Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)
Чуть живые старые стрелки старых часов едва передвигались.
Какой-то сернистый удушливый воздух окутывал душу; разлагались мысли, и зияла пред глазами страшная пустота.
Хотелось книги, тех книг, где слово – смутный отголосок какой-то иной жизни и иного знания – раскрывало преддверие царств и отбрасывало тени от теней существ, которые обитали там, и вело по темным ходам в жизнь неведомых миров.
Хотелось книги, слово – откровение которой живой водой вспрыскивало умирающий состав души.
Но книг не было.
Николай казался себе таким ничтожным и бедным, и такими жалкими и смешными являлись все человеческие догадки и попытки вырвать у тайны хоть смутный отблеск, хоть тихое эхо ее глаз, ее голоса.
Безразличье окутывало мир сонливой паутиной, а люди, которым входить полагалось и командовать, казались изнеможенными, желтыми, жалующимися, больными, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
– Вот в семь у нас куб: кипяток несут, а в двенадцать обе дать, а потом опять куб, – так оно и пойдет и пойдет… – сказал как-то еще в первые дни надзиратель.
Так оно и пошло.
– Грачев, а Грачев! – кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, – Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
Несут кипяток.
Серый день по капле струит сухой свет, и свет сыреет, расползается и входит в жилы и терпким ядом точит кровь, а душа придавленной птицей неподвижно на земле лежит и зябнет и уж хочет ли чего – сама не знает.
Николай позвонит и ждет.
Форточка открывается.
– Ну что, ничего не слышно?
– Ничего.
И не пройдет минуты, опять звонит.
– Насчет бумаги как?
– Ничего не знаем.
И ходит он из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну. Прислушивается.
Над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам кто-то ходит, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, и кто-то, должно быть, опять на коридоре досадливо-беспомощно ругается.
– Пугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И приходит ночь, ночь бессонная, бессмысленная, ночь тупо-кошмарная, безгласная.
Он уж не видит ничего и ничего не слышит.
Только ветер, вдруг налетает ветер, судорожно теребит костлявыми пальцами форточку и ветренно-веще подает весть…
– Повтори! повтори!
Но ветер скрывался. Ветер далеко. Только скрипели ржавые жалобные петли.
VКрепко-морозные звезды, разгоняя чертей, пробились сквозь сумрак Рождественской ночи.
Отдохнувшие за пост колокола поднялись, загудели со всех колоколен.
Николай услышал монастырский звон.
Взобрался на окно, открыл форточку, вперился глазами вдаль: искал белую колокольню Андрониева и пустырь и пруд.
Бесшумно лопались звезды, и тучи искрящихся алмазов, вспыхивая и рассыпаясь, стлали по небу белые пути, и звезда к звезде льнула.
Спутывались их золотые волосы, сплетались их серебряные ручки…
Они неслись по небу, пели:
– Слава в вышних Богу!
А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, вмиг черный от проклятой чертовской ноши, за дома канул.
И вспомнилось Николаю, как когда-то, наголодавшись до звезды, пили наверху в детской чай с барбарисным вареньем, да, опрокинув липкие чашки, на двор выбегали, на дворе башлыки с шапок срывали, да, посорвав башлыки, пускались по пруду до самой купальни.
А морозу, бывало, нарочно подставляют щипать щеки: чтобы, как у больших, брови заиндевели, а бровки такие тоненькие… и индеветь нечему.
Потом волчатами к воротам пробирались: огонек в окне у дяди Алексея злобно и зорко горел…
Приходили в церковь.
В церкви темно, только лампада чуть теплится пред Грузинской чудотворной иконой, да маленькая свечка на кануне.
И никого еще нет, не звонили.
Черный, как нечистый, бродит в пустой церкви пономарь, Матвей Григорьев…
Потом церковь битком набьется.
С нами Бог…
– грянут певчие.
А Прометею всегда казалось, что это он, один он рявкнул на всю церковь…
И, вспомнив все до капельки, отчетливо услышал Николай в гуле звонов родной звон.
Да, у Грузинской звонили.
Какие хорошие, какие… эти дни были, и им никогда не вернуться…
Залилось светом сердце.
Не помнил ни на ком зла.
Он видел всех добрыми, они встали перед ним и слов таких никогда не говорили и никогда так тесно не жили, как в эту минуту…
Насмешливо щелкнул проклятый волчок.
Слез с окна.
Лютым холодом пахнуло в сердце, – сердце засыпало дрожью.
Изгрыз бы тогда ненавистную стену.
– Один, один… – грустило сердце.
И вдруг, будто от тяжелого сна пробудился: в окно, пробивая лед пространств, прямо глядела тихая звездочка.
Бросился, окунул иззябшее сердце в ее родном греющем свете, простер руки к ее горящим рукам, – понеслась душа за тюрьму, за дома, за дворцы, дальше и выше…
Она сорвала корону тихого мерцанья и бурного огня, наполнила грудь до верхних краев запахом весенних растений, засветила сердце песнями и восторгом нечаянных радостей.
Тогда исступленно закричали страстные зарницы, разлились семицветные зори, разошлись утоленные жажды, загромозди-лись жизни.
И скалами застыло время.
Но алчущий взор расплавил камни…
И раскинулась вечность.
И всякая самость и тварь и сознание сошлись и слились в единую душу.
И была эта душа той, которую любил он.
И она была всем, и все одним было.
– Да! помнишь, помнишь! – кричало сердце – уж вечерний свет погрузился в голубую дрему, и золото, прилипшее кусками к коре сосны, сгорело, и ночь пришла и задымила факел над знойными июльскими полями, ты помнишь?..
– Не вернется… не вернется, – напел вдруг чужой нелюдимый голос.
Отчаянье сковало тело.
И просил он, просил…
А полночь черною жестью на окно ложилась, сменялись звезды, – прилетали неродные.
Двурогий кровавый месяц вольно плыл по небу, и кто-то черный, плясал и скакал на нем, плясал, скакал, как победитель. Боялся шелохнуться.
За спиной бродили дразнящие соблазны и дышали горячим паром.
Мелькали призраки, неслышно растворялась дверь, и кто-то окликал жутко.
Тоска росла.
Казалось, он видит гроб свой… зияет перед глазами яма… опускают гроб… опустили.
И ком за комом падала земля.
Не смел закрыть глаз.
Странной улыбкой горели губы. И кликал. Ни звука.
Приснись… приснись Ты мне в эту долгую ночь… одинокую!
VIНаступили Святки.
Места себе не находил от тоски, ночами глаз не смыкал, одно чувствовал, – вся душа изнывает, одно чувствовал, – подходит что-то, становится с каждой минутой все ближе и ближе.
И в полузабытьи с открытыми глазами мерещились Николаю всякие страхи: наполнялась камера маленькими насекомыми, юркими, как муравьи, заползали эти муравьи за шею, вползали в рукава, в ноги, впивались, точили тело, растаскивали тело по мельчайшим кусочкам.
Уж, казалось, все было изгрызало и съедено, был один голый скелет, и чувствовал, как ссыхались и сжимались кости и давили сердце, и сердце болело тупою болью.
Делал страшные усилия, тряс головой и на мгновенье пробуждался, но только на мгновенье, – тотчас же из каких-то раньше незаметных щелей и трещин, сначала в одиночку, потом целыми стаями, выползали эти проклятые гады…
* * *
В положенный час повели на прогулку, как водили однажды всякий день.
И была эта прогулка пыткой.
До последних ступеней провожали мутные глаза камер.
В некоторых огни засветили, и бросились от светов тени на решетку и, перегнувшись, как живые, хотели спрыгнуть в нижний ярус.
И болело в их напряженности страшное отчаянное ожидание.
Как на аркане, ходил Николай по кругу.
Заходило солнце, золотисто-инеевой вечер рассыпал по небу холодные красные кристаллы, и валили со всех сторон алые клубы зимнего дыма.
Зудящее жужжанье телеграфных проволок, уханье ухабов, скрип и скат полозьев, – все это мчалось, мчалось куда-то.
Оглушал грохот, опьянял воздух.
Снова сунули в камеру.
Захлопнулась дверь.
Замок щелкнул.
И глянули стены чугунными плитами склепа.
И нечем дышать стало.
И нечем дышать стало еще потому, что с душой произошло что-то неладное: сердце под льдом горело.
А на миг так ярко блеснувшая мысль, что это – конец, страшная болезнь какая-то, за плечами которой стоит смерть, эта мысль отточила все силы до острейших лезвиев.
В один миг ожили все воспоминания, прошла вся жизнь, и вспыхнули такие мечты и такие желания…
Им грани не было.
Развертывались и вдаль и вширь от вечных льдов до цветов весенних, по степям, по горам.
Утратили имя, к груди землю прижали, спалили ее нищету и богатство, понеслись за звезды… невидимое светом открытых глаз озарили, неслышное скатили громами, сорвали пелену тверди… свистнули крылья, пустились к престолу… коснулись ступеней трона…
Хлопнула форточка двери.
– Сто двадцать, – сказал кто-то резко из-за страшной дали.
И, когда надзиратель отпер кровать, оставили силы – Николай повалился.
Кутался в одеяло, хотел что-то припомнить, сказать что-то, зацепиться, а чувствовал: спускают куда-то, на каких-то горючих красных помочах, тянут куда-то все ниже в черную глубь, глубже…
Лежал в оцепенении.
Слышал, как что-то стучало, ходило везде: и в висках, и в груди, и за окном, и за стеной.
Жмурился, а в глазах красные топорики и молоточки мелькали, мелькали и постукивали.
Лежал так долго… целую вечность.
Вдруг резко прокричал один одинокий звонок.
Кто-то шарахнулся от двери, шмыгнул по коридору.
Замок щелкнул… Замок щелкнул…
Тихо.
Кривила тишина свои сухие, зеленые губы.
Насторожился.
Сдернул одеяло.
Бросился к двери.
– Повесили! – шепнул кто-то.
Шепнул кто-то из коридора.
И шепот проколол тишь и тяжелым молотом хватил по виску.
– Повесили!
И хлынула смертельная тоска, затопила тоска ужас, сорвала все побеги сердца… кипели волны, а по ним будто горящие немые птицы.
Отчаянье сцепившихся в схватке молний.
Крушенье мраморных зданий.
Выбившийся в небо кровавый фонтан.
Затаенность в миг жизни или смерти.
– Повесили!
– Тррах!! – раскатилось по камере: Николай грохнул табу
реткой в лампу.
И звякнул, задребезжал свет… хлынула тьма кромешная.
Скорчившись, с затаенным дыханием он слышал один одинокий, резко кричащий звон.
Долгий… Свой звон.
И тихо, снова тихо и черно. Пожирал тьму.
Вдруг из черноты выделилась блестящая фигура. Медленно и упорно шла она к обезумевшему и, не дойдя шагу от него, остановилась.
Это был латник с суровым, ужасно знакомым лицом.
Измученными глазами, вытягивая всю душу, латник в упор смотрел на Николая.
И Николай смотрел на него.
Не мог оторваться.
Минуту казалось, он понял что-то, разгадал что-то, узнал человека в блестящих медных латах и медном шлеме.
Зашевелился латник… сделал шаг…
Медные латы сдавили сердце.
* * *
И почудилось Николаю, вскарабкался он на стол, отворил форточку.
В лунной ночи ясно белел монастырь, а за ним черный пустырь, а за пустырем пруд.
Над прудом поднятые вверх черные руки огромных обрубленных ветел и никлые кустарники в белом серебре.
У плотика прорубь.
А дом весь в снегу, наверху сквозь запорошенное окно мерцает лампадка.
И вот он будто выломал решетку и стал спускаться.
Месяц так близко, так страшно – месяц такой большой.
Совладать не может.
Обрываются руки, и выскакивают, падают камни, шелушится штукатурка – вот сорвется!
За сто двадцатый карниз зацепился, а конца краю не видно.
А месяц все ближе…
Да ты вверх лезешь! – словно ударил кто-то.
И в самом деле: от колокольни мелькала лишь точка, а пруда и вовсе не было.
Вдруг оборвались руки, скользнули по воздуху… зацепились, впились в кирпичи пальцами.
Влип в железо.
И в смертельном ужасе, с захолонувшим сердцем повис над бездной…
* * *
Был час рассвета.
Но рассвет был лунен, как лунной ночь стыла.
До одури пьяный, обделав свое дело над каким-то несчастным, храпел палач в крысьем, без окон, темном карцере.
Из-под подушки красный новенький кафтан торчал ухом.
Проиграл палач красный кафтан, а чуть свет – в дорогу опять, и не дадут отыграться.
Вышла из-под пола голодная крыса, оскалила чутко желтые зубы…
Разметался, растопырил палач сальные пальцы.
Снилась ему старуха-мать, с котомкой по полю шла, а он, будто совсем крохотный, бежит за ней; хочет за подол схватиться – да ножонками не поспеет, а покликать не может, пропал голос. Потом скрылась мать, остался он один среди поля – на нем красный новенький кафтан… И взял его страх: нарядили в кафтан, чтобы в гроб положить.
На тюремном дворе прошла казнь.
На тюремном дворе неразобранный помост к земле пристывал.
Огромный на нем фонарь коптел.
От фонаря росла черная тень. И другая черная тень находила на тень и расходилась.
Месяц, как голый череп, над головой стоял.
Часовой на помост поднять глаз не смел. Мысли лезли жуткие, жалостные.
Казалось, и смены не будет.
Виделся ему повешенный, как надели на него саван, слышался ему голос из-под савана:
– Я ничего не вижу.
– Пожалуйста! – звал палач.
– Я не могу идти.
– Царица небесная!
В сводчатой глухой мертвецкой коченел теплый труп казненного.
Промерзшие седые доски таяли.
Кто-то острым зубом стену точил.
От того звука в тишине волос дыбом вставал.
От того звука сердце, как нож, о грудь острилось.
От того звука с тоски места не стало.
От того звука…
Месяц, как голый череп, над головой стоял.
И конца ночи не было.
И люди, понуро, спали и спросонья слипшимися губами бормотали молитвы: чтобы сытым быть и сытым жить и одиноким не остаться… одиноким не остаться…
А там, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:
– Прости им!
А там, на небесах, была великая тьма…
– Прости им!
А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце…
– Прости им!
VIIВ городе шла жизнь своим чередом.
Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а времени было страшно много.
И дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.
Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к этому покою не знали, а потому метались из стороны в сторону, хватались то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.
Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то невзначай, а чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.
Завтрашнего дня не знали.
Казалось, кто-то скрытно изготовлял его да в потемках подкидывал на улицу, а люди поутру от неожиданности только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.
Бес тешился.
Сил тратилось пропасть.
Всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было – голодали по-прежнему и тупели; другие излишествовали – обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, изобретали себе заботы и хлопоты, а толку не было, – удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.
С утра до ночи улицы кишели людом.
Сновал всяк туда и сюда за своим делом.
Лица были озабоченные или искаженные или напускные; никто как следует не улыбался и не смеялся, а если и улыбались я смеялись, то скверно и отвратительно.
Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом.
Насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали…
По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.
Все знали заповеди и внешне чтили.
Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.
И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой – человеки.
Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.
Пророк взывал:
– Остановитесь! Одумайтесь!
И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.
Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а оглушиться, чтобы жить, жить иначе, разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время, смерть пожрет.
– А смерти не надо! не надо! не надо!
Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, – все равно не узнать… ты не узнаешь.
А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:
– Папа! папа!
А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет…
– Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.
А для чего проснуться?
Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.
Все тут сходилось – красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее – насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.
Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.
Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.
Жалкие люди, – ибо по-другому идти жизнь не могла. А большего не вмещали…
Даже дети – эти единственно милые и чистые незабудки…
Нечистый подлинно первым был коноводом.
Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, – этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.
По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.
Все братья были живы-здоровы.
Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении. Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается… и впрок.
Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.
Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.
И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.
Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.
Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего. Только чисто и гладко – комар носу не подточит.
Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.
Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.
Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.
Александр же знал, как хоронить концы в воду.
Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.
Но по городу этого не замечали, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Алексей Павлович не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец шел, сама смерть.
А смерть пуще всего ненавидел.
Придирался к Александру, изводил, муштровал, мучил в злые минуты.
С каждым днем чувствовал старик, как стальная ладонь Александра давит ему череп, погружает куда-то… загнала по шею, уж заливает уши…
А тому только этого и надо: под каменной маской разгоралась заповедь – давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек тебе на плечи вскочит.
Умышленно раздувал огонек, который по-прежнему куда за полночь светился в кабинете дяди и мигал дьявольским глазом, прорезая темь двора.
А на дворе собаки лаяли, и выло эхо по пруду от бессонной фабрики, и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда и затягивал дно тиной, чтобы в грязи гнездо свить.
Только вот с прудом и творилось неладное – так думали – а то все было по-старому, на своем месте.
Стоял красный флигель, как стоял раньше, будто кто и жил в нем, а двери были заколочены.
Пришибленно и придавленно шла жизнь, но как-то стройно, но заведению.
Одно смущало.
На Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как «барышня» Варенька – удавившаяся мать Финогеновых, с террасы сходила и головой кивала, а он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.
Беды ждали.
И напасть пришла.
На Николу в сумерки, когда, по расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой, охватившей огнем весь корпус.
Задуванило со всех концов.
Кто не поспел выскочить, – и был таков, а целы остались немногие.
Детей одних погорело – тьма-тьмущая.
Когда подоспел вызванный Александр, только головни пылали, да чадили и дымили пережаренные человечьи трупы.
Флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, черный…
Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер разрешили ему свидание с Николаем, которого отправляли по этапу из города.
Этому обстоятельству все и приписали странность поведения Александра: известно было, что Николай едва выжил после какой-то сильнейшей горячки, скрутившей его на Святках, и свидания трудно было добиться.
А поведение воистину было странным.
Приехал Александр такой спокойный и важный, а вместо того, чтобы принять какие-либо меры, сидел долго, запершись в конторе, – дядей никого не было, все уехали на именины к брату. Потом с каким-то остервенением выскочил на двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище.
Лицо было синее от злости, тряслись челюсти.
Кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.
И, когда оторопевшие фабричные и команда бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.
Насилу огонь уняли.
А он, каменный, стоял на террасе и смотрел куда-то, и красное от зарева и пламени лицо улыбалось.
Как улыбалось!..