355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 1. Пруд » Текст книги (страница 34)
Том 1. Пруд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Том 1. Пруд"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)

XVIII

Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.

Только что привезли больного.

Налитые кровью глаза с подбитыми черными подглазницами, пережегшие всю ярость и боль затравленного насмерть зверя, выпирались неумолимым и безответным вопросом. А длинная рыжая борода, изодранная в клочья и примерзшая к тулупу, торчала сухою паклей.

И не было живого места на теле.

Перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы и неимоверно худые, бледные пальцы.

Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, колотил кулаком по шее и подкашивал ноги…

И взоры всех к нему обращались и, казалось, это в нем вьюга выла.

Пришел, наконец, доктор, и публику из приемной удалили.

Чуть внятно доносились теперь распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель.

Николай толкался у дверей, ждал, когда поведут больного.

Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и отточенной бритвой хватил по мозгу.

В приемной поднялся шум и возня.

Трое служителей пробежали мимо, шмыгая валенками.

Сгорбившись, вышли два городовых.

– Не полагается! – сказал один, – не полагается тут: уходите!

Николай вспомнил, что ему назначили придти и именно в этот час: доктор назначил – и он не тронулся.

Вдруг обрадовался: Господи, Павлушкин!

Веснушчатый плюгавый человек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери.

Увидел Николая, униженно закивал головой.

И вспомнилось Николаю, как однажды он вышвырнул это жалкое тельце «наблюдающего». Это было в один из таких, закрытых снегом дней, когда такая скука… и ему стало скучно.

Павлушкин принялся рассказывать: больного везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в пургу, в метель, перекидывали с санок на санки, – торопились поспеть к празднику. Очень неспокойный, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб.

– А чем же мы-то виноваты?..

Но в это время дверь распахнулась. Притихло.

В длинной сумасшедшей рубашке, как в саване, полупронесли человека.

Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.

Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок.

И волокли что-то грузное и затихшее по ступеням вверх.

А круг теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот оживет, займется, вспыхнет мириадами искр, бросится на стены, и рухнут стены, и помчится через ограду в сад, и полем в огород, обоймет, вопьется в город, вырвет все камни, обуглит здания и дальше…

Пока земля не разлетится вдребезги.

Но круг теней расползся в желтоватой мгле, и незаметно вышли люди, и затаились больные в своих кельях.

И только вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

Захолонуло на сердце.

Черным ртом припала горечь и упивалась.

Ползком выполз Николай из желтого дома.

* * *

Николай шел по полю.

Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.

– Скоро – скоро!

Он прокладывал путь по сугробам, а вьюга ливнем налетала уносила.

Сердце – все нити сердца, нервы сердца – запутались в клубок и перетирались и тяжелой цепью давили грудь.

– Скоро – скоро!

– Но этого не будет, я не хочу, чтобы было… – бился охрипший голос, а в то же время хорошо знал всю бессмыслицу и ужас слов: он не властен перевернуть по-своему, если в нем самом все перевертывается.

Вдруг упало все небо, придавило спину, как доской с гвоздями.

Николай упал на землю.

Припал горячим лицом к пылавшему снегу, хотел забыть, не думать…

– Пусть сразу все! пусть сразу!

И сердце не кричало, сердце визжало, будто железные руки защемили его между железных пальцев.

– Уйдите, оставьте меня, не надо мне вас… Мерещились ему целые полчища, она надвигались с арканами, с нагайками, и свистели…

– Странные вы, хотите привязать меня, хотите приручить меня…

Упало сердце, сдался…

– Пусть сразу все, пусть сразу все!

Вдруг вскочил.

– Не хочу!

Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.

 
Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
 

Вспомнил Николай дом.

Перебрал все старое. В каждый уголок заглянул. Ласкал, прижимал к сердцу.

Кончилось поле.

Подлетая и бухая об ухабы, катили санки. Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам.

В магазинах зажигали огни.

В прошлом году был за решеткой… и ползла она, эта болезнь… – подумал Николай, – да…

Жил себе человек…

Зачат без желания, а на свет появился – кричал: грудь матери не молоко, а слезы точила.

Кем посеян? зачем свет увидел? на что вырос?

Любил… душу свою отдавал. —

Не приняли?.. Да ты ее отдавал ли, отдавал ли всю… всю?..

Верил бесконечно. —

Кто веру нарушил? – сам первый нарушил.

Мир себе сотворить хотел, а вот он: буря и вой и белые снежные ленты метаний с неба на землю, на небо с земли.

О мире мечтал. —

Нет покоя?.. да ты минуты не выжил бы в этом покое…

Застужено всякое сердце, а твое… горит?

Теперь, когда видятся предпраздничные огоньки, и ни один из них не приютит тебя…

– Братья мои! сестры мои!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал. Подточил червь башню.

– Не верю Тебе!

Жил себе человек, жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек… все исполнить. Да вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолока, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то упрек…

– А чем я хуже, а? – и пошло.

Сначала грубое слово – слово за слово – в морду, потом…

– Не мразь же я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит.

Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал, думал, подохнет…

– Эх ты, тупой болван, старый хрыч, каждый мой кусочек, каждый мой обрывок острым зубом от злости, от боли в камень впивался и грыз…

Подточил червь башню.

А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть… рай свой, солнце свое, свет свой посулишь… – не верю тебе, не верю!..

Жил себе человек… какой человек?

– Братья мои! сестры мои!

– Гей! – заорал кучер.

Николай вздрогнул, шарахнулся в сторону. Мимо мчались санки, тьма колких, грязных снежинок ударила в лицо.

Заскрипел зубами.

Такая боль поднялась нестерпимая.

Вверх дном опрокинул бы целый свет, прошел бы по трупам, пока не упал бы от крови, этой теплой, которая стекала бы по его пальцам…

Шел убитый.

Толкались прохожие, перегоняли друг друга, спешили.

В магазинах огни горели.

Забравшиеся за ворот снежинки грызли спину.

Тоска на сердце упала.

Тоска на сердце упала и росла…

И потянуло туда… в дом.

Надеть бы шапку-невидимку, мигом перелететь, стать на пороге..

 
Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
 

Душа залилась слезами.

Остановился.

Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:

– Никогда-никогда!

И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза…

– Никогда-никогда! – рванул черный ветреный столб.

И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.

– Никогда!

Пошел устало.

Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось, и проклинал и мучил и издевался над собой…

Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.

Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя…

Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?

Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда…

На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты – такой.

Что они тебе сделали? – ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.

И никто тебя не просил, сам навязался всем.

Эх, ты!

А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил. Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, ога-дил, измазал нечистотами.

Что с Таней сделал? – слышишь!

Она никогда тебя не любила.

И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься… мучаешься… сгорбился весь… посмотри, посмотри на себя… фу!

Кого тешил?

Силу некуда девать было?

Ах, да… силу некуда девать было.

Но раньше, помнишь…

– А Глеб, Глеб? – простонал Николай бессильно.

«А я думал вы – честный человек!» – долбил страшный голос отца Тани.

– Молчи! – ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.

XIX

Была темь, едва пролез Николай к двери своего дома. Дрожал весь.

Не глядел бы на себя и не слушал бы…

Зажег лампу.

Там и тут ударили ко всенощной.

И стало так пусто и невыносимо постыло.

И грубо сжимали облезлые стены и давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок и щурилось обидчиво, издевалось это пестрое пятно на абажуре – старая почтовая марка.

Уйти бы!

Вдруг услышал, будто запел кто-то… да, да, ясно звучал родной далекий голос…

В тягостно убитые мгновенья, когда нет на земле места, под одинокий плач…

Так вознесся дух над гранями, и поясами и путами, над землей высоко.

Все дам тебе! – ударил гром.

И озверевшие синие златогрудые грозы разорвали небо.

И раскрылось око Бога, не Бога, что насылает мор и голод, и ветер, и зной на землю, – не Бога, что затмевает светила и рождает солнце, а Бога, парящего над солнцами и звездами, Бога, проникающего всякую тварь, Бога надкрестного —

 
Царю Небесный
Утешителю, Душе истины,
Иже везде сый и вся исполняя,
Сокровище благих и жизни Подателю,
Прииди и вселися в ны
И очисти ны от всякия скверны
И спаси, Блаже, души наша.
 

– Так-так, – услышал Николай часы внизу от хозяев.

И вспомнил дом не свой… ее.

Он мелькнул в высоких освещенных окнах. Вся в огнях елка пылает. Как яркая свечка.

И мечется, колеблется елка.

И вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, – и, став горящей кровинкой, поплыла и рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна уж была погаснуть, но жила и виделась, раздвигала новые дали, плыла.

Так парил над адом борьбы и терзаний и слез с единой возносящей в великую высь неугасимой тоской.

И падал в самое пекло, разбивал череп о крепкую стену и вновь оживал.

Нищий.

Нищий… потому что ни вечности, ни божественности не дано ему.

А вся тоска, вся жажда – стать Им, Царем над царями Вездесущим, Всенаполняющим.

И прошел мечом сквозь его душу тот образ, что возжег Эту безумную мечту.

Второй звон зазвонили.

И мысли, прожженные тоской, отточенные мысли переломились и рухнули, и плакали где-то тут-тут.

Прислонился к печке. Откуда-то из углов из подполья шло бормотанье.

Напрягался… все, все тянулось понять этот шум. Кто это, что это бормочет?

А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило…

Вдруг острой судорогой передернуло лицо: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.

И никому ты не нужен, и никому нет дела до тебя, слышишь: нет! нет! – стонали в клубок спутанные мысли – и ты умрешь так же, как умирает собака… умирает без крова, без любящей заботливой руки…

Нет, ты хуже умрешь, потому что о тебе и вспоминать-то будут по-собачьи…

А почему? почему? – сдавило горло.

А потому, что ты – сам…

Улыбнулся.

Мошкара ты, мошкара!

И всегда-то вывернешься, под любую кровлю спрячешься, лишь бы не нашли тебя, лишь бы сам не нашел себя…

– Ну что мне делать? – простонал бессильно.

Будет изо дня в день, – заговорило что-то, – будет ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рождать и пойдут, разбредутся дети по всем ветрам…

И те, которые заревом пройдут по земле, и те, которые туманом наполнят дали, они ринутся в бездонную высь, напоят мир своим горячим сердцем…

И вот один за другим покроют всю землю до последнего уголка.

Поколенье за поколеньем. Кишит, давит друг друга, а кто-то от хохота трясется над этой толкотней и глупостью и горем, над тем, что проползает в сердце грехом и над умом и сердцем…

А кто-то тяжкой скорбью перевивает свое великое сердце скорбь с каждым летом горше, – ждет…

И солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба.

А из очей их заструится алый свет – кровь детей – кровь мучеников – кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре стены, им, этим стенам, свою скорбь отдает, глухим исповедается, бьется безответно, молит безответно…

И настанет то, чего так ждали…

А те желания, что затирались и замирали, развернутся своим цветом, и ты восстанешь и пойдешь по земле и будет тебе, будто во сне: все отдаленности приблизятся, а близь уйдет в бесконечность и предстанут сонмы существ, жизней, и знаний, и раскроется… око Бога, Бога проникающего всякую тварь, Бога надкрестного.

 
Царю Небесный
Утешителю, Душе истины,
Иже везде сый и вся исполняя,
Сокровище благих и жизни Подателю,
Прииди и вселися в ны
И очисти ны от всякия скверны
И спаси, Блаже, души наша.
 

Застыл Николай, не смел оглянуться: сзади себя чувствовал, будто стоял кто-то и дышал иссушающим холодом.

– Я спасу!

Измученная голова с гулом половодья упала на грудь.

Повертелся-повертелся в черноте и дыме, – пригреваться стал.

И представилось Николаю, будто совсем он маленький. Вскакивает он с горячей постели, накидывает на плечики одеяло, да и к окошку.

А в окне чуть маленький светик.

И, кутаясь в одеяло, он таращит глазенки:

– Когда ж это волки со звездой пойдут путешествовать?

А по пруду дядя Алексей идет и так медленно, едва передвигает ноги… и сам такой мохнатый, как волк…

 
Дева днесь Пресуществленного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
 
XX

Зима увядала

Дороги желтели; почерневшие дома, оттаивая, болезненно и тяжко вглядывались в улицы.

Стены комнаты казались стенами башни, и так хотелось сдвинуть всю эту каменную, навалившуюся груду…

Будто сидят вкруг большого стола пустого и темного, собрались и ждут… вот распахнется дверь и придет кто-то, желанный такой, – и выведет вон, в поле…

Целина голубеет.

Дымится малиново-морозное солнце.

А наутро жесткий молчаливый снег, и опять серый след, и небо черное…

Темные думы собирались и висели клоками затвердевших туч.

У полузамерзшего окна просидел Николай в сумеречные медленные дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.

Безрассветность глушила все звуки и гнетом ложилась.

Рассвет вспоминался…

Так однажды без ночлега один он бродил по незнакомым улицам чужого города…

Надвигалась грозная ночь.

Одичавшие горы синели, и вершины их выли, выдыхая серебристые стрелы.

А острый, поспешный дождь колосил виноградник.

И вдруг с треском тысячи разрываемых шелков разорвалось небо, и улыбнулось, будто розовое лицо ребенка… нет, больше… он счастлив был, он любил, и его любили…

А теперь нечего ждать было…

И когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя.

Ползла эта дорога бесконечная…

Бесконечная.

И так же медленно он возвращался домой, затаив в себе какое-то тяжкое оскорбление, и клевал и ненавидел себя.

Обломки воспоминаний, обломки мыслей – острые и такие горькие…

Эх, не вспоминать бы!

Кто-то обухом ударял по темени, а не убивал.

И до глубокой ночи жил он в темноте, жил медленно, – тянулось время, будто в часах какой-то гад гнездо себе свил, плодился там и гадил, – засорял механизм.

Разверзалась перед ним беспредельная пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и эта безнадежность хватала и тащила его за крылья в муку, и не было сил вырваться…

Теперь, когда зима увядала, и в нем увядало что-то, а другое росло и тянуло… куда?

Был Николай на вокзале.

Эта машина, эти рвущиеся паровозы неумолимо свистели, и свистки, скрываясь и дразня, звали… куда?

Все тут припомнилось…

Как Таня уезжала, как он насильно обнял ее, и поцелуй этот был такой страшный, как к дорогому трупу, что никогда не восстанет.

Огоньки последнего вагона потухали, и виделись другие огоньки… и платформа опустела, а виделись огоньки.

И когда капля за каплей собралось все бывшее и ледяной корой сдавило сердце, так больно захотелось остановить время и вернуть… он не так бы сделал…

Но колокол, закричавший вдруг, придавил сердце.

– Совсем, совсем я чужой ей.

Огоньки последнего вагона потухали… люди бежали, догоняли кого-то…

– Совсем, совсем я чужой ей, – твердил всю дорогу, возвращаясь с вокзала, и ночью до рассвета, пока чья-то железная ладонь не прихлопнула веки.

* * *

С болью продрал Николай глаза.

Золотое, последнее зимнее утро горело.

Страшно было вспомнить все до конца, слишком уж ярко, есть такие вещи, которые самой, самой глубью души не могут сказаться…

Снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, точно такие, как в гадальниках пишутся, и подает ему будто Задека замуслеванный вощаной катушек, который над кружками надо подбрасывать, чтобы по числу судьбу узнать, подает ему этот шарик, не шарик, а глобус, и не глобус… голову… чью голову?

Вскочил, дрожал весь.

Не держался на ногах. И был каким-то квёлым и желтоватым.

Чувствовал все свое тело, а руки как какую обузу.

– Куда она уехала? где она? как живет, смогла ли жить? – словно впервые ударил по сердцу этот неотвязчивый вопрос, и в сердце зашевелилось что-то, решилось что-то, решилось бесповоротно.

Забыл боль, забыл немоготу.

Оделся. Попросил чаю.

И когда Аграфена принесла чаю, забыл о чае.

Стал собираться.

Он не знал, как все это выйдет, знал одно – уйдет непременно.

Все равно, терять больше нечего.

Бережно завернул в узелок маленького фарфорового медведя – единственную игрушку, какая в детстве была: отец накануне смерти подарил. Никогда не расставался он с этим «Медведюшкой» и теперь не забыл.

Снял фотографию «Пруда»: пруд изображен был зимним полднем; за деревьями едва виделся дом, все в инее, ледоколы ушли в трактир, покинув лошадей, к мордам привешены мешки с овсом, и сани с наколотым льдом; по льду следы…

Пошарил в шкафу, – пальцы бегали между книг, книги валились, – остановился на полотенце. Мать вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных петухов.

У матери в спальне висело. Положил в карман полотенце.

Где, где, где она?

– Мартын Задека – Мартын Задека… – ходили часы внизу у хозяев.

По лестнице кто-то шлепал.

XXI

Поезд опоздал.

И вез извозчик утомительно долго.

А хотелось Николаю как можно скорее.

Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, как вереница кладбищ с стертыми и еще живыми надписями на крестах и памятниках.

И сумрак, сливая крыши, растягивал их в один огромный пасмурный катафалк.

Падал снег.

Она, невидимая и горячая, обнимала крепко-крепко и сыпала под ноги талый снег… не весенние травинки, а синие гвоздики от своего дома.

И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, и в беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, – рвалось что-то уцепиться за железно-стойкое и карабкаться.

– Не все еще пропало, – плыли, как плывет воск, воркуньи мысли – глупые ручные птицы вкруг стынущего трупа.

И огнистая полоска крови волной завивалась под сердцем.

Будто кружились красно-осенние листья, и неслись – уносились пушистые хлопья, усыпая и погребая.

А горячие руки все сильней и сильней прижимали, и огнистая полоса крови рвалась к какой-то жизни, завивая волной и творя ад.

Увидел Николай Грузинскую церковь, старую, все ту же, только купол как будто позолотили.

– Прийти, как прежде, – подумал, – стать на клирос…

– Не поможет…

– «Дом Бр. Огорелышевых».

Николай чуть не вскрикнул, привскочил весь.

Острою горечью облилось сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь.

Оно было как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу.

– Скорей погоняй! – закричал вдруг.

Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался. Уж фонари зажигали, когда, наконец, подъехал к дому, где жил Евгений.

На самом пороге охватил его страх: ну как, подумал, и тут не примут.

Так уж загнали, легли клеймом все эти камни-дни.

Минуту стоял столбом, прежде чем решился позвонить…

Застал Евгения.

Пристально всматривался Николай в лицо брата и одно видел: страшную тяжесть, она нависала на плечи и давила и не давала выбраться.

А тот суетился: не ожидал гостя.

– Тебе двадцать шесть? – спрашивал, не веря себе, Николай, поражаясь переменой.

– В июне двадцать семь будет, – отвечал Евгений.

– А помнишь, мы вот такие были, помнишь…

Показывали ребеночка.

Эрих с очками на лбу колясочку вывезла.

Светились милые чистые глазки на этого измученного, исхудалого, которого называли дядей, а губки оттопыривались и улыбались, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.

– Дя-дя… Дя-дя… бле… бле…

Брал Николай его на руки, делал козу и сороку, животик грел… хотел бы ему всю душу передать…

А на сердце была боль и тоска.

Уселись за самовар.

Евгений рассказывал, как с того самого дня жизнь проклятым пауком путала, пришибала, придавливала, кровь пила.

– Ну, а сам-то как? – перебил Николай.

– По-прежнему, ни слова ладом, одна ругань… для острастки.

– А ты?

– Да с ним уж и Александр говорил, а он все свое… я – ничего.

– Ничего! – и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, и от боли весело стало.

– Садись, – остановил Евгений, – еще уронишь чего.

– Ха, ха, ха, – заливался Николай надорванным смехом, – ты только подумай: один негодяев усмиряет, другой благотворительствует, третий «дьявол – сатана рогатая», – городом правит, и все благочестием своим…

Вдруг осел.

– Везде так…

Молчали.

Зажгли лампу. Закуску поставили.

Стало будто теплее, все до мелочей такое родное глянуло прямо в глаза.

Раскрылось сердце.

Он не позволит, не позволит так издеваться над братом…

– Прометей в пруду утонул, – сказал Евгений, – а на другой день, стоя, выплыл… раздуло – страсть, ходили с Алексеем Алексеевичем смотреть… Наш дом ломают, а весной и пруд засыплют.

– Ломают? – переспросил Николай.

– Да, после пожара почернел весь дом, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, выстроить новый – бесплатные квартиры и поселить туда…

– Нас?

В эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок. Шумно вошли Петр и Алексей Алексеевич, набросились на Николая.

– Удрал? – ловко!

– А нас словно гонит что-то, едва дух переводим.

– Тише!

– Ну, как ты, как?

Говорили все сразу, долго не могли успокоиться. Смотрел Николай то на того, то на другого. Боже мой, как все изменились!

Стыдно стало, за себя стыдно. Он прочитал во всех этих глазах нужду, сиротство и бесконечную горечь.

Подали водку. И опять зашумели, даже Бобик проснулся.

– Понимаешь, – говорил Петр, – сезон кончается, а места настоящего нет, а впрочем, что место… Придет весна, уйду из этого проклятого города…

Пустились в воспоминания.

– О. Глеба на покой уволили… в затворе теперь, и принимать никого не велено. Твою эпитафию отобрали, «Каиафа», должно быть, у себя поставил… в киот.

– Ха, ха…

– Сломали качели.

– Сломали! – все, все сломают, – ударил Петр кулаком об стол.

– Ребята! – крикнул Евгений, обставляя стол бутылками, – не заплачу я этому мерзавцу-хозяину, не корми вперед холодом…

Николай рассказывал о себе и о тех людях, с которыми жил.

– Да разве могут они понять, – заговорил, горячась, Алексей Алексеевич, – глубокую и страшную душу человеческую и ее хор голосов. Они скользят по поверхности. Мечтают устроить жизнь лучше и свободнее. Это внешнее когда-нибудь возьмется. Но что из того? – душа костенеет. И нельзя освободить невольную душу.

– Нет, нет, – вмешался Петр, – я давно по театрам таскаюсь, скоро себе все нутро надорву, и везде одно и то же, вот в прошлом году поступил к приятелю, милей он милого, а то, что ты жрать хочешь и не жрамши играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… И сидишь так ночью после спектакля и думаешь, как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…

– Это верно, – перебил Николай, – но главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются..? Во имя чего борьба ведется?

– Хочешь, я сию минуту, – наступал Петр, – хочешь, я влезу на шкап и оттуда вниз головой – и не расшибусь.

Возвратились к Глебу.

Вспоминали проделки и те минуты, какие неизгладимо пережили с ним.

– Зачем мы живем, куда идем… – говорил Алексей Алексеевич. – В сутолке и беготне мы не слышим этот ужасный хор, до нас долетает только команда: пей, ешь, пляши, плачь, дерись, дери… Но разве это все?

– Слышал я в тюрьме, а потом еще раз, когда все сердце искусано было… И встречал простых людей, трясла их жизнь, и они слышали… Ну, а уж эти господа… просвещенные…

– Да провалится вся земля с ее утробой! – надсаживался Петр, влезая на шкап.

Евгений сидел молчаливый и грустный.

– Ха, ха, ха! – заливался Николай надорванным смехом, – значит – пей, ешь!

Чувствовал, что трясет всего, чувствовал, где-то в сердце ломают что-то…

Алексей Алексеевич уселся за рояль, и стал играть свои новые произведения.

Слушал Николай, не проронив ни одной фразы.

Ложились звуки на сердце, и был костер звуков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю