Текст книги "Том 1. Пруд"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 41 страниц)
Зеленый огонек потух. Давно уж замер шум и стук колес, и людный опустел белый, неприветливый вокзал.
Петр, Евгений и Алексей Алексеевич все стояли.
И только когда сторожа принялись подметать платформу, и медленно подкатил товарный поезд, они вышли на путь и пошли по шпалам.
Шли они угрюмо и молча. Было на душе столько сказать, но тот, к кому рвалась душа, не мог услышать.
А как он дорог им стал, как необходим теперь, как близко чувствовал каждый его биенье в биеньи своего сердца.
Он был для них светом в этих сумерках полной лишений жизни и вдохновением, когда серость буден заваливала своими отупляющими мелочами, он был для них той радостью, какая живет у несчастных к подрастающему ребенку, надеждой на какой-то новый, лучший мир, который придет с ним.
Так им всем представлялся Николай.
Вся их жизнь вместе прошла, вместе росли, вместе выросли, голодали, мучились, себя открывали, чувствовали.
Не надо было говорить, он все угадывал, проникал душой в душу и окружал сердце взором, который болеет и любит тебя.
И, вспоминая свои отдельные минуты, которые глубокой бороздой в душе полегли, каждый чувствовал на них его прикосновения.
– Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое? – заговорил Алексей Алексеевич.
Бешено во весь дух с оглушительным звоном промчался мимо весь трепещущий поезд.
Земля колебалась.
И не было ответа.
Уж забелел монастырь; мост кончался.
Теперь надо было спуститься с крутого откоса.
И они, как когда-то в детстве, выстроились в ряд и разом наперегонки пустились и, не передыхая, вбежали на монастырский холм.
Шли по знакомой стене.
Около каменной лягушки остановились.
Безобразные, заплеванные бельма, освещенные тихим красным лучом белой башенки, беззвучно плакали.
– Не зайти ли к Глебу? – предложил Евгений, – давно мы у него не были.
Но было уж поздно, решили в другой раз непременно, и об Николае сказать надо, старец так любил его.
Пошли быстрее, от дома уж недалеко было.
И Алексей Алексеевич и Петр жили у Евгения.
В прошлом году Евгений женился, был у него маленький ребеночек, а жена после родов померла.
Эта смерть легла на него тяжелым крестом… Подымался; новое что-то вырастало в душе, и жизнь пошла было лучше…
И вдруг смерть.
– Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое.
Оробел, затих как-то, и без того тихий. С утра до позднего вечера за гроши по-родственному просиживал в Огорелышевском банке, гнулся за работой, такой отупляющей, а главное, с вечной палкой за спиной – вечными помыканиями и придирками.
Занимали они маленькую квартиру за монастырем, теснились, и все шло как-то неуютно и бесшабашно.
Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр часто подолгу уезжал с театром. Вышел из него хороший актер, да все не мог найти себе дела и околачивался у шаромыжников. Теперь ходил без места и до зимы ничего не предвиделось…
Пришли домой.
– Ну, проводили отшельника? – встретила Эрих – нянька Бобика – по-прежнему поводя табачным носом, но такая старая, седая совсем.
– Проводили! – махнул рукой Петр, – проводили, Эрих!
Долго еще не расходились.
Алексей Алексеевич принимался несколько раз на рояли играть, говорил, какой-то голос все слышит, и пробирает мороз до костей от тех звуков, что повивают, растят, снуют этот голос, а подобрать не мог.
Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный с верху из дома, вместе с бумагой, рукописями, детскими дневниками, – все это лезло в глаза и кричало:
– Мы одни!
Потушили, наконец, свет.
А сон не приходил, не могли заснуть.
– Мы одни!
Ворочался Петр, думал о своей жизни, о той полосе, по которой идти рука показала.
И то, что мучило в ней, всплывало теперь, будто какая-то шальная искра воспламенила кругом душу.
Для чего и для кого, – спрашивал себя, – вся эта наряженность, все это кривлянье, все то, что театром называется?
Во имя чего служат, перед кем раскрывают душу?
Мелькнул битком набитый зал, скучающие лица, лица, потерявшие всякий образ и подобие Божье, а там на верхах в черноте рой пчелиный.
Аплодисменты…
И ликующая бездарность, увитая венцом глупого сочувствия, тупого браво и таким еще невинным, горячим восторгом непорочных верящих глаз, для которых все искрится, ибо сами – одна искра… Мгновенный успех, мгновенное царство, дешевое подложное царство!
Но тысячи бегут, цепляются за рампу, протискиваются на подмостки, давят, толкают, царапают, грызут друг друга.
А когда душа от слез перегорает, а когда смех перехватывает горло…
Но ты жди, жди своей очереди – тут не для тебя место.
Тут пошлейшая душа ведет свою роль.
А для этого сочиняется театр – публичный театр увеселений и ходульного нравоучения.
Где оно, творчество?
Все крушится, разлагается, гаснет, и болтовня, гримасы. клоуна пляшут свой блошиный танец на еще живом сердце…
Он не видал нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих товарищей.
Норовят подставить ногу друг другу, подкопаться, оклеветать… Злоба и ненависть вьют свое паутинное гнездо, опутывают.
И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны.
Вспомнил нескольких актеров и актрис – настоящих…
И представилось то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества.
Казалось, исполнит театр свое назначение, он дойдет до своей белой вершины, станет великим действием.
Театр – обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…
Но на миг сверкнувший мир закружился перед глазами и разлетелся, как пух…
Пожрет это пестрое стадо друг друга, разыграет свою комедию…
И какая лживая эта порода…
– Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи!
Вдруг ослабел, куда-то погружается, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи.
И открылась пустота, а в ней одни и те же дни бессмысленные, ненужные…
На последней репетиции, – мелькали обрывки этих дней, – подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара… во время спектакля перед самым выходом задержался в буфете, а набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос… выгнали…
Петр вскочил и глядел в голубой ранний рассвет.
Проснувшийся ребеночек хныкал.
Эрих укачивала, напевала старческим усталым голосом
Котик серенький,
Хвостик беленький
Напевала долго, однотонно.
Заснул ребеночек.
Взошло солнце.
Солнце…
А в монастыре в постный колокол звонили, словно Эрих пела:
XII
Котик серенький,
Хвостик беленький.
Путаная и темная история разыгралась в Андрониеве на первые дни Петровок.
О. Глебу воспретили исповедовать.
Пошли по городу суды да ряды.
Но никакого толку нельзя было добиться.
Верные люди клялись-божились, будто и сам преосвященный о. Евтихий-«Каиафа» в этом деле кругом беспричинен, а причинное место будто в указе свыше.
Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был казначей о. Самсон-«Пахмарный» – гладкий, раскоряченный, с обваренным лицом и непомерно развитым тазом, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.
Об этой истории Финогеновы узнали от Эриха. Ходила Эрих Бобика причащать, все и вынюхала.
Решили возможно скорее, не откладывая вдолгий ящик, проведать о. Глеба. А тут как раз письмо пришло от Николая с посылкой для старца.
Собрались в воскресенье и отправились.
В собор не зашли, противно было на паперть взойти, а пошли прямо в башенку.
У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то, должно быть, о «политике», потому что старец внимательно, но с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла.
Господи, как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так ведь давно никто не заходил к нему.
А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, сначала сделал вид, что не признал, а потом напустил на себя какую-то важность и говорил в нос.
Подогрели самовар.
Пошли расспросы и воспоминания.
О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:
– Похудал, похудал, – покачивал он головою, – иссосут они, Петечка, тысячи…
Скоро вся келья хохотала до упаду.
– Стой, о. Гавриил, стой! – закричал, спохватившись, Петр, – эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.
Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.
В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.
– Эпитафия – провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.
Притаились.
Тихо о. Глеб улыбался.
Петр продолжал обыкновенным тоном.
«Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!
До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.
Что за вкусные сласти несла ты!
При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.
Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.
Чуть стуча, где-то ходили шаги.
Дремал вечно-сонный волчок.
Папироса за папиросой – дым на всю тюрьму!
А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! – и тебя бережно поставили на зеленое сукно.
А меня оставили босым на каменном полу.
В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший…
– „Их нет“, – шепнул я, когда мы остались одни.
И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.
Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.
И горько мне стало за душу человеческую».
О. Хавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и юля, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание:
– Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их, кондитерская…
Общий неумолкаемый хохот взорвал келью.
И долго бы еще кусал губы и охал о. Гавриил под этот заражающий грохот, если бы не послушник, который принес тройную трапезу.
И принялись всем хором подкармливать о. Гавриила,
Появившаяся водка быстро иссякла.
– Душечка, душечка, – уж лепетал о. Гавриил, – Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… у! как пчелы, шмели самые такие….
– Жри, Гаврила, жри!
– Мартын Задека… Колечка… а ты, Петечка, если беспокойство испытаешь, пучок преломи… преломи пучок…
– А ты сам преломил? – поддразнил Евгений.
– Я… я… – разжевывал о. Гавриил, – преломил, душечка, а намедни, душечка, выхожу из трапезы, а кормилица ко мне… Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь семь вершков.
– Жри, Гаврила, жри!
О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел теперь среди этого дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и, казалось, был совершенно один, на страшной дали.
– И стало мне горько за душу человеческую… – явственно прозвучал его кроткий, глубокий голос.
И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко похрапывал о. Гавриил.
– За что, за что? – произнес тот же голос этот мелькнувший вопрос у всех разом, – и разве знают они, – продолжал старец, – разве знает человек, за что человека гонит, но гонит… до самой смерти. Душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света. А жизнь твердит: дайте мне этих камней, этого холода… и гонит…
– О. Глеб, – прервал Петр, – ну какая это жизнь… издевательство одно… родишься на свет, с пеленок ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… куда идти… везде одна цена…
– Мир тебе! – сказал старец, и снова стал таким веселым и таким безмятежным, как ребенок.
И то, что говорил он, сливалось теперь с поднявшимся шумом, а он рассказывал о монастыре, о той беде, которая стряслась над ним.
Он видел в этом перст Божий, избрание, потому что приходит беда не карой, а испытанием, только она раскрывает человеку затемненные очи, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и видишь то, что подлинно мечет и гнет человека, не кулак брата твоего, не меч ближнего, а утерянная надежда, безверие…
Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то.
– Семь вершков… семь вершков…
Так много припомнилось и забылось так много…
Уж кончилась вечерня, уж привратник «Сосок», гремя ключами, пошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, – не замечали боя, и заходило солнце, – не видели заката. Даже Евгений, запечаленный, принялся откалывать с о. Гавриилом такие штучки – Николаю впору…
XIIIВот уж лето преполовилось. Каждый день будто вколачивал гвоздь в дверь дома, заколачивал, ровнял его со стеной, но чем больше гвоздей уходило, тем жарче разгоралось желание войти в дом. А дом был далеко… на краю света…
Белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, жил поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал.
И из окна мезонина на пустынной окраине, где Николай поселился, и оттуда виден был.
А эти березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, и эти огненно-малиновые «собаки» репейника, и эта вздрагивающая холодная река, – все это жалось, ползло, подплывало к гигантской стене, как жались, сновали вкруг маленькие, хилые люди.
Началась новая жизнь с новыми людьми… Николай попал в среду таких же оторванных от родного крова и родной земли, каким он был.
Приняли его сердечно и участливо, такой встречи он не думал найти: так ожесточилось сердце на все и всех… на весь мир.
Даже стыдно стало, глаз поднять не мог, чувствовал: берет что-то незаслуженное. Про такие отношения слыхал раз от Петра. Петр говорил, будто среди актеров это случается, но что-то не верилось…
И была душа полна благодарности и той возносящей радости, какую испытывает человек, когда находит сердце, которое не злобствует на тебя, не обижает, не творит козни, а только любит и греет.
Любит и греет и прогоняет холод, какой напускают люди друг на друга, вынужденные напускать этот холод, ибо по-другому не знают жизни.
Чужие люди.
Нет, думал тогда, есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян.
Человек не потерян… а как он мечтал об этом, ужасаясь и проклиная себя и других, и себя… потому что всегда чувствовал в себе что-то опрокидывающее, сшибающее, неостанавливающееся… Нашел! Раскрылся и распоясался… все, все, все до нитки выложить хотел…
Настало завтра, это беспощадное завтра, оно сдувает лепестки с нежного цвета, разрушает и покрывает морщинами милое лицо.
Завтра настало.
Наткнулся…
Из-за сердечности и участия – этих лазурных теплых облачков – глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава; оно не грело, а заставляло, не радовало, а сковывало, острило сердце.
И чем больше знакомился, тем ярче видел, что люди эти чужды друг другу, ненавидят друг друга, окружают себя сектантскими стенами нетерпимости и взаимных подозрений, что это люди самые обыкновенные, как все, полные человеческих слабостей, только во множестве скрываемых личинами чего-то такого бесконечно высокого, о чем думаешь в темные минуты…
С глубокой грустью и неспокойным сердцем глядел на их взаимную вражду, а потом грусть улеглась и сердце затихло, устало, – будни настали.
И пошли они, медленные, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии.
Кругом распластывалось, вылезало мелко-житейское, убогое, озлобляющее, и самое страшное – самодовольство.
XIVТам не было дня, не покрытого тюрьмой, смертью, изгнанием.
Не было дня, в который нельзя было бы не вспомнить о людях и делах, которые могучим побегом выбежали из крепкого ствола, и с каждой весной побег разрастался и с каждым листочком глохли старые, когда-то пышные ветви.
Против бойниц и собора, построенных еще Грозным – простой деревянный домик, а в домике, где гнездится колония отторгнутых, вершатся судьбы.
А стена стоит увядающе-пышная, гордая… Деревянные, топорные балки в бока упираются.
Смерть из каждого пурпурного цветочка и звездочки смотрит и ест и точит каждый гвоздик.
И волю смерти преступить невозможно.
Придут люди, воздвигнут новые стены, и стены разорвут грудь света, ибо каждая власть рвет волю… но они придут…
Вон они – весенние вестники…
Их было в городе человек до пятидесяти. Больше держать запрещалось. Остальным же указаны были уезды, глухие и замкнутые.
Пятьдесят человек без того дела, которым жили. Без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь подлая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы, гнетущая праздность и озлобление. А часто так устроен человек, оторви его – вся душа изноет, изобьется и погибнет… Да те, остальные товарищи, сорок девять, как навязанные призраки, вечно неизменные по улицам, в домах.
А так как каждый цеплялся за свою петлю и разжигал ее воспоминанием и засвечал ей ореол, то, сходясь, начинали всегда один и тот же разговор, а с ним входили одни и те же споры.
Каждый слушал только себя, верил только себе и, подхватив какое-нибудь чужое слово, выворачивал, мял, приплетал к нему целую историю и в таком виде бросал противнику.
До личных оскорблений.
Из пятидесяти выдвигались вожаки: притягивали, группировали вокруг себя, а те поддакивали и гикали сплоченной слепой оравой.
Каждое собрание казалось собранием злейших врагов.
Такие обвинения возводили, к таким издевательствам прибегали – поискать, да мало.
Сердце, что ли, так уже расходилось?
И скука, скука смертная.
Не малый раздор кипел около кассы.
Главное, надо было устав положить. А как его положить? И начиналось. Собирались, толковали-перетолковывали. А в заключение самые полицейские меры торжествовали: налоги и надзор.
До смешного.
И опять ссора и опять озлобление.
Не последнюю роль суд играл.
Судили за все, за что только ни вздумается, но первым обвинением всегда являлось подозрение в шпионстве.
Возникали комиссии; сменялись другими.
Играли в процесс.
Скрытая ненависть друг к другу и та тягота близости, в которую втиснули несколько жизней, точили скуку. И вдруг проламывались и вспыхивали дико, необузданно…
Как злейшие враги,
И ждали, ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.
И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а тех, кого принимал он, какими счастливыми. И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли и ненужных дней…
Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.
Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.
Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!
Объяснял, оправдывал, негодовал.
На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся, с кем-то разошелся. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и пошла жизнь старая, по-заведенному.
Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.
* * *
Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.
Слушал свою душу.
И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.
Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, – было печально и затаенно.
И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений; они подступали, близились со всех концов…
В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один… другой… В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили. ив глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и…
Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и. смерть…
И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал – ночи, звал ее, темную, колыбельную.
И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.
Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.
Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.
И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Мара вставала.
Мара бессмертная, Мара темная, – проклятие рожденного.
Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.
А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою…
Мара бесприютная – крик отчаянных.
И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.
Проклинала Мара царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.
Проклинала мир, – мать свою, что зачала и вскормила детище на муку и поругание.
Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.
И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.
И подымались жгучие желания из бессонного сердца.
Быть этим кровавым следом и стать великим солнцем, взорвать мир неопалимой купиной и осветить омытую душу для новой жизни…
Ты, Господи, дай эту мощь мне, дай совершить великий под, наложи крестное бремя на меня – я все возьму, я все снесу… Она не будет роптать на Тебя, она не будет взывать напрасно… вечно мучиться – земля моя – Твой мир…