355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 23)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)

– В восьмом классе показывали яйцо страуса в шестьдесят пудов. Петр Васильевич, физик, едва дотащил. Во какое!

– Ай, ай, ай!

Петя ни слова.

Входя, он бросил Коле «кузит – музит – бук – сосал», состроив перед самым его носом фигурку: пригнул пальцы к ладошкам, большие оттопырил рогами и скоро-скоро зашмыгал мусылышками.

Он мечтает. Влюблен в пятнадцатилетнюю гимназистку, серенькую и пухленькую, исподтишка кокетничающую с мальчишками за всенощной.

Каждый раз, когда гимназистка выходит из церкви, они с фырканьем кидаются в нее воском, норовя прямо в глаза.

Сегодня в кармане нашел обрывышек бумажки, на котором мелким стоячим почерком, почему-то очень напоминающим руку Саши, было написано: «Милый Петя, я тебя очень люблю. Варечка».

Женя налил полное блюдце, уткнулся, дует и тянет.

Палагея Семеновна идет к роялю. На пюпитре появляются истрепанные, замуслеванные «Гуселыси».

Начинается «Ах, попалась, птичка, стой…», «Что ты спишь, мужичок…»

В детские голоса врывается истошный голос Палагеи Семеновны; она закатывает глаза, томно ударяя о клавиши.

Из всех выделяется Петя: нежно-молитвенный дискант, а глаза голубеют и льются. В гимназии – певчим, этим только и берет, а то – беда.

Саша басит, оттягивает катушкой губы, как протодьякон.

Женя подтягивает пресекшимся, бесцветным голоском, застенчиво.

Коля ни звука. Сидит и упорно молчит: он должен казаться больным… и горку без него состроили… горчичник.

У него женское контральто, «орало-мученик», как окрестил лечивший его доктор. И постоянно мурлычет, напевает какую-то бесконечную песню, а вот, – ни гу-гу.

– И не буду, и не стану, – мучается Коля, – сами-то вы…

А петь так хочется: встал бы вот и громко-громко. Слезы подступают и идут, идут… Вдруг вспоминает о табакерке и наверх…

 
Капля дождевая
Говорит другим:
Что мы здесь в окошко
Громко так стучим?
 
* * *

– Подлил, бабушка, много подлил: через край полилось!

– Ах, Коко, Коко, – встречает бабушка, – а мне и невдомек. Все мышиные норки перебрала, думаю себе, не обронила ли грешным делом… Ну, merci тебе. И чудесный же ты у меня, Колюшка, курнопятка ты проворная.

Часто Коля пользуется забывчивостью бабушки: возьмет вот так табакерку и спрячет, а сам ходит около, смотрит, как та томится, да, насмотревшись, вдруг, будто случайно, и находит…

Возвращается в зал.

А там уж начали новую из новой, в первый раз принесенной, тетрадки: «Грустила зеленая ива, грустила Бог знает о чем…»

Коле стало жалко Палагею Семеновну.

– Операция! – вспоминается ему, – знать, кишка какая…

Молчавшая мать встала и быстро пошла в спальню…

Повторили. И еще раз повторили.

Палагея Семеновна собирается домой.

III

Вечер. Чуть внятны напевы ворчливого ветра.

Саша и Петя учат уроки. Скрипит перо. Мерное бормотанье.

Женя и Коля лежат с бабушкой, тут же лежит окотившаяся на днях Маруська с шестью котятками, и шелудивый Наумка.

– Бабушка, первый декабрь! Наумка именинник!

Бабушка гладит по брюшку кошку и творит молитву.

– Что ты, нагрешник: тварь – пар. А его, паскудника, надо политанью вымазать; истаскался весь шатамши.

Женя дремлет.

Котятки перебирают лапками, сосут.

Наумка запевает.

Начинается длинная сказка.

– Про Ивана-царевича? – перебивает Коля бабушкино «жил-был в тридевятом царстве, в подсолнушном государстве».

– Про него самого, душа моя, про царевича и серого волка.

И видится серый волк, видится так ясно волчья, шаршавая мордочка. Вот входит волк к Ивану-царевичу: весь хвост в жемчугах, улыбается, язык-то красный и острый страшно, глаза горят. «Ну, – говорит, – спас я тебя, выручил, – живи и царствуй; а наград твоих не нужно мне, пойду в дремучий лес». – «Спасибо, – отвечает Иван-царевич, – спасибо тебе, серый волк, вовек не забуду: не случись тебя, – лежать бы мне на сырой земле».

Мед вкусный-превкусный – соты-меды, а в рот не попало…

– Буду большим, – думает Коля, – богатырем стану.

Зажигается свечка.

Входят Саша и Петя. Уроков они не выучили, но тетрадки побросали в лысые ранцы, будто все в исправности.

На столе появляется старое евангелие в черном кожаном переплете с оборванными застежками.

– О страстях Господних!

Бабушка начинает нараспев, медленно…

– И поем Петра и оба сына Заведеева, начат скорбети и тужити.

Тогда глагола им Иисус: прискорбна есть душа моя до смерти: подождите зде и бдите со мною.

И пришед мало, паде на лице своем, моляся и глаголя: Отче мой, аще возможно есть, да мимоидет от мене чаша сия; обаче не якоже аз хощу, но якоже ты.

И помяну Петр глагол Иисуса, реченный ему, яко прежде даже петель не возгласит, три краты отвержешися мене: и изшед вон плакася горько.

Бабушка молитвенно замолкает. Присоседившиеся к ней мальчики замерли. Слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово. Горько так.

– Будь я Петром, никогда б не отрекся…

– Господи, если б Христос пришел…

– И поскорее бы Пасха…

– А там и распустят…

– Двенадцать евангелиев…

Женя прижимается к бабушке, тычется головой к коленям, а над ним шевелятся концы коричневого, горошком платка.

Стук-стук в окно.

– Ангел!

 
Богородице Дево, радуйся.
Благодатная Марие,
Господь с Тобою…
 

Пропели, никто не трогается с места.

А отчего звезды падают? – спрашивает Коля.

Ангелы незримые… ангелы падшие… – и вдруг бабушка оживляется: – Саня, – умиленно говорит она, – душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное…

Саша приносит изодранную «Капитанскую дочку», откашливается и начинает.

Под конец, на месте: «Прощайте, Марья Ивановна! – Прощайте, Петр Андреевич!» – бабушка с Петей тихонько плачут.

В прошлую субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку, на которой стояло его собственное стихотворение:

 
Ваши очи страстны.
А коса – руно.
Разве вы не властны
Ялику сбить дно?
 

Наутро за обедней, проходя мимо с кружкой, он, полный ожидания, взглянул… Та прыснула, и только.

– В Сашу влюбилась… А зачем на Воздвиженье смотрела на меня? И письмо это. Знаю, какая…

– Э-х, душа моя, – говорит растроганная бабушка, – какая я была! Лицо лосное, польское, – сам граф Паскевич Иван Федорович…

Пускается в воспоминания, рассказывает о крепостном времени, потом незаметно переходит к богадельне.

– Бабушка, а бабушка! – лукаво прерывает Коля.

– Что тебе, дружок?

– А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода…

– Вычеркнем, вычеркнем! – загалдели остальные.

– Не имеешь права. Будет. Времена не те…

В чем дело – сообразить не может. Чувствует какую-то насмешку и, пригорюнившись, замолкает.

– Ну, ладно, – сдаются дети, – подождем… пока.

– Ах, Коко, Коко, и всегда-то ты озорной был, задира сущая…

Кормилку твою первую вытурили, с желтым билетом объявилась: гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: все норовишь соски поискусать; как вцепишься, – ни за какие блага оторвать невозможно. А как стал ножками ходить, – годочку тебе не было, – жили на даче, и повадился ты на «кругу» целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, насилу оттащили, а носик-то ей и перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог наказал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка. Залез ты на комод, да и сковырнулся прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый.

Бьет восемь.

Вскакивают и под часы: подпрыгивают, топочут, стучат, кричат – «мышей топчут».

– Ну, Коко, похвальный лист тебе, – одобряет бабушка, – удружил: табак чудесный вышел, так и дерет.

Тянутся с щепотками, нюхают, чихают и вниз.

На лестнице сцепились. Коля дал тумака за «кузит-музит», Петя оскользнулся, задел Женю, Саша захотел пофорсить – взять всех на левую – ударил Колю под живот, тот задохнулся, укусил его за палец.

С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся в кухне.

– Оглашенные вы, и лицемерные, – ворчит Прасковья, – не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.

Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски темным платком, изловила здоровенную рыжую крысу-матку.

Начинается расправа.

Мышеловку ставят на табуретку. Потихоньку льют кипяток. Крыса визжит и мечется. Льют, льют, льют… С хвоста слезает шкурка; хвост стал розовым и нежным, дрыгает. Дается отдых; крысу тыкают лучинками, поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют, норовя на глаза. Крыса, нервно и судорожно умываясь лапкой, кричит, как человек.

Шелудивый Наумка, курлыча, трется с возбуждеными, злыми глазами…

– Ха-ха-ха…

Переходят в столовую.

Ужинают нехотя, едят – давятся, но наверх не идут.

Лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко намалеванные картинки: «Священное коронование», подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании, угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, – отправляются.

Сначала подходят к спальне прощаться. Стучат…

Тише, вы, – останавливает нянька, – мамаша заперлись: нездоровы… У, неугомонные! – и когда-то вас Господь на ум-разум наставит!

Долго и шумно укладываются: ждут «гостинцев». И мало-помалу затихают.

* * *

Из кухни доносится чавканье.

– Наездился он на мене, – рассказывает Степанида, – рожать Филиппка время пришло, – бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.

– И не шляйся ты, хухора, с журавлевским приказчиком, – поучает Машу, – не висни ты у него на шее: он те подод задерет, загадит всю и кинет опосля. Куда брюхатой?

– А Юдишна говорит, околдовали вы, Анна Ивановна, старичка отважного: неспроста промеж вас увивается. Кабы смотритель…

– Хи-хи-хи…

Коля ждет: бабушке постелил – под засаленный, просетившиися, ватный подстильник полена положил; и сделал все это аккуратно и чисто, – совсем незаметно.

Начинают перемывать посуду.

Лампы гасят.

Шлепают по лестнице – идут наверх.

Коля завернулся с головкой, только носик торчит.

Нянька тычется по углам, шарит:

– Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, – не сыщешь.

Коля смеется, не открывая рта.

– Колюшка – молодец у меня, лучше всех детей: и постель постелил и вродеколону в табак налил.

– Мочи моей нету, девушка, измаялась, измаялась я: день-то-деньской шатамши, ноги отваливаются.

Почесываются.

– Господи, Владыко!

– Митя-то сызнова, девушка, в золоторотцах. С трактира погнали: запой, знать.

– Напущено.

Бабушка всунула голову в ворот рубашки, засветила там огарок и ищется. Коза ряженая.

– Спрашивала я батюшку, отца-то Глеба, – молитву дал. Знать, Богу уж так угодно… Э-эх, девушка; по пятому годочку в трактире-то; несмышленого, махонького определила; думашь, девушка, должность чистая, а вот подижь ты, – может, и напущено. Сердце матери изболелось, глядемши… Закопьтили его, сердешного…

Тихо, только часы ходят. Начинают молиться.

– Скорбящая Матерь Божия, Грузинская…

– Троеручица, Владычица моя матушка…

– Горы Афонские, согрешил вечеславный….

– Богородица, присно Дева…

– Окаянная… Словом еже делом, помыслом нескверным…

– Митрия, раба Твоего…

– И от блуда всякого сохрани и помилуй…

– Беззаконная…

Коле вспоминается этот Митя, длинный и серый, с крысьими хвостиками-усами, в коричневой визитке, штиблетах без стука. Коля проходил через кухню, и он встал: «Здравствуйте-с, барин!» – и низко поклонился.

– Аминь.

– От лукавого…

Бабушка опускается на постель.

– Чтоб тебе! – вырывается вдруг ее сдавленно-негодующий вопль, – курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет… Господи…

Шлепаются полена.

Отчаянно раздирая красненький ротик, пищит придавленный котенок.

– Оглашенные! – ворчит Прасковья.

Монотонный свист и колыхающийся храп покрывают комнату, и комната засыпает.

IV

Не спится Коле, ерзает, разбегаются мысли.

Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с скорбно-сложенным ртом, снятся ей проклятые полена, падающие, как крышка гроба с черными гвоздями.

– Митю закопытили… И няньку копытили век вечный.

«Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость…»

А горчичник-то и забыли! – отлегло на сердце.

Мутно-кровавый глаз лампадки хмуро защурился.

– У-у… втуу-втуу… – завыло где-то. И вместе с воем приползло тайное, что дом окутывало, – замелькала тайная жизнь матери.

«Барышня несчастная…»

«Заперлись: нездоровы…»

«За сороковкой барыне..»

«Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што…»

– Это для мамы…

Пьяницы не гниют, а только чернеют. Как уголь. Дядя Самсон почернел как!

И почему в театр не поехала?

Портниха Даша на Машу похожа.

Разоделась и не поехала. Напудренная, в брошке бриллиантовой.

У мамы книг много, какие-то журналы… скучные…

– Варенька, Варенька, подумай только, что про тебя скажут. Нельзя ехать с 3., и так уж говорят. Ведь я должна предупредить тебя: послушай, Варенька, если хочешь сохранить свое доброе имя…

И представляется, лежит Коля в гостиной на полу под диваном, неловко ему, и весь он скорчился. Пыль душит, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет прямо в грудку, и плачет мать так жалостно…

Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается ручонками за платье, взбирается к ней на колени и грызет ей горло. А подбородок у нее трясется-перекатывается, мягкий и жирный, как индюшка. К губам пристает липкое, соленое, и красные пятна, густые пятна выплывают из всех углов, плывут на него… И хочется орать во все горло, разбить новый колпак, разодрать альбом, «Ниву», исковеркать стол, скатерть, но Палагея Семеновна, черная, поднимается на цыпочки, растет, вырастает, упирается головой в потолок и скалит оттуда страшные, острые зубы…

Коля свернулся в клубочек, кружится, мечется. Как крыса… Хочется проскользнуть в спальню… А ноги к земле прирастают… Цап!..

– Няня! няня!!!

– У-у… втуу-втуу…

Сердечко перестукивает. Губки вздрагивают.

– Когда буду большим, я все буду… пускай и мама все делает… Николай, угодник Божий! Большим буду… Завтра… завтра…

Серым волком буду…

– Дуу-доон – Дуу-доон – Дуу-доон.

От звона вздрогнули стекла и зазудели.

– Не-ет – не-ет – не-еет, – заскрипели часы.

Засвистел свисток на фабрике долгий, со сна встрепенувшийся.

Вдруг вспомнился Коле мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо…

Встал перед глазами, как тогда… извивался.

Подлетая-улетая, мелькал-пропадал Егорка на маховом колесе, как красный кусок сырой говядины… синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух; синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от тела… медный изогнутый крестик…

– А! а! ах!!! – Душат… ушат… – заорала Прасковья не своим голосом: снились ей черти.

«Ходят они по ночам за мной: быдто этак комната, спальня, а они черненькие, в курточках крадутся…»

Кто-то провел по одеялу руками. Коля немеет. Это – Женя.

Женя постоял-постоял и пошел от него.

«Порченый!»

«Порченая девочка подняла за обедней подол, да в крест…»

Кощунствует…

И хочет остановиться, да не может. Все новые кощунства осаждают его.

Вдруг заметался:

– Господи, прости меня! За «слава в вышних Богу» в другом приделе с Ваней Финиковым подрался, на престол садился, на мехах в алтаре чертиков рисовал, «стручки продавал»…

– Пи-и… пи-пи! – мяу-мяу… – запищали неистово котятки.

Подняли с постели бабушку.

– Окаянные! треклятые! – застонала бабушка.

Она отдирает от рубашки и от волос вцепившихся котят. Вытянулась костлявая, взлохмаченная. Седой, трясущийся хвостик на острой бороде. Выпученные, бледные глаза. Баба-Яга.

Зажмурился Коля, не шелохнется. Подушка – огонь – горячая.

Кто-то темный, огромный плывмя плывет…

– Баба-Яга.

– Ангел Хранитель! – скрестил кулачки, прижимает, – Ангел Хранитель…

– Дуу-Доон. – Дуу-доон… Дон… Дон.

Жужжанье и шипенье монотонного храпа проникает в комнату.

* * *

Мать задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, полураздетая, с назойливо-подплясывающими острыми, зеленоватыми крестиками в глубине воспаленного мозга. Заломила руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее и переизнывшее, изъеденное сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего несбыточья.

Вздохнула матово-зеленая лампа в Огорелышевском белом доме, задрожала и померкла. Навстречу ей зазмеился желтый огонек, поиграл и уполз.

Нервно вздрагивая, в мути табаку и утомления, озлобляясь на краткость жизненных часов, идет Алексей в спальню, где лежит болезненная жена, и болезненно-тяжкое дыхание тянется вокруг спящей.

И ему вспоминается, как в припадке женщина ест нечистоты, и он дрожит, поймав вдруг свою тень-образ в высоком, закачавшемся трюмо… И какая-то горечь пьет сердце.

На заплесненно-гноящихся, спертых спальнях и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные.

Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.

Сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми слипающимися ртами, женщины и девушки упорно борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.

Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки,

Тянутся в Андрониев монастырь вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, с губами растрескавшимися, синими без кровинки.

И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного, с печатью остывших бурь пучины греховной, ведет под руку из белой башенки дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари вчерашних попоек.

И в сером промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний червяк слепо грызет и точит последнюю живую кость деда.

А там, за вьюжным, беззвездным небом, нехотя пробуждается серое, старушечье утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в петухе, очхнувшемся на самой верхней жерди.

А там, на скользкой горке запорошенного пруда, крохотный бесенок с ликом постника неподкупной и негодующей человеческой честности, по-кошачьи длинно вытянув копыто, горько и криво смеется закрытыми губами.

Кружится-крутится, падает снег, кружится, падает старый, темный снег на темную, в яви полусонную, уродливо кошмарную жизнь… непонятную.

V

Как пришла весна, пришла громкая с ручьями пенными, певучими, с небом голубым ласковым, с солнцем смеющимся; как почернел сад, раструхлявились гнезда, и пруд стал серым, болезненным – всеми лежал покинутый, с одинокими, забытыми льдинами, с проломленным глазом – прорубью; как запел монастырский колокол звонче и переливчатей о полдне и полночи, – тогда целыми днями, только придут дети из училища, сейчас же на двор: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной снежинки не держалось.

А вечерами идет игра в «священники большие и маленькие»: сооружают из столов и стульев престол и царские двери, облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню; в «маленьких же священниках» все дело просто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами, теплыми и холодным, как у Грузинской, и они же представляют священника и дьякона.

Не пропускали ни одной службы.

Иногда так не хотелось, особенно к ранней обедне.

– Дрыхалы, оглашенные, – подымает Прасковья, – не добудишься, быдто напущено.

А еще только перезванивают: не начинались часы.

Когда же возвращались из церкви, то, при всех увертках, не могли миновать Алексея: он уже встал, сидел в кабинете, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Подзывал, придирался, выговаривал.

Особенно попадало на Страстной. Но как хорошо тогда было!

Пономарь Матвей Григорьев, черный, как нечистый, то и дело выходил на церковный двор.

– Олаборники, – брюзжит, – батюшка увидит.

– Батюшка увидит… да он такой старый, едва ноги передвигает, пойдет он смотреть!

Пономарь скрывается:

– Останавливай – не останавливай – ничем не проймешь.

На церковном дворе стояла нежилая будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы изобразили на потолке этой будки соблазнительную картину. И тут-то под сенью непонятного еще, притягивающего соблазна, творилось нечто, уму непостижимое.

Приедалась будка, – вламывались в церковь.

И церковь оживала.

Ване Финикову, сыну просвирни, Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне «слава в вышних Богу» и облеченному по сему случаю в семинарскую длинную чуйку, пришпилили сзади оттопыривающийся, фланелевый хвостик.

На Вербное, во время раздачи вербы, хлестались не только друг с другом, но и с посторонними, взрослыми.

– Верба хлес – бей до слез!

В Великую Среду за пением «Сеченная сечется» Коля такое сотворил – до батюшки дошло… Сырая шляпа Финикова по рукам ходила. Охали, ахали.

– Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия, – пугал батюшка.

Коля стоял у Креста на коленях и, выкладывая положенные сорок поклонов, еле удерживал слезы и от стыда и от душившего хохота.

Но, не сделав и десятка поклонов, улизнул от Креста.

Всю остальную службу на глазах в алтаре, делая вид, что молится, он страшно скучал. Саша, Петя: и Женя возились на колокольне.

И вот совсем не по уставу, зазвонил неумело и срыву большой колокол, и полная церковь напуганным стадом шарахнулась к паперти.

– Дойдет до благочинного, – ни черта путного, олаборники!

На двенадцать евангелиев, выходя с горящими свечами, тушили огни у прохожих.

– Душа моя, Коко, – наставляла после бабушка, – Бог тебя накажет. Да нешто в законе Божьем это сказано? – Иуда ты и Варфоломей Искариот, помолись ангелу своему и покайся. Ни росту, ничего не даст тебе Владыко Господь, и останешься ты курносым до скончания веков…

И наступил Светлый День.

Словно выросли, преобразились. И плохенькие одежонки выглянули новыми и нарядными. В заутрене вся жизнь была, ждали годом и, что бы ни делали, помнили: вот Пасха, Пасха придет!

На паперти жгучий стыд заливает сердце и личико Коли: со всех сторон тянутся дрожащие руки, и провалившиеся рты гнусят «Колечка, дай копеечку! Колечка, Христос воскресе»! И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, и все эти лохмотья вздрагивают от утренника.

– А я вон, нарядный, иду разговляться! – и жутко представить ему, что они такие: нет дома у них, нет пасхи белой с крестами и яркими цветами; и все же представляет до боли ярко и тут же рядом видит себя в нищенской рвани без дома, без пасхи.

– Неужто это будет когда? – Страшно.

Он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные и украденные, и сует в заскорузлые, посиневшие руки, ловящие руки. А копеек так мало.

И мглистое, сероватое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким перекликом запоздалых, растянутых обеден.

* * *

Прямо из церкви шли поздравлять дядю.

С замиранием сердца, со страхом до потери голоса вступали в белый дом.

Еще на Прощеное воскресенье, когда, бухаясь в ноги, положенно приговаривали: «Простите меня, дядюшка, ради Христа!» – была большая проборка.

Теперь, когда, робко прокравшись по парадной лестнице, вошли в кабинет, и каждый еле слышно произнес затверженное:

«Поздравляю вас, дядюшка, Христос воскресе!»

– Болваны, – не глядя рычал Алексей, – чаще драть вас – вот что! И ты! и ты! – лентяи, дармоеды. Тебя, Петька, выдеру, призову рабочих и выдеру: ты у меня забудешь трубку! А ты, курносая гадина, чего рот разинул? И ты, дурак, туда же.

Жмутся, ежатся, молча опустив осоловелые глазенки.

– Ну, марш, отправляйтесь!

Кубарем скатываются с лестницы и бегут вприпрыжку по двору наверх, где ждала-дожидалась бабушка, Маша, нянька.

Особенно Коля не любил Алексея: обидел тот его совсем крохотного.

Вела его Прасковья по двору гулять, встретился дядя. Коля и – протяни ему ручонку…

«Ты, мальчишка, смеешь мне руку совать! Забываешь, кто ты: на наш счет живешь!» – затрясся дядя, а голос издавал странные звуки: казалось, кошка, кошке долго и пристально наглядевшись в глаза, отпрыгнула вдруг, ощетинилась и взвизгнула.

И у Коли тогда задрожали губки, и кусать, рвать хотелось неистово, бешено…

Славят Христа на весь дом, христосуются, а с Машей несчетно раз.

После вечерни приходят батюшки.

Матвей Григорьев, едва держась на ногах, толкует каждому, будто «пупок у его не на животе, а на спине, этак!» – и, странно изгибаясь, не открывая рта, посмеивается.

За закуской батюшка пробирает Петю за трубку, хотя трубка – общая.

Курили до зеленых кругов и тошноты.

Так как на копейки съедалось в стаканчиках мороженое и покупались «грешники», то приходилось курить тот табак, которым перекладывалось зимнее платье.

Оканчивается миром.

– Ну, Христос с вами, – гладит батюшка по головке, – Пресвятая Владычица Грузинская, – малыши вы махонькие, неразумные.

Мать беззвучно плачет, загрызает ногти, мясо у ногтей. Жалуется.

– Ах, Господи, Господи! Потерпите… Варвара Павловна….

– Христос…, Несите крест…

– Да они, они… они… жизнь мою… я…

Под ночь бывало грустно: прошел Светлый день.

– Если б всегда была Пасха!

– Должно быть, в раю только.

– И умереть, говорят, на Пасху хорошо, прямо в праведники. Дедушка на третий день издох…

– Экзамены скоро.

А в крышу постукивают мутно-зеленые капли первого теплого дождя, красящего сухую, седую траву и черный пруд.

Дьявол, пролежавший всю ночь в грязной канаве, забрался теперь в купальню и, сладострастно хихикая, зализывал вскрывшиеся, теплые раны.

И лягушки, выпучив сонные бельма и растаращив лайки, бестолково заквакали.

И стала земля расправляться и тучнеть, и все семена жизни зреть стали, наливаться, изнемогая, задыхаясь в любовной жажде.

Зарею нежные травинки, голубые первые подснежники, как хор девушек-девственниц с тайно подступающим красным зноем, – благовестницы грядущих невест, взглянули на восходящее солнце, на Христа воскресшего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю