355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 33)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)

XV

Не тут-то было.

Словно что прорвало, или нашел такой несуразный стих на Николая, только оставил он окно своего мезонина, и с утра до позднего вечера опять стал шляться по городу.

Заходил то к одному, то к другому. Ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, – всюду и везде совал нос.

Опять знакомился, опять слушал, опять присматривался.

Заметил он в своих товарищах еще одну черту, которая дала на минуту отдохнуть сердцу: были они глубоко бескорыстны, и не кричало в них торгашество, которое опутывало город сверху донизу.

Но проклятое сектанство – партийность – глушило это хорошее, стирало различие этих непокорных.

И заметил еще одно: были среди них прямо избранные, верные, готовые на смерть… но порой духом убогие…

Вступал в разговоры, сочинял небылицы и вымыслы, – мистифицировал… От тесноты дух задыхался, серединность самодовольства, как гарь, ела глаза.

И потешался, в смех изливал свою душу, которая другого Ждала и о другом мечтала, из смеха создавал свой мир.

Вспомнилась как-то Палагея Семеновна, вспомнилось то время, когда Огорелышевский устав камнем лежал…

Тут тоже свой монастырь, свой двор, свой устав, суровый до беспощадности.

Схватился Николай за некрологи. Кому-кому только не писал сгоряча.

Ударил некролог по больному месту.

И поднялась целая буря.

Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к решению…

* * *

В субботу вечером назначен был суд над Николаем. Всю неделю ждал он его с каким-то сладострастием, приговор заранее мог предугадать.

И вот пришел этот день.

Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько душ и где находили приют все вновь приезжающие, бы битком набита. Сидели вокруг стола, на кроватях. Поднявшийся шум едва улегся.

.

Николай медленно вышел.

Что-то липким ртом припадало к сердцу и кусало сердце

 
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых
 

донеслась песня расходившейся колонии.

– А ты умереть можешь? – спросил себя вдруг. Подумал. – А они умрут… И Катинов умрет и Розиков и Хоботов. Опять подумал… – Розиков и Хоботов, может, и не умрут, а вот Катинов… Но ты-то можешь? Ну! и вообще-то, на что ты годен?..

Над головой и кругом шумно отцветала прощально-ясная, яркая ночь…

– Прими меня, ночь!

И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.

И он – лист бездомный и оторванный. Оглянулся.

В деревянном домике колонки сквозь задернутые белые шторы мелькал зеленый огонек. Помелькал огонек и пропал.

Ускорил шаги.

 
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравном бою,
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою.
 

И, перебивая такт песни, кто-то гулко стучал по мостовой, торопился.

Казалось, вот настигнет, схватит за плечи…

И заколотилось сердце:

Умереть!

Не мог уж ровно идти, бежать стал – далеко дом – на краю света…

Наконец, добежал, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.

Звездный свет играл на стеклах, и свет какого-то светила за звездами вплывал в окно.

Николай задернул занавеску.

Затаился.

Одинокая свечка насмешливо глядела.

И шумы каких-то тайных лепетов сжимали сердце.

Сердце ныло.

От окна нежданно тень упала.

– Кто ты?

Одинокая свечка насмешливо глядела.

Он бросился, хотел задуть этот медный ненавистный, этот сверлящий взгляд… убить тень…

– Не надо мне правды! не надо!

Глаза упали на стол.

На столе лежало письмо.

Знакомый почерк…

Отшатнулся…Вздрогнул всем, телом резко… смертельно улыбнулся… бледный…. белый…

– Завтра – завтра!

XVI

Таня приехала!

А он и не чаял, не думал… думал… навсегда уж прошло, все кануло.

Не надо приходить, не надо будить!

А вот пришла… Обрадовался?

Не радуйся, не радуйся!

Не твоя она. – Чья же? – Его. – На брата руку подымаешь? – Нет.

Нет.

Таня приехала. Приехала сказать правду. Она не любит тебя. Не хочет лгать. Любила тогда…

– Любила? – спросил Николай тихо.

Таня молчала. Она сидела перед ним, такая же гордая, такая же… сулящая бесконечную жизнь.

– Но моего брата…?

– Не знаю.

Вдруг она встала, точь-в-точь как на портрете у Александра.

– Ну что же я могу сделать с собой, если теперь я только верю вам, верю, как первому, близкому, и душу мою выкладываю.

– Стало быть, так. – Николай приподнялся.

– А вы мне не говорили всей правды. Почему вы мне тогда не сказали?.. Как-то вечером зашла она ко мне, забитая такая, помочь просила… Ребенок, говорит, был, да помер. А сама вся трясется, еле на ногах стоит, пьяная… Почему вы тогда не сказали мне?

– Не мог.

– А когда вы уехали, и все это я узнала и еще узнала… Убила бы тогда, так ненавидела… Не себя, не себя, а вас…

Николай попятился.

– Что же…

– А знаете, если бы я вас любила теперь, думаете, я могла бы забыть? Никогда не забыла бы. Всю жизнь отравило бы… Я всегда видела бы вас рядом с этими… – Таня стиснула кулаки.

Не говорили.

А потом опять. Так целый день.

Ему вдруг показалось, что она его любит… Нет, нет, если бы любила, не рвалась бы так домой, а то завтра уедет непременно, сказала твердо, уедет непременно и, как ни просил, уперлась на своем. Да и жить тут неудобно. Комнату внизу едва уступила хозяйка, а у него тут негде, ему некуда уйти на ночь. А одну оставить нехорошо. Да и это все не то. А главное в том, что теперь, после всех рассказов Николая о себе, ей становится ясно, что он не такой, как показался ей в первый раз. Вот Катинов, наверное, интересный, верный…

– Знаете, Катинов на вашего брата Александра похож.

– Да у них даже и манеры одни и те же…

– А он сильнее нас.

– Может быть…

Разговор замялся. В комнате было душно. Хотелось на волю. На дворе дождик шел.

Вечером долго не расходились, опять перебирали все прошлое. Незаметно вырастало доверие, и лампа доверчиво светила… Таня сидела с ним рядом на диване, и они болтали.

Теперь она ему все сказала. Он ее друг. Он приедет к ним. Ему рады будут. Прошлое все забылось, и отец на него не сердится. Она начнет новую жизнь. Ей легко. – А то все что-то мучило.

И она пошла к себе вниз.

Николай слышал, как закрылась за ней дверь, как опустились гардины, как потух свет…

* * *

Убаюкай меня, ночь, – колыбель моя!

Ветер осенний шумит, скрипит. Неслышно могилы вскрывает в сердце.

Мучает…

Укрой меня от мглы и дождя, ночь – мать моя.

Руки дрожат… Вот упаду…

.

Николай вскочил с широко раскрытыми глазами, насторожился.

Откуда-то из низу, из-за стены тянулся больной бред, и светляками мигало тревожное дыхание в безмолвии.

Вот и опять.

Да, это она…

Ее голос, ее стон, ее дыхание.

Прислушивался…

Повторялось чужое имя, повторялось без конца, наполняя собой все кругом, всю его душу, бледную и жаждущую, одинокую, а он твердо и хорошо знал рвущимся, разодранным сердцем, что тянется весь, готов что-то сделать… должен сделать…

Почему должен? – спохватился.

Вот, кажется, подходит она, садится рядом с ним, берет его за руку. И чувствует он ее теплую грудь и сердце слышит…

Нет, нет, она никогда не придет.

Обезумел.

Долго искал спичек, чиркал, спички ломались, и, когда, наконец, вспыхнул голубоватый огонек, увидел Николай свои пальцы бледные и заостренные, как зубья, и представилось лицо в спутанных, извивающихся змейками волосах и повисшие усы и красные, провалившиеся от мук и бессонниц глаза… свое лицо… глаза…

Закурил.

Стал перебирать повторенное тысячу раз и днем и ночью… все дни и все ночи.

Приехала сказать… проститься…

– Ну, пусть бы вечно оставалось так, – замолил безнадежный голос, – не знал бы ничего, и ждал… Ну, пусть бы где-нибудь…

Поздно, уж поздно!

«Барыня-то у вас какая красавушка!» – Аграфена, хозяйка, перемывает посуду и вдруг – тррах! – стакан об пол.

А потом подмигивания: знаем, знаем!

И ничего-то вы не знаете… знаем, знаем!

Все тело отяжелело. Затих.

Видел ее такой, как смотрела на него в первый раз.

И дикой птицей вонзила она голодный клюв в его пробужденное сердце.

Она подходит к нему… всматривается своими темными глазами – хищные зверки в засаде… – протягивает руку…

И чувствует он эту горячую ладонь, а губы ее прильнули к его губам…

Тогда в первый день.

Зачем она пряталась, словно выжидала, и бросилась и…

Дни без времени с жаждой любви… опьянение жаждой.

Лица сближались и отдалялись, а кто-то говорил: да – нет, да – нет…

И он ждал и просил.

Первый поцелуй, вырванный и затягивающий, поцелуй бездонный, а за ним кипящая пасть, а из нее жало…

«А я думал, вы – честный человек!» – прозвучал вдруг голос отца, и старик-отец мучительно глядел в глаза этого… в его глаза…

Качался он где-то в воздухе и среди пустынного затишья шипели темные иссохшие лица, шипели, как маятники: знаем – знаем…

Задохнулся.

А время подкатывало жизнь к чему-то, от чего и уйти не уйдешь.

Вновь вползающий бред проник в сердце и точил его.

И была тупая, тяжелая боль. Она стягивала лоб железным обручем, а сверху надавливала мозг нестерпимой тяжестью.

С ревом кровь хлестала по жилам и секла каждый нерв и кутала плечи в горящую ткань.

Нервно зажег свечку.

И тотчас шум сдавленных голосов наполнил комнату, будто свет свечи крикнуть хотел, а кто-то зажал горло, остановил крик.

На дворе дождик шел.

* * *

Со свечкой в руке на цыпочках Николай спустился вниз к Тане.

Тихонько раздвинул портьеры.

Ударился коленкой о стул, замер от боли.

Смятая белая кофточка с длинными, черными шнурами глаза ела, впивалась, тянула.

Прикоснулся к кофточке, как к живому телу.

Заледеневшее сердце обдало вдруг красным лучом белую кровать, и луч, как игла, впился ей в сердце.

Все тело девушки, вздрогнув, подобралось, обороняясь.

Он повторял что-то, какие-то слова, просил о чем-то… и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить…

И увидел глаза ее ужаснувшиеся… долго-долго они ждали… не губить просили…

Туманился его голос, задыхался.

И вдруг тихий стон оглушил его: два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз.

Но уж взор его гнался за дразнящими тенями на ее груди… Уж коснулся…

Николай чувствовал, как что-то крепко-стальное и горячее сдавливало его тело, слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло… и хруст пронзил его мозг и пробрался глубже, разорвал мякоть и зазвенел мертвым звоном в пустых костях…

Потом рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, дрожь охрипшей боли… и даль бездонно-черная в спешащих огоньках, снопах и нежно стелящаяся тишина и баю-бай укачивающей песни… песня…

Колебались портьеры, а сзади стоял кто-то и двигал ими взад и вперед, взад и вперед.

А с белой кровати, с этого опрокинутого тела… глаза.

Остановились глаза; они сливались с далью, с скользящей полосой нестрашной, как ласкающее сиянье минувшей грозы, и две слезинки дрожали у полураскрытых губ, да разметавшиеся волосы женщины перьями сухо чернели.

Свечка, вбирая кровь и тая алой кровью, плыла…

И стали все предметы подходить и заходить, сплываться и сжиматься… вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула… и вдруг стянулись в адский круг и закружились кругом, и круг запрыгал кругом, кругом.

Сквозь какую-то туманную и душную даль закричали бешеные голоса и, огненным ножом пырнув во мрак, поползли… и Николаю представилось, будто ползет он за ними по нестерпимо зеленой луговине, по грудам живых тел… в кромешную тьму… в отчаяние…

Темный обморочный сон сковал Николая.

Ему казалось, вбежал он в огромный дом.

Нет конца комнатам.

Какие-то оборванные люди уселись на сундуках, как погорельцы на спасенном добре.

А в широкое окно смотрит золотой глаз.

Но они не видят его, посиневшими руками впились в сундуки.

И тупой страх тянет веки к земле.

И нет конца комнатам.

Вдруг погас свет.

Николай забился в тесную каморку.

Тихо отворилась дверь.

С тяжелыми котомками какие-то странники в запыленных армяках и в грязных онучах, седые.

Смотрят, и уйти от них некуда…

А за окном шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев.

Стены сжимаются, потолок все ниже…

Да он у себя наверху, вон и зеркало…

– Колюшка-то помер! – явственно донесся знакомый голос с лестницы.

– А ведь это голос бабушки… – подумал Николай.

От ужаса зажмурился.

И представилось, идет он по черной степи. Изредка худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных плесенью ветках…

И небо такое черное.

А идти трудно, но он идет, потому что должен выкопать яму – для себя яму.

– Вот тут! – говорит кто-то на ухо.

И, обливаясь потом, принялся копать.

И странно, все изменилось.

Он – среди весенней черной степи. Вокруг одно сине-белое небо. Христос воскрес!

И чувствует Николай, как легкие крылья поднимают его и несут по теплой волне все выше над землей и степью.

И так легко, вечерним замиранием переливает сердце…

 
Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить
 

– обрезал несуразный голос.

Прометей поет.

Худой, зеленый весь, оскалил зубы, головой мотает.

А кругом все свечи горят, плащаница стоит, и пусто, ни души нет.

Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки…

У Николая потемнело в глазах.

Прометей извивался, скакал, сигал, срывал бахрому, разрывал бархат, сцарапывал изображение, сшибал подсвечники.

Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас.

Вой, визг, взрыв зачинающего пожара, и среди стихийного гвалта стихийный шепот:

– Я люблю тебя!

И поднялась душная, грозная ночь.

Только они одни, Николай и Таня, одни в детской.

Уверенно теплится лампадка, жарко пылает крещенская свечка.

Жмутся друг к другу – хоронятся от этой вздрагивающей синей беды, что проползает над кровлей, вот низвергнется и похоронит весь дом.

Жмутся друг к другу – хорошо им, не страшно.

Вдруг будто раскололся дом пополам, заскакали окна, вытянулись лица… и на пороге седая нянька с прыгающим беззубым ртом:

– Маму убило!

И кричал нечеловеческий голос, белей молний, беспощадней всех громов:

– Я люблю тебя!

Бросился вон.

Но крик гнался, превратился крик в шепот, сверлил сердце, путал цепями ноги, толкал в спину, пока не повалил на землю.

– Сорок девять! сорок девять! – подхватил хор глухих сиплых голосов.

Николай поднял голову:

– Эге! да они все тут!

Будто стоит он на откосе железнодорожного полотна.

А там, внизу, какие-то люди семенят на одном месте и, держась за руки, притоптывают что-то красное, вязкое, хлюпающее, какое-то мясо.

Моросит мелкий осенний дождь.

Вдруг в глазах потемнело, весь изогнулся.

Кто-то сзади ловко петлю накинул и тянет…

А с откоса лезут и лезут, руками машут…

Чья-то рука ведет Николая в высокую башню, белую, без единого окошка.

Переступают порог башни.

Тяжелые засовы упали.

Знал, что приговор уж подписан, и с часу на час смерть наступит.

Николай лежал на нарах в грязной камере, видел кроваво-теплый свет, сочащийся сквозь мутное решетчатое окно, и ждал…

С визгом дверь растворилась.

Два человека в черных плащах и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча взяв его под руки, вывели из тюрьмы.

Долго они шли по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь.

Толпа запрудила все проходы; лезли, давили друг друга.

Истерически надорванным хохотом заливался колокольчик остановившейся конки, и кондуктор, морща желтое лицо и наседая на тормоз, заливался мелким гаденьким смехом.

А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку знойного солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.

Он мог уж достать его, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил кулаком по шее, и голова упала на грудь, и замер взгляд, упираясь в страшную, больную точку…

У столба на краю помоста, ударяя себя по бедрам и прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина, а измученное лицо от слез надрывалось, словно все муки вонзились в него, и от боли глаза на лоб выскакивали, и вваливались, как у похолодевшего трупа.

Плясала женщина, ногами притопывала… плясала женщина… мать плясала…

Завертелся Николай на месте, хотел броситься, но в тот же миг будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся пред глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта, но страшные клещи сдавили череп и поволокли куда-то по вязким неостывшим трупам, по гвоздям через огонь в лед – кромешную тьму… в отчаяние.

Выгоревшая свечка вздыхала голубым тяжелым вздохом.

И в смрадном свете, закусив конец половика, лежал Николай у сбитой кровати, у неподвижного тела Тани, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся тени от торчащих затекших ног.

И караулила ночь закрытое окно… поруганное сердце… обманутое…

Запретила она, темная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться и гулять по дому… по дому отчаяния и исступленной жажды.

Погас свет.

И время стало.

XVII

Падали листья последние, красные… Красные зори сгорали. Кутая ватой измученный берег, угрюмый туман восходил над бурлящей рекою.

Пароходы ревели.

Прощальные звуки резали льдистые вздохи.

А кромешное небо ветрено-шумно за хлопьями хлопья бросало на сжатую землю.

Под крышами вьюга металась, – ковала синюю стужу.

И в дыме по звездам луна костяная ходила и улыбалась замогильно-скорбной улыбкой.

Злые туманы…

Листья сорвали, песни задули…

По временам казалось Николаю, он с ума сходит.

Был он весь одной тончайшей струной, и становилась эта струна с часу на час тоньше, и от малейшего прикосновения стонала… Стонала и болела.

Был он весь одним бесконечно живым нервом, и не было пушинки, которая, касаясь, не жгла бы душу, а эти руки… эти руки закручивали узлом обнаженное сплюснутое сердце…

Обычно, как только смеркалось, выходил он на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле.

Если случалось, встречал кого, опускал глаза и сжимался, будто жестокий удар готовился на его голову.

Такими страшными казались люди.

Кое-где фонари зажигали.

Молча, как раздавленная собака, Николай глядел в их седое хилое пламя.

И они говорили:

– Ты помнишь?..

И в ответ гудело сердце, как гудел ветер.

А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов во мраке и зелени, темной ночью, лунной. ночью он со стиснутыми зубами и сжатым сердцем не покорно молился, а требовал, настаивал, чтобы оно совершилось.

И казалось, оно совершалось.

Он видел ее, была она такой… неподдельной… лицо, тело, все… являлось ярко, резко и жило живее, будто под вызывающим, долгим поцелуем.

Да, да, да…

Он бежал по людным бульварам, и она бежала, он свертывал в аллеи, и она мелькала по дорожкам, садился, и она сидела на скамейках против, она заглядывала в глаза, он шел, – провожала…

Падал, задыхался от скрытых рыданий – колкие слезы глаза слепили, будто слезы и соль.

И что-то темное охватывало с головы до пят: он вбегал в дом к себе, запирал дверь, задергивал занавески, и сидел, отдыхая во тьме, без огня.

Свету боялся.

Впрочем, тогда боялся всего.

И среди давящей тишины забывался, и в забытьи снились кошмарные сны.

То казалось, будто кто-то на цыпочках входит в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и снова входит и медленно, не спеша, принимается за старое: выносит одну вещь за другой. А вещей целая уйма.

А он будто лежит на полу, видит все, и холодно ему, а подняться не может.

Потому подняться не может, что вещей еще так много, а известно, когда тот снесет все, только тогда…

Целая вечность!

И так до рассвета.

Или так: приотворится дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете выглянет с лестницы старая-престарая старуха.

Синие ее губы вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней.

А он упивается злейшей горечью: видит, как эта загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку… Видит, и ничего дать не хочет, не шелохнется.

Нищенка протягивает руку…

И так до рассвета.

И наступал белый день, мучил несносными тягучими часами и в потугах превращался в страшную ночь.

Ночь. Не было на свете ни лица, ни такого предмета, на чем бы глаза успокоить.

Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки… Детские личики казались в зверских стальных намордниках.

И скалили из-за решетки свои молочные острые зубки.

* * *

За городом по большой дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба, посреди которой возвышалось огромное странное здание – сумасшедший дом.

Окна с толстой железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, и там – понурые лица бритых голов, и сдавленный животный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, и остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых.

А там, за живой шторой, сладострастный сап и грязь, и распутство, и уличная брань, и тихая молитва, стон горький.

Железная угрюмая дверь и выползающий на волю запах подгнивающего, запертого жилья.

Вялый, увязающий в нерасходящейся мгле, измученный желтоватый свет, и пробитые ступени каменных лестниц, и та чернота коридора, непроглядная, где в пытке задыхающихся желании, замирающих воплей давят, лезут, мнут друг друга слипающиеся тела с этим единым глазом, с этим ртом…

И оргия безумных бредов – остановившийся проклятый смерч.

И страшная, жуткая темь углов, куда уходят и где таятся такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки – сама судьба и жизнь, и смерть…

Звал этот желтый дом, приглашал под свою беспредельную кровлю, мигал своим безумным, бредовым глазом.

Гнал этот желтый дом, стращал своими палатами, где творится что-то странное, отпугивал странностью, тайной, ведь человеку хочется такого, чтобы не бояться, не тревожиться, – покою…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю