355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 8)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц)

– Деточки не готовы еще, пучок не вымыт!

И проходит еще час – третий час.

Опять начинали просить, требовать и угрожать.

– Деточки не готовы еще, пучок мою! – отвечал писклявый голос на всякий стук.

Но видно, уж больше. ждать не могли: в коридоре на время все затихало, а потом банщик-хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и какой-нибудь из публики любитель скандалов, или потерявший терпение получить номер, или просто ревнитель справедливости, тоже всем собором, вторгались в финогеновский номер, и с хохотом, бранью и насмешкой номер, наконец, очищался.

По понедельникам через неделю в Синичкинских банях повторялось одно и то же. Так все и знали: если моется батюшка с детьми, жди скандала.

После бани дома чай, после чаю, – игра в быки.

Играли в быки наверху. Вся игра заключалась в том, чтобы повалить о. Гавриила.

С визгом и криком враз бросались Финогеновы на о. Гавриила, а он, нагнув голову и раскорячив ноги, размахивал руками, будто не руки у него, а рога. Финогеновы цепкий упорны и до тех пор лезут и цепляются, и, хоть что там, не отстанут, пока не грохнется, тяжело дыша, быково грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в его медленно подымающийся мягкий живот.

Как-то разыгрались Финогеновы в этого быка, а все хотелось побольше. Случилось, зашла зачем-то наверх в детскую Прасковья. Не мигнув, бросились они на няньку, сорвали с нее юбку и кофточку, раздели ее всю донага, да к о. Гавриилу, – и с ним то же, тоже и его донага раздели. А сами погасили свечку, да за дверь, комнату заперли и у дверей караулить стали: что будет.

Долго сидели несчастные молча.

– Батюшка, – плачущим голосом, корчась в одном углу, отозвалась, наконец, Прасковья, – о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут, не гляжу я на тебя.

– Матушка, Прасковья Семеновна, – пищал из другого угла, отдуваясь, о. Гавриил, – пройдись ты, матушка, сама… У! Пчелочка-заноза, Задека, Сашечка, Петечка!

Боевой час высидели, несчастные, наплакались, а Финогеновы этот час тряслись от хохота под дверью.

Было и повторение. Только вместо няньки сидела с о. Гавриилом и тоже нагишом Варенька.

Дня не проходило в монастыре без финогеновской затеи.

Был в монастыре один иеродиакон высоты необыкновенной и такой худой, смотреть страшно, о. Геннадий-Курья шейка. Этому о. Геннадию подали Финогеновы на обедню поминальную записку с разными вымышленными новопреставленными покойниками, имена которых по необычайности своей нелегко давались: о. Геннадий должен был громко на амвоне читать записку. И когда дошла очередь до финогеновской записки, много бедняга путался, перевирал и запинался, даже пот прошиб. А о здравии стояло одно только имя: болярин Каин, – и о. Геннадий выкрикнул Каина на всю церковь.

Преосвященный о. Кассиан-Хрипун, которому сейчас же донесли на о. Геннадия, очень пенял потом иеродиакону своим вставным серебряным горлом и строго наказывал не читать впредь таких несообразностей.

– Расстригу тебя за непотребное житие! – хрипел преосвященный.

В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки-халтуры.

Финогеновы ставили вверх дном все внешнее благолепие, каким держался монастырь. И братия словно шалела; по кельям откалывалось коленце за коленцем одно другого чище. Хохот звенел звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях. И все эти ухарства финогеновские сходили ни за что.

Был в монастыре один малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-Сопля. С лица о. Алипий выделялся из своей братии: весь заплывший жиром, подслеповатый, львовая грива волос на толкачике-голове и бородища по пояс.

Если у Христофора было свиное рыло от бесовского наваждения, то у о. Алипия, должно быть, от вожделенных помыслов. Ничего так не занимало о. Алипия, как женщины. При одном упоминании о женщинах о. Алипий пьянел. А если сам принимался рассказывать свои любовные истории, терял от волнения всякую речь, захлебывался и только хихикал, как-то аукая. Руки о. Алипия постоянно мокли, а лицо горело-лоснилось в каких-то сальных пятнах. Пить водку он совсем не мог: валился с первой.

Из году в год на именинах о. Гавриила бывало большое угощение – пир всей братии. Главная приманка – перцовка, настоянная, Бог знает, на каких перцах и предназначавшаяся, как говорил именинник, исключительно для низких душ.

Финогеновы, конечно, были на именинах в числе самых почетных гостей.

Зашел поздравить именинника и о. Алипий, и получил, как душа низкая, стаканчик перцовки, но пить отказался. И как о. Гавриил ни просил его, он все отказывался. Тогда по настоянию Финогеновых о. Гавриил налил стаканчик той же самой перцовки, но предлагать уж стал под видом сладенького, которого и детям можно. О. Алипий не выдержал, – очень уж ему захотелось сладенького, – и соблазнился. Соблазнился о. Алипий, выпил стаканчик до дна и не прошло минуты, захихикал по-своему, зааукал да и свалился с ног.

Бесчувственного иеромонаха положили за занавеску. За занавеску пробрались и Финогеновы. И заработали их ножницы над Львовой гривой и бородой о. Алипия. И щелкали ножницы до тех пор, пока на месте гривы заблестела голая коленка, а от бороды остался один жалкий козий хвостик.

Наутро в церкви, увидя о. Алипия, не смеялись и не хохотали, а просто стоном стон стоял, даже петь не могли.

– Убирайся вон, – хрипел преосвященный о. Касси-ан-Хрипун своим серебряным горлом на беспомощно потягивающего свою козью бороденку несчастного о. Алипия, – убирайся, пока не отрастет новая, беспокоите вы меня!

Так о. Алипия из Боголюбова монастыря и прогнали. И пошел малюсенький безобидный иеромонашек, о. Алипий-Сопля, беспомощно потягивая свою козью бороденку, вон за ворота мимо привратника о. Алфея на улицу, бесприютный, искать себе пристанище.

Вскоре после этого пожелал познакомиться с Финогеновыми Боголюбовский схимник, укротитель бесов, о. Глеб.

Глава десятая
Хранитель Божьей правды

О. Глеб еще совсем не старый, лет сорок ему, не больше. За свою стойкость и твердость и крепость веры, за свои подвиги любви и милости, и за то, что жил крепким и жестоким житием, и проницал в будущее, и повелевал бесам, и делая дело жизни, исполнял волю Бога, звали о. Глеба везде, и по городу и пo окрестностям, Боголюбовским старцем.

Белый крест и белые письмена его черной схимы, низко спущенной на глаза, и темные багровые ямы на месте провалившихся ослепленных глаз, и изможденно-белое лицо мученика, и резкие острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам рта, и то, что вздрагивали вдруг скулы, сводило пальцы, и руки словно ловили что-то около носа, ловили невидимое что-то, каких-то невидимых мух, и тихий скорбящий шепот молитвы, и сокрушающая сила его заклятия бесам, приводили в трепет богомольцев.

Первые годы жизни о. Глеба прошли в городе по соседству с огорелышевскими владениями, и старожилы, знавшие его раньше, испытывая дух писания, нередко впадали в соблазн.

– Он есть ков и лукавство! – говорили тогда про Боголюбовского старца и ссылались на писание: – «Многие скажут мне, Господи, Господи, не Твоим ли именем бесов изгоняли и Твоим именем чудеса многие сотворили. И тогда скажу им, что никогда не знал вас, идите прочь от меня, делающие беззаконие».

Но всякий раз, на воскресных собеседованиях, устраиваемых о. Глебом в трапезной с приходящими, или слушая в пятницу после обедни молитву – заклинания бесов, с грозным потрясающим повелением бесу: – Да запретит тебе Господь! – смущенный дух соблазненного смирялся.

О. Глеб – в миру Андрей Алабышев, – из семьи знатной и богатой. Жизнь ему выпала неровная и полная всяких случайностей.

Когда умер старик Алабышев, разорившийся, богатый помещик, а под старость смотритель Колобовской богадельни, Андрею было пятнадцать лет.

Ни жене, ни сыну Алабышев ничего не оставил. Куда им было деваться, жить в смотрительской квартире больше уж нельзя было, ну хоть по миру ступай! И после всяких хлопот и просьб дали им, наконец, комнату в бесплатных квартирах при Колобовской богадельне.

Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе перед ней вороха пряжи и неподрубленных платков, – работа, которой они кормились. А вечерами, после гимназии и уроков, Андрей до глубокой ночи с вытянутыми руками: он растягивал пряжу, мать наматывала клубки.

За работою мать слезливо вспоминала о прошлом, о прошлых достатках и прошлом почете, и тут же перебирала все дрязги нищенской жизни тесной комнаты в бесплатных квартирах при богадельне.

Эта бесплатная жизнь с изводящей работой и постоянной нуждой, с постоянными попреками и жалобами, оскорбляла гордого и самолюбивого мальчика. Душевный слух его обострялся, и душа его поднялась навстречу всякой обиде, принимая к сердцу и самую ничтожнейшую мелочь с равной болью. Он ловил каждую колкость и увеличивал ее до смертельнейшей раны, а всякий намек доводил до открытого вызова. И бывало так, что и не думают его оскорблять, и колкость-то не на него направлена, и намек-то не к нему относится, но уж вся душа у него поражена, и он все на себя сводит, к себе, к своей душе, до своего сердца. А сколько в обиходе мелочей мельчайших, способных растравить больную душу, ну взять хоть ту же склонность у людей и совсем незлых и неглупых, остроумничая, хвататься за самое легкое, в глаза бросающееся, для своих шуток: встречая, напр., лысого приятеля, сказать ему, какой он лысый, встречая толстяка, сказать, какой он толстый, или потрунить над необычностью имени или вывернуть твою фамилию. Все это неважно, конечно, просто шутка, но для больной души, встревоженной – грубость.

И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.

Жить так, как жили Алабышевы, больше нельзя было.

Детское сердце недетским рвущим стуком выбивало всякую минуту:

«Нельзя так жить!»

И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.

Была одна надежда – кончит он гимназию, поступит в университет, и тогда пойдет жизнь другая.

И вот на выпускном экзамене, взволнованный и смущенный чем-то, сгоряча сказал он какую-то грубость директору, и из гимназии его выгнали. Волчий билет, однако, не помешал ему для горшей, может быть, обиды, участвовать в праздновании окончания гимназии вместе с счастливыми товарищами. Первая пьяная ночь, – пьяный под утро вернулся он домой, и его выгнали из бесплатных квартир.

Пришлось Андрею жить отдельно. Долго он шатался без дела, потом кое-как устроился. И на воле было ему тяжко и дома не лучше. Грошовое дело – грошовая комната. За стеною крики и кашель, кашель и стон, стон и слезы, слезы и ругань соседей-жильцов.

Тупо шла его жизнь. И было так, будто заставили его идти, и он шел по тесному сырому банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды, – и он все шел, и не знал, когда выйдет, и куда войдет, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу? Был он тем, кого одни любят, другие ненавидит, середки – равнодушия нет. Резкие переходы путали его, и часто не знал он, как ступить, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу?

Хворость, обида и непосильный изнурительный труд подтачивали мать и, наконец, доконали.

Когда жива была мать, у Андрея еще была зацепка к жизни: он жалел мать и хотел облегчить ее последние тяжелые дни, а теперь он был один, и оборвалась последняя связь с жизнью, и он всякую минуту готов был без труда и верно распроститься с своей недолей. Но тут случилась совеем неожиданная для него перемена.

Вскоре после смерти матери умирает какой-то дальний его родственник, и все огромное состояние переходит по наследству Андрею. Из нищеты он опять попадает в богатую обстановку. С деньгами и досугом он словно перерождается. То, что было раньше недоступным и дразнящим, теперь перед ним открыто, и несколько лет сряду он словно наверстывал потерянное – это была в его жизни какая-то гонка за развлечениями и удовольствиями. И он успел за это время забыть прошлое, все оскорбления и унижения свои, и огрубел, как грубеют только сытые, сытостью усыпляемые люди.

И все шло для него по-хорошему, удачно. Пришла любовь, повернул ветер на свадьбу, на счастье. И, кажется, желать-то ему уж больше нечего было, всего было много и довольно. И опять произошел случай, перевернувший всю его жизнь.

Накануне свадьбы поздним вечером он отправился в дом своей невесты. В доме справлялся девичник. И ступив на порог, он в ужасе замер: в освещенном богатом зале на столе копошилось безглазое что-то, вязкое что-то, какая-то кровавая каша исполосованного, истерзанного мяса. И это была его невеста, вынутая из-под поезда.

В минуты своих признаний сам он ни словом не обмолвился невесте о своем недавнем прошлом – о последних беззаботных годах своих. А ему было что рассказать о себе. И он не то чтобы хотел скрыть, утаить о себе, он только откладывал, он хотел когда-нибудь потом это сделать, в минуты более простые и не такие торжественные. Ему не хотелось огорчать ее, ведь для нее было бы неприятным и тяжким слушать его исповедь о всяких любовных связях и похождениях. И любя ее и охраняя ее, он только не подумал о самом главном – о ее душе. А когда однажды она первая заговорила с ним, он отделался какою-то шуткой. А когда она во второй раз попробовала объясниться по поводу ходивших о нем слухов, он назвал слухи просто сплетнями. А в третий раз на ее вопросы он уж вспылил, и слухи в его ответе оказались наглою ложью и клеветой. Но тайна придушенная – правда отведенная то шуткою, то ссылкою на сплетни, то на клевету, не могла, должно быть, больше таиться и вышла на свет – камнем упала ей на сердце. Накануне девичника она получила какое-то изобличающее письмо, и то, что в нем передавалось – какая-то глупая любовная история, ее совсем не тронула, но одно ее захватило – поняла она, что он лгал ей, трижды солгал ей. И, гордая, она решила по-своему – она ушла из дому, чтобы больше никогда его не видеть. И вот лежала на столе вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая.

Куда девался его беззаботный хохот, с которым он переступал порог дома! Была для него жизнь – копейка, а теперь все живое его сердца словно резалось мелкими искривленными ножичками.

Это она лежала на столе, вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая. Это счастье его лежало убитое,

И стало ему жутко легко. И было так, будто какой-то железный багор, вонзившийся ему в шею, вдруг превратился в горящую ленту, и эта лента опутала его и, крепко натянувшись, вдруг дернула и понеслась с ним. И было так, будто, кружась, он несся куда-то, и с каждым кругом круг расширялся, – ни конца, ни начала.

Какая бессмыслица: вчера нищета, а завтра богатство, вчера счастье, а сегодня – пропал. Кто даст силы вынести такую неверность и зачем выносить такую неверную жизнь? И она, безглазая, невеста его, перерезанная колесами, и ночь и лень виделась ему, преследовала его, не отпускала от себя: зачем он тогда не сказал ей всего? И было ему завидно всякой другой беде, всякому другому несчастью – нищете, голоду и унижению. Вот теперь вернуть бы ему его прежнюю бесплатную жизнь в бесплатных квартирах! Но как вернуть? Кто тебе вернет, кто тебе исполнит, когда тебе так надо, твою последнюю заветную мечту? Куда идти? Кого просить? Есть проще средство, есть верное средство наверняка разделаться с неверной жизнью – сам, ты сам откажись от нее, иначе всего можно ждать.

На Покрова в слякотный, будто слезящийся вечер, сбежавшиеся на стоны во двор Алабышевской квартиры, увидели его бьющегося и извивающегося на щебне. Приняв какого-то яду, он сполз с лестницы во двор и, отравленный, бился в изодранном белье и загрызал землю от саднящей жгучей боли.

Но вовремя схватились и отходили его.

Взглянув во все глаза на смерть, он опять вышел в жизнь. Ему вернули жизнь, а жизнь начала свои испытания.

Хотел он когда-то жить только по-человечески и, проклиная судьбу, просил себе хоть только маленького, маленького счастья, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, отнимала от него всякую надежду на это маленькое счастье, а когда он решил совсем отказаться от жизни, привалила удача – богатство. И уж хотел он жить, как ему любо, и все унего было, и он потянулся за огромным счастьем, уверенный, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, вырвала из рук у него это огромное счастье, и, проведя его через страшную кровь, бросила, а когда он, отчаявшись, в отчаянии своем руки на себя наложил, она спасла его, и снова вывела на свет.

Раньше, и тогда, в своей бесплатной жизни, и тогда, в богатстве, он об одном только и думал, – о себе только и думал. Если же он оставит себя и весь уйдет в другие жизни, тогда все переменится. Так рассуждал он.

И поверив себе, он с головой, ушел в заботы других людей и ждал, что наступит перемена, а перемены никакой не происходило. Он везде видел только проклятия судьбе, он встретил то, от чего хотел уйти, самого себя он встретил, только разбившегося на много, много жизней.

Что же делать ему?

«Надо принять всю судьбу – всякую недолю, и принять ее вольно и кротко, и благословить ее всю до конца».

Так рассудил он.

И перейдя через достаток, нищету, богатство, счастье, и, наконец, через кровь, и заглянув в глаза смерти, заглянув людям в бедующие глаза, проклинающие судьбу свою, он благословил этот мир бед и неверности и случайности. И приняв всю судьбу, благословив ее всю до конца с ее скорбью, печалью, нуждою, понял всю игру судьбы, и стало ясно ему: зачем беды и за что бедуют.

Скоро он пропал из города, и несколько лет о нем не было никаких слухов. Отыскался он, наконец, в одной из дальних северных пустынь, уж монахом: не Андреем Алабышевым, а о. Глебом ослепленным.

Одни говорили о дурной болезни, которой захворал он, когда вел свою легкую богатую жизнь, и от этого лишился глаз. Другие передавали, что в бродяжничестве своем, среди бродяг пало на него какое-то обвинение, и в наказание его ослепили, засыпав глаза нюхательным табаком, а третьи уверяли, что он сам себя ослепил.

Разные ходили слухи, и много чего говорилось: кому верить, а кому не верить, как решить? Но скоро все слухи смолкли. Жизнь шла своим чередом, каждому было о чем подумать, и забыли совсем об Андрее.

И вот из пустыни он снова появляется в городе в Боголюбовском монастыре, и не простым монахом, а в схиме. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.

Глава одиннадцатая
Ладан херувимский

Сам Огорелышев Арсений Николаевич втайне смотрел на Боголюбовского старца о, Глеба просто-напросто как на одного из тунеядцев, наполнявших монастыри, выделяя его из других лишь по уму и ловкости. Ни в какие заклинания старца Арсений не верил, и все грозные молитвы его и исцеления, следовавшие за отчитыванием, считал или надувательством или самообманом. Что уж говорить: если бы все монастыри и церкви вдруг провалились сквозь землю, Арсений пожалел бы только о крепких стенах и о самом монастырском церковцом здании, которое всегда можно было бы перестроить для каких-нибудь торгово-промышленных целей, использовать для дела, да еще пожалел бы стиль – старину. Единственным развлечением Арсения, кроме шашек, игру в которые он ставил куда выше и хитрее всяких других игр, была для него археология, и среди ученых он слыл большим знатоком, а Огорелышевская библиотека была редким древлехранилищем.

Но Арсении слыл столпом, и хоть, в сущности, кроме своего дела ему на все было наплевать – ни Бога, ни черта, ничего, – он все исполнял, чтобы с виду казаться, для кого это надо было, простым русским человеком – купцом: он и причащался для приличия, и ко всенощной забегал. И когда в его присутствии позволяли себе неуважительно отзываться о церкви, бывала большая перепалка: он не допускал никаких суждений, кроме принятых, и во всяком отклонении видел подрывание основ.

У Финогеновых знали старца как угодника и целителя. Когда-то Прасковья водила к нему Женю и брала запойную молитву для своего сына – полового Мити, и кормилица Жени, порченая Катерина-Околелая лошадка, изредка заходившая к Финогеновым, не раз бывала на заклинательной молитве у старца и после в кухне много рассказывала о нем чудесного. Но Финогеновы избегали о. Глеба, он им представлялся одной из огорелышевских основ, которыми все уши прожужжали им и в гимназии и всякий раз при огорелышевских проборках и острастках. И когда, после изгнания из монастыря остриженного о. Алипия, старец пожелал познакомиться с Финогеновыми, они уперлись и слышать ничего не хотели, и только потом уже согласились, но чтобы непременно с о. Гавриилом.

В монастырь Финогеновы пришли после обеда и прямо к о. Гавриилу в келью, и не заметили, как пролетел день.

Утром к о. Гавриилу приехал канонарх из Лавры Яшка-Слон и, нахлеставшись именинной перцовкой, валялся за занавеской.

Низкая душа, – таинственно рассказывал о. Гавриил о своем госте, – отпущено ему. Богом сверх всякой меры, хобот уму непостижимо, вершков не хватает, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься.

Конечно, сейчас же все было сосредоточено на спящем канонархе, которому отпущено Богом сверх всякой меры: Финогеновым надо было, во что бы то ни стало, добраться до канонарховых вершков и все увидеть собственными глазами. И вот с помощью о. Гавриила стащили со Слона подрясник, и началась разборка планов, как любил выражаться сам о. Гавриил.

Сонный Слон визжал, григотал, захлебывался, и, наконец, совсем протрезвился, открыл глаза и сконфузился.

– Низкая душа, – бормотал запыхавшийся о. Гавриил, – деточкам в удовольствие, а ты брыкаешься!

Так весь день и провозились с канонархом. И ушел канонарх от о. Гавриила, стало солнце садиться, вдруг спохватились: пора уж было идти к старцу знакомиться. А страсть не хотелось идти после веселого канонарха.

И вот вошли они в белую башенку. Гомон на угомон шел. На узенькой темной лестнице, казалось, уж поджидала ночь, чтобы выйти на волю.

Вошли Финогеновы в келью, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли они под благословение. Молча благословил их старец, благословил и засуетился, будто и оробел не меньше.

О. Гавриил скрылся в соседнюю комнату самовар ставить. И наступило тяжкое молчание. Никто не решался сесть, и старец стоял. Никто не сказал ли единого слова.

Тесная келья словно наполнилась какими-то отчуждающими призраками. Тесная келья-пустыня: не отзовется, не спросит.

– Батюшка! – просунулось в дверь красное, сияющее лицо о. Гавриила, – батюшка, о. Глеб! да самовар-то у вас, батюшка, с течью!

– Тащи свой! – замахал старец на о. Гавриила, – тащи, скорей, свой пузатый!

И почему-то слова старца показались такими смешными, сам старец таким обыкновенным и вовсе не страшньш, и стало легко, будто давно и близко знали они старца, пуд соли с ним съели, как с о. Гавриилом, в баню с ним ходили. И что-то верное прошло и согрело келью.

Не дичась, пошли Финогеновы ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на решетчатое окно, заспорили:

– Нет, вон он Чугунный завод! – показывал Саша.

– А вон наша фабрика, а там бани! – стоял на своем Коля.

Старец сидел в кресле и о чем-то думал. Финогеновы его не замечали; да он был для них теперь обыкновенным, нестрашным, своим, как о. Гавриил.

И когда о. Гавриил с своим пузатым самоваром, пыхтя и отдуваясь, наполнил келью, и Финогеновы закрыли грудью весь стол, прощальный густой луч солнца ударил прямо в окно башенки.

– И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, лучи вы мои красные! – промолвил старец, и на месте багровых темных ям его засветились тихие глаза, перегорюнившиеся.

И опять беспечность исчезла куда-то. Финогеновы, сопя и кроша, отхлебывали свои стаканы и обжигались: почему-то вспомнился им остриженный о. Алипий, из-за стрижки выгнанный из монастыря.

«Обидели мы его, – пронеслось у каждого, – и за что?»

И стало неловко каждому, словно впервые во все глаза увидели они так ясно свою злую шутку. Когда сегодня у Слона они разбирали планы, это ничего. Слону было даже приятно, а когда стригли они о. Алипия, и на другой день его из монастыря Хрипун погнал, это совсем не то. И стало сердце полно горечью, и сожаление и страх непоправимого смешались с горечью.

– Да, – задумался старец, – горько мне порой, так горько…

Женя тихо заплакал.

– Отец-то Алипий где теперь? – обратился старец к о. Гавриилу.

Женя тихо плакал.

– В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. Намедни, батюшка, Алипка у Мишки, у Шагалы в гостях был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда больше! Спервоначала-то Алипка в кутузку попал, неделю высидел. Не признают за монаха: «Какой ты, говорят, монах, ты фокусник, гвозди через нос пропускаешь!» Сам Алипка Мишке рассказывал. Ну, а как подрастать борода стала, видят, что монах настоящий, обрадовались и выпустили на волю. Процентов, говорит, куда больше, и халтура ежевременная! – распространялся о. Гавриил, но уж старец его не слушал.

Старец спросил Сашу о Вареньке.

– Ничего, – ответил Саша, ответил не сразу затихшим голосом, – иногда… – он хотел сказать: пьет, но спохватился, – ничего… хворает.

Финогеновы уткнулись в стаканы, им было неловко, что старец знает о матери.

Старец вдруг перекрестился, и уж совсем по-другому спросил о гимназии: кто в каком классе?

– Я в пятом!

– А я в четвертом!

– А мы в третьем! и не в гимназии, а в коммерческом! – за себя и за Женю ответил Коля.

И опять стало по-прежнему легко и, перебивая друг друга, начали они рассказывать, как там, у них в училище.

– А у нас в гимназии был учитель математики Сергей Александрович – Козел, – засмеялся о. Глеб.

– А у нас Сыч!

– А у нас Аптекарь!

– А у нас Стекольщик!

– А у нас Клюква! – наперерыв заговорили Финогеновы, и от учителей перешли к отметкам, к плутням своим и, конечно, заспорили-подрались.

И было так, будто не в келье схимника-старца, изгоняющего бесов, а в училище, в своем излюбленном месте – в уборной шумели они за переменой, только куда здесь было вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.

Дохнул уж синий влажный вечер в раскрытое окно белой башенки, и упившийся чаем о. Гавриил не выдержал и храпеть стал.

А Финогеновы все говорили, все рассказывали, как никогда еще и никому не рассказывали, доверчиво, от полного сердца.

И ночь, забившаяся на день в углы темной узкой лестницы, спустилась с лестницы, и пошла из башенки по кладбищу, по крестам, по могильным плитам, и дальше за ограду, в город, и за город в поле…

– Ну, спите-ка хорошенько, – прощался старец, – сердечки-то у вас хорошие… не согретые…

– Ладан херувимский, ладан херувимский! – лепетал со сна о. Гавриил и торопился: ему еще требник надо читать, он очередной, завтра ему обедню служить, – у меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.

И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, Финогеновы проболтали и прохохотали долгий час о всяких пучках и вершках, подошел к их изголовью тихий сон, сама Пасха пришла и дохнула теплом в несогретое сердце и стала тихо греть, отогревать его, несогретое.

А в белой башне не потухал, горел огонек: там старец всю ночь молился о мире недольного мира, за всю землю.

– Господи, подуй, подуй, Господи, святым духом на землю!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю