скорбью перевивает свое великое божеское сердце, – тебе все равно. И вот солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба. Из звездных очей заструится алый свет, – кровь детей, кровь мучеников, кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре стены, этим голым стенам свою скорбь отдает, глухим стенам исповедуется, бьется безответно, молит безответно. Радуйся! Радуйся! И твои желания замеревшие, забытые, развернутся тогда своим цветом, ты восстанешь, ты пойдешь по земле и будет тебе, как во сне: отдаленности приблизятся, близь уйдет в даль, предстанут сонмы существ, тьмы жизней, все знание, синие, златогрудые грозы раскроют небо и высоко над землею, над морем, ветром и зноем, над светилами, солнцем и звездами, над гранями и полосами, над землею высоко станет она вся в огнях, в свечечках, как зажженная елка, вездесущая, всенаполняющая».
Дева днесь Пресущественного рождает
И земля вертеп Неприступному приносит…
Застыл Николай, не смел оглянуться: чувствовал, будто стоял кто-то за спиною и дышал иссушающим холодом:
«Не бойся, это я, я спасу тебя!»
Внизу у хозяйки пробила полночь. Метель на воле перебесилась. Всему покой пришел. И Николай заснул.
И во сне в эту ночь Николай долго вертелся волчком, вертелся в черноте и дыме, пока не стал пригреваться, а как согрелся, и успокоился. И представилось ему, будто совсем он маленький, вскакивает он будто с горячей постели, накидывает на плечи одеяло, да и к окошку. А в окне чуть маленький светик: еще очень рано. И, кутаясь в одеяло, он таращит глаза: не просмотреть бы волков, как пойдут волки по пруду со звездой путешествовать? А по пруду не волки, по пруду Арсений Огорелышев идет и так медленно, едва передвигает ноги, и такой мохнатый, как волк.
Глава девятнадцатаяОракул
У полузамершего окна просидел Николай сумеречные зимние дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.
И только когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя: ждать нечего было. И так же медленно возвращался он домой, затаив в себе, в сердце своем какое-то тяжкое оскорбление. Обломки воспоминаний, обломки мыслей, такие острые и горькие, – кто-то словно обухом ударял его по темени, а не убивал. И до глубокой ночи Николай оставался один в темноте. Тянулись часы, будто в часах какие-то насекомые гнездо себе свили, плодились там, засоряли механизм. В душе его разверзалась пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и безнадежность хватала и тащила его в эту пропасть: ждать нечего было.
Мучительно проходили дни.
И вот стала зима увядать. Пожелтели дороги, почернели дома: оттаивая, вглядывались дома в зашумевшие улицы. Стены комнаты еще больше сузились, еще теснее стало в комнате. И вот рамы вон и все ожило: вот распахнется дверь, придет кто-то такой желанный и выведет на волю в вольное поле. Дымилось малиново-морозное солнце, по утрам лежал жесткий снег, да надолго ль? Весенняя черная туча съедала снег. Увядала зима.
Николай чувствовал, как и в нем словно тает что-то, а растет другое и тянет куда-то.
В Благовещение забрел Николай на вокзал. На вокзале не был он с осени, с отъезда Тани.
Все ему припомнилось, как Таня в вагон вошла, как он насильно обнял ее, и поцелуй его был такой, как к покойнику в последний раз, когда уж крышку принесли и вот сейчас закроют гроб. Огоньки последнего вагона потухали, а виделись другие огоньки… и платформа опустела, а все виделись огоньки.
И когда капля за каплей собралось все бывшее в его памяти и ледяной корой сдавило сердце, вдруг надежда поднялась в душе: непременно еще раз увидеть ее и рассказать ей обо всем. И в сердце решилось бесповоротно: завтра же он уйдет из Веснеболога, все сделает, а будет там, дома.
Свистели паровозы. Свистки, будто скрываясь и дразня, звали его. А перед глазами убегали рельсы.
Огоньки последнего вагона потухли, опустела платформа, и Николай ушел.
И всю дорогу он уж об одном думал, как завтра уйдет он из Веснеболога, а послезавтра будет дома. И всю ночь до рассвета думал, пока чья-то тяжелая ладонь не прихлопнула веки ему.
С болью продрал Николай глаза. Золотое, прощальное зимнее утро горело.
Страшно ему было вспомнить весь свой сон до конца, слишком уж ярко.
А снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, такие, как рисуются в оракулах, и подает будто ему Мартын Задека замуслеванный вощаной катушек: этот катушек над кружками надо подбрасывать, чтобы по цифре, на которую упадет катушек, судьбу узнать. Подает ему будто Мартын Задека катушек, царь Соломон оракул раскрыл. Взял он у Задеки катушек, стал подбрасывать, и вдруг видит, не катушек вощаной он подбрасывает и не простой шарик, а теплый розовый шарик. И где-то в душе сознает, что это живое что-то… Танино, а сам все подбрасывает, так подбрасывает, от крови пальцы слипаются.
Поднялся Николай проворно, оделся, попросил чаю.
Был он каким-то желтым и квелым, чувствовал все свое тело, а руки как обузу.
И когда хозяйка принесла чаю, забыл он о чае, стал собираться. Хорошенько не знал он, как все это выйдет, знал одно – сегодня же непременно уйдет.
Снял Николай со стенки фотографию. На фотографии изображен был Огорелышевский пруд зимним полднем: за деревьями едва виднелся красный флигель, все было в инее, ледоколы, коловшие лед на пруду, покинув лошадей, ушли в трактир, к лошадиным мордам привешены мешки с овсом, сани с наколотым льдом, по льду следы. Спрятал Николай фотографию в карман, стал шарить в шкапу, пальцы бегали между книг, книги валились, – остановился на полотенце: Варенька вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных красных петухов по краям полотенца. И полотенце сунул Николай в карман.
Больше ему ничего не надо, больше он ничего не возьмет.
Ну, прощай, комната, прощай, окно, прощайте!
После обеда Николай ушел из дому, будто погулять, и уж больше не вернулся.
Глава двадцатаяДома
Поезд опоздал. И извозчик попался скверный. А Николаю хотелось как можно скорее. Вез извозчик утомительно долго.
Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, будто кладбище с стертыми, но еще живыми надписями на крестах и памятниках. И сумрак, сливая крыши, растягивал их в одну серую надгробную плиту.
Падал снег, падал синими гвоздиками на мостовую, таял на камнях.
И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, наперекор беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, в душе его рвалось что-то уцепиться за стойкое – за надежду свою, не покидавшую его.
«Не все еще пропало!» – плыли, как плывет воск, воркуньи мысли и огнистая полоска живой крови волной завивалась под сердцем.
Увидел Николай церковь Покрова такую старую, все ту же, только купол как будто позолотили.
«Прийти, как прежде, ко всенощной, стать на клиросе!..» – подумал Николай и зажмурился, представляя себе все, все как было прежде.
«Дом Братьев Огорелышевых» – мелькнула надворотная надпись.
Николай привскочил, острою горечью облилось его сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь: было оно как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу на волю.
– Скорей погоняй! – закричал Николай извозчику.
Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался.
Уж фонари зажигали, когда подъехал Николай к дому Соколова, где жил Евгений. Расплатившись с извозчиком, минуту стоял он столбом, прежде чем решился позвонить.
«А ну как, – подумал он, – и тут не примут!»
Так загнали, так легли на него клеймом все его прошлые каиновы дни веснебологские.
Евгений только что вернулся из банка. Евгений не ожидал гостя и как обрадовался!
– Эрих, накрывай на стол, – суетился Евгений, – ты есть хочешь?
Арина Семеновна-Эрих с очками на лбу поставила тарелки, принесла обед, потом Костю вынесла.
Костя оказался веселый, оттопыривал губки и улыбался Николаю, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.
Николай взял его на руки, делал козу и сороку, животик грел…
Уселись за самовар. За чаем Евгений рассказывал о своей службе – о банке Огорелышевском.
– Ну, а сам-то как, Арсений Николаевич? – перебил Николай.
– По-прежнему, все для острастки ругается.
– А ты?
– Я ничего.
– Ничего! – и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, встал он из-за стола и пошел ходить по комнате.
– Садись, – остановил Евгений, – еще уронишь чего!
«Вот до чего согнуться можно! – думал Николай, нет, он не позволит, нет, не позволит он так издеваться!»
Евгений зажег лампу, стало теплее. Николай перестал ходить, сел к самовару.
– Наш дом ломают, после Пасхи и пруд засыплют, сказал Евгений.
– Как! И дом ломают? – Николай не хотел верить.
– После пожара дом почернел, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, новый выстроить, бесплатные квартиры.
– Для нас! – подмигнул Николай, и опять было встал, но в эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок.
Петр и Алексей Алексеевич вошли в комнату.
– Удрал?
– Ловко!
– А нас словно гонит что-то, едва дух переводим. Ну, как ты, как теперь?
Говорили сразу, долго не могли успокоиться.
Николай смотрел то на Петра, то на Алексея Алексеевича: как они изменились! И стало ему стыдно за себя.
«Вот она беда-то у кого настоящая!» – подумал он.
Появились на столе водка, пиво и красное вино.
– Это для тебя красного купил, ты любишь! – Евгений откупоривал бутылки.
И опять зашумели, даже Костя проснулся.
– Места настоящего нет, – говорил Петр, – а впрочем, что место… Придет весна, уйду я из этого проклятого города…
– О. Глеба на покой уволили. В затворе старец и принимать ему никого не велено.
– Твою коробку с эпитафией отобрали, Каиафа у себя поставил… в киот.
– Сломали качели.
– Все сломают! – ударил Петр кулаком об стол. Николай мало говорил, больше слушал. Рассказывал Николай о себе, но ни словом не коснулся самого главного, больше рассказывал так о ссылке и товарищах-ссыльных, о том, как отупляет и калечит подневолье. Потом пошла философия.
Алексей Алексеевич больше всех горячился:
– Мечтать устроить жизнь лучше и свободнее… А какую волю дать невольной душе?
Петр свое говорил:
– Поступил я к приятелю в театр, милее он милого, а то, что ты жрать хочешь и, не жравши, играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… и сидишь так ночью после спектакля и думаешь: как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…
– Главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются, во имя чего борьба ведется?
– Хочешь, я сию минуту, – наступал Петр, – хочешь, я влезу на шкап и вниз головой, и не расшибусь.
Вспоминали огорелышевские проделки, о. Гавриила, Боголюбского старца. Старца решили непременно проведать завтра же: Петр пойдет с Николаем.
То-то старец обрадуется! В бутылках оставалось на донышке. Шум стоял, как когда-то в пивной у Гарибальди.
– Да провалится вся земля с ее утробой! – Петр влез на шкап и приноравливался проделать свои головоломный фокус: броситься вниз головой и не расшибиться.
Евгений сидел молчаливый и грустный.
Николай тоже молчал, Николай чувствовал, что трясет его, чувствовал, как где-то в сердце ломают что-то…
Алексей Алексеевич уселся за пьянино, стал играть.
Слушал Николай музыку. Ложились звуки на сердце, и был на сердце живой костер.