Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 53 страниц)
– Крутенько судите, —сказал я. – А между тем, сколько я мог заметить, она, наоборот, вас обожает.
Виктория Павловна согласно склонила голову.
– Любит, – небрежно подтвердила она. – Даже на известные жертвы ради меня готова, если бы понадобилось. Откуда это чувство, – для меня всегда было психологическою загадкою. Потому что ведь только меня одну она и любит. К Ванечке своему, например, она столько же равнодушна, как вон к этому петуху, разгуливающему под забором. Должно быть, есть такой тайный психический закон, что обязан каждый, даже самый жестокий человек иметь хоть одно любимое существо, – живой банк этакий, в который сложит он все свои сентиментальные побуждения и нежные чувства, и затем – кончено: для всего другого в жизни, для всего прочего мира остается уже со свободною совестью, – то есть мерзавцем наголо.
– Да ведь, если хотите, и я ее люблю, – продолжала она, подумав. – И надо признаться: она на меня влияние имеет. Теперь меньше, но было время, когда я, как девочка, совсем из ее рук смотрела. О делах практических я уже не говорю: она у меня всем орудует и заправляет. Но и в жизни своей мне десятки раз случалось слушаться ее, как ученице какой-то. Когда я наглуплю, попадусь в просак, окажусь в неловком положении, одна из первых моих покаянных мыслей: что-то мне моя Аринушка за это скажет, да нельзя ли как-нибудь от Аринушки этот промах мой скрыть. Бывает, что она бранит меня со всею бесцеремонностью своего бабьего языка, – и ссоримся мы тогда, конечно, но, в конце концов, и это между нами по душам, и проходит безобидно. Люблю. И это тоже странно. За что? Нравственные качества ее, как вы слышали, я ценю достаточно ясно. В прошлом… я же говорила вам, что именно чрез ее посредство тетка продала меня купцу Парубкову. И вот – тетку, поганую гадину, что, ради своей корысти, кровь мою выпила, ребенка погубила, я ненавижу всею душою, Арине – простила. И была бы очень огорчена, если бы пришлось ее потерять. Откуда разница? Оттуда ли, что тетка, когда губила меня, понимала, что губит, и не пожалела, не дрогнули руки у проклятой; а эта не ведала, что творила, и воображала, по темноте своей да по развратному своему разуму, чуть ли еще меня не облагодетельствовать? Оттуда ли, что силу я очень люблю, и каторжность эта ее мне импонирует? Может быть, сходство натур обозначается? Потому что на шабаш-то вальпургиевский, ведь, не одних старых Баубо тянет, верхом на свинье… Заглянуть в иное молодое воображение, – так тоже найдется, за что отправить на костер: помыслов сколько угодно, только смелости, да опытности осуществить не хватает. Ну, а она – бесстрашная и безудержная; что задумала, то и сделала, – как топором отрубит. Взять хотя бы ее проект этот…
– Нет, – говорю, – ты мне этих предложений и делать не смей! Я тебя вон выгоню.
– Ну, в воспитательный снесем.
– Да это – разве лучше, чем в Неву?
– Оно правда. Только-что не у себя на глазах, да перед начальством права. Да на что оно тебе нужно– растить то? Средств у тебя нету. Тебе одну себя в пору прокормить, – не то, что его воспитать, образовать. Оно-те камнем ко дну потянет. Это – сейчас. А после, коли и вырастишь, так бедняку-то незаконному от жизни велики ли корысти? Ни ему нравов, ни себе радости. В отца пойдет, – пьяничка выйдет, в мать – разбойник. С теткою – что историй будет, в доме его держать! И замуж выйти тебе с этим сокровищем на шее – уж ау, девка! шалишь! Таких и у нас по крестьянству не в охоту берут, а баре куда чваннее.
– А если я его полюблю?
– Эва! За что полюбишь-то? Кабы от путного человека было, а то – нашла что памятовать, хорош помин на всю жизнь!
Месяца три она меня так точила – все наезжала:
– Спровадь, да спровадь!
Наконец, приезжает уже перед самым кризисом.
– Вот что, – говорит, – придумала я, как – и блажь твою удовлетворить, чтобы ребенок на глазах у тебя остался, и руки тебе развязать, чтобы ни он тебе за подол не цеплялся, ни от людей сраму и нарекания не было. Нахиженских Мирошниковых помнишь?
– Знаю. Старики эти! богачи деревенские?
– Люди они бездетные, в годах преклонных, – своих ребят не ждут, а маленьких до страсти любят. Коли им дитя подкинуть, – почтут за благословение Божие, вырастят в холе, в неге. Только ведь и вздоха: Господи! полная у нас всего чаша, – кабы только младенчика, ангельскую душку, в дом.
– Стало быть, дитя-то мое мужиком среди мужиков вырастет?
Она посмотрела на меня язвительно и говорит:
– А кем оно, при тебе живя, вырастет? генералом что ли? позволь спросить. По крайности, сытое будет.
Опять спорили мы до слез, до битвы, ссорились, грызлись, мирились.
– Ну, – говорит мне, наконец, Арина, – коли стоишь ты на своей дурости, чтобы ребенка при себе оставить, так уж глупи до конца: тогда надо тебе, по-моему, и за Ивана Афанасьевича замуж выйти.
– Ты с ума сошла?
– Нет, право. Ведь дитя-то вырастет – спросит: ты мне мать, а отец кто? У всех отцы, а мой где? Что тогда отвечать станешь?
– До этого долго.
– Бог его знает. Понятливы дети ноне пошли. А, коли ты к тому времени жить наладишься, в холю войдешь, разум обретешь, – так родителя-то, пожалуй, и показать дите станет конфузно, не то, что – поди к папеньке, признайся: я, мол, ваше чадушко, любите да жалуйте. Хорошо, как до тех пор Иван Афанасьевич вовсе сопьется и под забором помрет, а – коли ему Бог аредовы веки жить укажет? Ведь о нем и солгать-то ничего не придумаешь, – таково нещечко! Ведь детище-то взрослое в глаза тебе наплюет за родителя этакого… Да и то обмозгуй: теперь у Ивана Афанасьевича на тебя никакой улики нет, – значит, ты пред ним права, а он молчи, покуда цел быть хочет. Ну, а коли ребенок при тебе роста будет, да на грех еще сходство объявится, – он тебе, пьяница, душу вымотает, – как клещ, присосется: и деньги ему, и все добро, и самое себя отдашь, только бы душу на покаяние отпустил. Потому что – этого, чтобы все знали и говорили про тебя: смотрите! вон – она, гордячка-то! князьями брезговала, а Ивану Афанасьевичу любовница вышла! Да – ха ха-ха! да – хи-хи-хи! – этого ты на себя не возьмешь. Смела ты, дерзка, а врешь – не возьмешь: не под силу – никому не под силу. А если и возьмешь, так либо сама удавишься-утопишься через месяц времени, либо в какого-нибудь зубоскала или наглянку какую из пистолета хватишь. Это за Ивана-то Афанасьевича в Сибирь идти? суды и срамы принимать? Стало быть, секрет-то тебе нужен будет, за секрет-то ты ему все заплатишь. Смотри: не пришлось бы опять в лес бегать – только уж не своею волею, а по его, мерзавца, приказу.
– Ну, уж этого – врешь ты! – никогда не будет.
– Ой-ли? А ты про Дымиху слыхивала?
– Про какую Дымиху?
– Купчиха была, купца казанского дочь, Дымова Аннушка. Давно, за дедов-прадедов. Богатейшие купцы были, первые на всю Казань. А Аннушка – красавица, огневая, не хуже тебя. Вот она с парнем из приказчиков отцовских и слюбилась. Стал он к ней в светелку похаживать. Сидят они однажды вдвоем, тары-бары, целуются-милуются, – вдруг слышит Аннушка: в сенях отцовская клюка – тук-тук. Куда милого девать? Положила его на кровать под перину, подушками забросала, сама на кровать села – сидит. Отец вошел, полчаса с дочерью говорит, час, полтора– насилу убрался. Аннушка – милого высвобождать; а он, милый-то – синий, холодный: задохнулся. Куда покойника убрать? И подрядила она дворника молодого, чтобы он мертвеца потихоньку из светлицы вынес, да в Казанке бы утопил. Сделал дворник работу, получил плату. Мало – говорит. Прибавила. Ушел, деньги пропил. – Еще давай! – Нету больше денег. – Кольца, перстни, серьги давай!… Грабил – грабил, – все мало. Приказывает: Анна Ивановна, ты меня ноне жди, – я к тебе ночевать приду. А – не пустишь, – пойду по начальству донесу: пропадай и моя, и твоя голова! вместе под плетьми будем!.. Покорилась. Долго он над нею измывался, бахвалился. Только уж терпенья ее никакого не стало. Не ест, не пьет, ночи не спит – думает: как бы ей от варвара своего на волю уйти. А он все пуще да пуще ломается. Напился раз с приятелями в кабаке и расхвастался: хотите, друзья товарищи, знать, с какою я девушкою живу? – А ну! – С Дымовою дочерью! – Ври еще!.. Раскипелось в нем сердце похвальбою, кликнул он мальчонку, сидельца питейного, и приказывает – Ступай, мол, к Дымовой Анне Ивановне, да скажи ей, чтобы беспременно, мол, сейчас же в нашу компанию шла, – Максим, любовник, мол, ейный, требует. Да чтобы бесперечь шла, а то худо будет… Побежал мальчонка, а компания над Максимом хохочет: Эка пьяница! Эко мелево! Эка врущий… Станет с ним хозяйская дочь жить! Да она взглянуть-то на тебя посрамотится!.. Однако, часу не прошло, – входит Анна Дымова. Все и рты поразинули. – Что, Максим Ефимович, угодно? – А вот товарищи не верят, что ты моя полюбовница, так ты меня поцелуй-приголубь, а их винцом угости. Ничего Аннушка не сказала против – только промолвила: – Бога ты, Максим, не боишься: отольются тебе мои слезы. Села с ним и стала пировать. Наравне со всеми пьет, а не пьянеет. И споила она всю эту рвань кабацкую и кабатчика самого: попадали все, заснули. А она мальчишке-сидельцу говорит: —Ты бы им хоть сена постелить принес, – нехорошо людям, как собакам, на полу валяться. Принес мальчик сена, разложил на полу, и пьяных они, вдвоем, на сено поклали. Спрашивает Аннушка – Все здесь, которые с Максимом пили? Отвечает мальчик – Кажись, все. – Все пьяны? – Все. – Все крепко спят? – Все. – Ну, так и ты спи!.. Да – как полыхнет его ножом по горлу: из парня и дух вон. А она сено подожгла, кабак заперла, двери снаружи колом приперла, да – что духу: домой! Все пьяницы сгорели, и злодей ее с ними. И свидетелей на Аннушку нет. Только сама-то Аннушка стала словно бы в уме помешавшись, и, как следствие началось, пошла, да сама себя пред судьями во всем и обличила. Все рассказала, и чего она натерпелась, и как отплатила. Присудили ее к плетям, – счету плетям нет, и к довечной каторге, а приговор послали в Питер на подпись к царице: в то время царица на престоле сидела, Катерина царица. Прочитала она, ужаснулась. – Желаю – требует, – видеть эту несчастную преступницу!.. Придворные говорят: – Ваше величество, никак нельзя, – вы нервами расстроитесь. – Супротив нервов, – царица отвечает, – у меня есть иноземский дохтур Боткин, а вы извольте исполнить мою волю. Привезли Аннушку, поставили пред царицыны очи… Царица взяла ее с собою наедине и говорит:
– Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, – все вы женщины – сестры, должны друг друга понимать: рассказывай, как было дело!..
Объяснила Аннушка беду свою, – выслушала царица, в три ручья плачет.
– Ах, говорит, – Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, – мы, женщины, можем друг друга понимать. Никакой вины я за тобой не вижу и плетьми тебя драть не позволю, и в Сибирь не сошлю. – А что душегубство ты совершила и поступки свои оправить должна – так вот тебе приказ: ступай-ка ты в Нов-Девичий монастырь, да замаливай, черничкою, под клобуком, грех вольный и невольный. А я велю, чтобы иноземский дохтур Боткин тебя навещал и депорты мне писал о твоем здоровьи, вся ли ты в своем уме, али в тебе нервы трепещут…
Придворные окружили царицу, недовольны, говорят: —Ваше величество! невозможно, как вы рассудили! если этакую душегубицу плетьми не драть, в Сибирь не сослать, – никакого правосудия не будет: нас всех, мужеск пол, бабы чем ни попадя перепортят… А царица им на то
– Это вы так рассуждаете, потому что мужчины. А мы, женщины, можем друг друга понимать. И вина вся тут не ее, а этого сгорелого негодяя, который над нею насильничал. И она, Анна Дымова, еще характеру доброго, а кабы я на ее месте пришлась, так, по обиде своей женской, и не такую бы еще отместку подстроила… И на этом слове растрепетались у царицы Катерины нервы, и начал дохтур Боткин ей иноземские капли поить. А придворные весьма в срам пришли… Так вот, голубушка – что секрет-то с нашею сестрою делает: до душегубства доводит.
IX.
Свершилось все это… Обошлось, слава Богу, легче легкого… Феню Арина Федотовна увезла, а я – опять одна, – на распутьи! оглядываюсь и выбираю:
– Куда?…
Отболела, что полагается, – в труд пошла. Думаю: все эти блажи у меня от распущенности, дисциплинировать себя надо. Денег кстати – ни гроша, жить не на что. Требования у меня малые, ленивые, – однако, и на то не хватает. Ну – что же? За педагогику! Призвания у меня к делу не оказалось ни малейшего. Детей я не люблю, и дети меня не любят. На всех местах я пребывала с моими питомцами в вежливо-холодных отношениях, – никогда не наказывала, но никогда и не ласкала, меня очень слушались, меня очень уважали, но расставались со мною без всяких жалостных сцен, как с чужим человеком. Няньки меня ненавидели:
– Какая это учительша? какая мамзель? У нее – не дите на уме, – а как бы деньги получить, вихри завить, да с офицером кататься за город поехать.
Одна мне так в глаза и отпела.
Положим, насчет офицера и вихров она врала: никаких офицеров, ни кавалеров вообще я в ту пору не заводила и заводить не желала. Наоборот, даже удивлялась на себя, как и куда у меня это пропало– кокетство, флирт, чувственные мысли, позывы. Года полтора я совсем бесполым существом прожила. Но, в общем-то, сердитая нянька была права: не нужны мне были эти дети, которых просвещать мне приходилось, как учительнице, или воспитывать, как гувернантке. Смотрела я на них, как на полки в магазине или амбаре, на которые надо сложить купленный у меня товар знания и манер, сложить добросовестно, полок не повредить, а сложив, получить добросовестный расчет.
Но, во-первых, добросовестный расчет в этом деле – великая редкость. Во-вторых, – словно на смех хоть бы один ребенок мне попался умный или способный. Дуботолки как на подбор, болезненные, малокровные, ленивые, сонные. Либо дьяволы во плоти. Стало быть, все время занимаешься, бывало, чрез отвращение, рада-радехонька, когда отзвонишь, и с колокольни долой. В-третьих, – я вам жаловалась: наружность моя несчастная. Куда бы я ни поступила, через неделю – в семье история. Супруг, сынок, братец, либо друг дома влюблены и тают, а madame ревнует, рвет и мечет. Противно станет – уйдешь.
В течение трех с половиною лет я перебывала учительницею, гувернанткою, помощницею бухгалтера в банке, телефонною барышнею, актрисою, счетчицею в железнодорожном правлении, секретарствовала у знаменитого писателя и заведывала книжным магазином.
И – всюду скучала, и всюду чувствовала, что притворяюсь, сама пред собою роль играю, занимаюсь делом, которое меня ничуть не интересует, ничуть мне не мило, делом терпимым, а не желанным. Кормит, – и слава Богу! Но, ведь, кормит-то скверно. Пятьдесят-шестьдесят рублей в месяц – разве это деньги для одиноко живущей женщины да еще – «со вкусами»?.
А тут – со всех сторон:
– С вашею ли красотою слюнявым ребятишкам а+Ь=а+b в голову вбивать? Скажите слово, – рысаки, квартира в три тысячи, обстановка от Свирского…
– Чем за прилавком-то красоту прятать, – угодно со мною – maritaliment? Я имею пятьдесят тысяч доходу в год, виллу на Ривьере и собственное pied à terre в Париже.
– Эх! спинку вы над бумагами гнете – только фигуру портите! На троечку бы нам, вас – в ротонду чернобурой лисы, да в Самарканд.
– Виктория Павловна! угодно – состояние на ваше имя переведу?
– Виктория Павловна! угодно – отцовскую кассу до дна вычищу?
Что меня спасло от всех этих зазывов продажности? Не добродетель же парубковской наложницы! не половая же порядочность самки, отдавшейся Ивану Афанасьевичу! Нет. Но есть у меня в характере хотя не деятельные, но пассивно-упрямые черты, не позволившие мне продать себя, превратиться в кокотку.
Рабства я не выношу, а – продалась, стало быть, рабою стала. Можешь повелителем своим и командовать, и вертеть, как хочешь, а в сознании-то своем тайном– все-таки раба: вся от него зависишь. Хоть по щекам его, раба, бей, – а все-таки, захочет, в золоте выкупает, не захочет, на улицу выгонит, и ступай – ищи себе нового хозяина, который твою волю и твое тело купит.
Помню случай, – уже когда актрисою я была. Как же! была! была! шесть месяцев! Успеха никакого, обожателей – нетолченая труба. А я, как Негина, – одна из всей труппы – «сокровище блюду». Сезон ужасный. Денег– ни гроша, квартира не плачена, шуба заложена, нечего есть. Питаюсь от доброхотных дателей – конфекты на икру и белорыбицу в мелочную лавку вымениваю, ленты от венков и букетов – туда же. Не жизнь – каторга. А около меня, с открытия спектаклей, тоже, как около Негиной, Великатов один увивался. И – как мне особенно туго и скверно придется, он, Мефистофель, тут, как тут, с своими наиделикатнейшими объяснениями, намеками, предложениями. Кругом – товарищи, товарки, посредники из публики, мало того: смешно сказать, – даже из обожателей моих иные – хором поют:
– Чего вы упрямитесь? чего зеваете? какого вам принца еще ждать? Ведь, лучше человека не найти во вселенной!
И, как человек, он мне самой вовсе не был противен. Красивый, не старый, умница, миллионер. Действительно, – чего лучше. Только в рабыни-то уж очень не хотелось.
Хорошо. Позволила я себя уговорить. Ваша! Назначаю ему свидание. Приезжает. Дары богатейшие. Приняла. Смотрим друг на друга… Он – чем дебютировать – не знает. Я – никакого ему поощрения, да вдруг – как расхохочусь!
– Онисим Николаевич, а, ведь, что хотите, это мы с вами преглупо затеяли.
Он было оторопел.
– То-есть?
– Да ведь вы знаете, что я вас не люблю?
– К сожалению.
– Так на что же я вам?
– Я-то вас люблю.
– И это вздор! Вовсе вы меня не любите. Вас задело за живое, что я недотрогою прослыла. Вам хочется, чтобы весь город кричал, что я с вами сошлась. Правда, ведь?
– Конечно, я от людей счастья своего прятать не намерен, но…
– Какое там «но»! Главное это, а чувство вы, только ради красоты, аксесуарами припустили. Да и – какие чувства? Сами подумайте: приехали вы – якобы влюбленный человек – зачем? Овладеть любимою, будто бы, женщиною, хотя сознаете: она вас не любит, глубоко к вам равнодушна, и, если бы не крайняя нужда, ни за что бы вам не отдалась. За бесчувственный кусок мяса платить тысячами собираетесь. Ей-Богу, дорого это, Онисим Николаевич! не коммерческий расчет.
Он тоже засмеялся и говорит:
– Потешница вы! А – если таков мой каприз? Каприз-то дороже денег-с.
– Ну, вот это слово уже гораздо умнее, чем– люблю. Но, каприз, ведь влечет за собою раскаяние. Опять-таки: стоит ли дорого платить за раскаяние? – как сказал какой-то древний муж. Я бы и за дешево его покупать не стала. Берите меня, если хотите. Я вам слово дала, свидание назначила, подарки приняла – назад мне не пятиться. Только – мне не себя, вас жалко: разоряетесь на вещь не стоящую. То же самое вы можете получить, раз во сто дешевле, вон – хоть от Липы, моей горничной.
Вижу я: весело ему. – Постой же, думаю, я тебя раз-балаганю! – Машет руками:
– Позвольте! позвольте! Дело коммерческое, так дело коммерческое! Торговаться, так торговаться! А красоту-то свою вы ни во что, стало быть, не цените?
– Да что же красота? Хотите на красоту любоваться, – велите картину с меня написать, статую сделать. Все дешевле обойдется, чем я живая.
– Картину! статую! Это – холодный-то, мертвый мрамор, вместо такой милой мягкой ручки…
– А вы не мраморную статую – из каучука фигуру закажите. Теперь делают. Очень мило и похоже выходит. Мягкая, гнется, как угодно, глазами ворочает, вздыхает. Чтобы теплая была, кипятком ее внутри наливают. Полная, иллюзия и никаких неприятностей, ссор, шпилек, уколов, дерзостей!
– Умора с вами! Ну, а голос? нежное слово, за которое – иной раз, в любовном аффекте-то – рад полжизни отдать?
– Ах, Боже мой! Да привезите мне фонограф: я вам в него хоть миллион всяких ласковостей наговорю, – утешайтесь потом, когда и сколько вам угодно.
Тут уж и он балагурить стал:
– Хрипят и сипят они как-то, фонографы-то.
– А что же? Если я с вами сойдусь, то, значит, я уже не смей и насморка получить, и горлового катарра? Да вы деспот, Онисим Николаевич! Вы не хотите оставить мне даже права ноги промочить…
Так и отсмеялась. Махнул он на меня рукою:
– Бог с вами, в самом деле, – чудачиха вы! Любви от вас не дождешься, а дружбу испортишь. А я вашею дружбою дорожу; вы молодец, веселая. Жизнь-то скучна, веселые люди в ней дороги.
И спрашивает полусерьезно:
– Ну, а, – вот, что вы насчет показа людям-то говорили. Ведь это правда. Неловко мне без вас. Многие ждут. Расхвастался. Как же мы с вами будем для людей-то?
– А это – как вам будет угодно. Пусть меня хоть вся Россия вашею содержанкою почитает, – только бы этой купли-продажи на деле не было. Ей-богу, Онисим Николаевич, не стоит. Вот сейчас нам с вами вдвоем – как хорошо и занимательно. Я вас уважаю, вы меня уважаете. А тогда ни мне вас, ни вам меня уважать будет уже не за что: уже не друзья, да и не любовники, – просто контрагенты по амурной части. И – хорошо еще, если я сумею быть добросовестною контр-агенткою, а то, ведь, – надую или стоимостью ниже сметы окажусь, – так вы «караул» закричите! Скажете, что я вас в невыгодную сделку вовлекла!
И – до самого конца сезона – весь город почитал меня особою на иждивении Великатова моего, потомственного почетного гражданина Онисима Николаевича Прокатникова, а между нами интимности не было ни вот на такую маленькую чуточку. Что я не лгу, можете, я думаю, мне поверить: я пред вами всех позоров моей жизни не скрыла, так за этакою-то мелочью, иронически подчеркнула она, – не постояла бы.
Мне везло на мужчин такого закала, – которые уговаривать себя позволяют и, в конце концов, предпочитают теплую, искреннюю дружбу холодному, фальшивому разврату притворной любви. Столько везло, что, я думаю теперь, почти все неглупые и здоровые мужчины таковы: при известной выдержке, при терпении и способности к доказательствам от разума, их всегда можно привести к хорошим, трезвым отношениям. Конечно, если не целиком сладострастник в-роде Ивана Афанасьевича. Такого только гнать остается от себя, и больно гнать надо, как собаку опасную. Я про прежнего Ивана Афанасьевича, разумеется, говорю, – небрежно заметила она и вдруг чистосердечно рассмеялась.
А сказать ли вам? В метаниях-то этих, – куда деваться, да что с собою делать, да как жить? – я ненароком чуть было и в самом деле не исполнила иронического рецепта моей Арины Федотовны…
– То-есть? – не понял я.
– Чуть было не сочеталась с Иваном Афанасьевичем наизаконнейшим браком. Что? удивительно?
– Признаюсь.
Она продолжала смеяться нерадостно, горько, зло,
– Не думайте, чтобы это был, – как бишь по-ученому-то? – да, – рецидив того дикого припадка, которым бес нас сблизил… Нет, нет! Тут дело, как говорится, совсем из другой оперы: от идеи пошло. Видите ли. Познакомилась я в Москве с одним священником. Нового типа, знаете: из дворян, университетского образования, для духовного звания пренебрег хорошею карьерою. Умница, развитой, аскет, мистик. Говорит, – заслушаться надо, словечко пропустить жаль: Саванаролла, Златоуст. Расчувствовал он меня однажды, – я ему, вот как вам сейчас, все свое приключение и выложила на ладони. И принялся он мне тут петь о таинственном смысле отношений пола к полу, да – что такое дитя, да – какие нерушимые и мистические связи установляет оно между отцом и матерью… ну, словом, розановщину всю эту. Недолгое, но огромное влияние имел на меня. Нервы на все колки взвинчивал.
– И он-то хотел, чтобы вы вышли замуж за Ивана Афанасьевича?
– Да. По его выходило, что я и теперь Ивану Афанасьевичу, все равно, какая-то таинственная жена, и принадлежу ему в вечности, и никому другому женою стать уже не могу и не имею права, и с обоих нас друг за друга спросится, как с четы, не понявшей своего назначения и взбунтовавшейся против Промысла своим человеческим разумом и гордостью. Теория у него была такая, что жизнь дана человеку для страдания, что затем-то и грех настигает нас, где не чаем, чтобы умели мы найти в нем покаянное страдание и страданием очиститься. – Вы, мол, не понимаете ни себя самой, ни греха своего. Грех вам в крест дан. Ваше легкомысленное сладострастие должно искупиться тяжелым супружеством, трудными обязанностями матери. Пред вами – долг христиански воспитать вашу дочь и спасти, сделать человеком ее несчастного отца. Разве не явное указание в том, что грех предал вас, такую прекрасную и гордую, во власть падшего и презренного человека? Вам милость указана, которой Христос чает от детей своих: умейте же разбудить в себе эту милость и исполнить волю ее.
Пел-пел, – и напел. Загипнотизировал. Просто, воли своей не стало. Решила: быть мне, как велит и благословляет мой Саванаролла. И милость в себе разбужу и жертву принесу, и крест житейский подниму на плечи. Ломать жизнь, так ломать. Отправилась я благословленная, с красноречивым напутствием, в родные Палестины. В деревню к себе не поехала, остановилась в губернии. Выписала в город Ивана Афанасьевича, под благовидным предлогом, – будто прошу его осмотреть и оценить мой городской дом, тогда я этого наследственного имущества еще не лишилась, – находится-де покупатель. Приплелся он. Ну… как узрела я его во всей неприкосновенности, все кресты, милости и жертвы вылетели у меня из головы, будто белые голуби: брезгливость так волною и хлынула в душу… Думаю, – по Саванароллы-то урокам: это дьявол мутит; это мне искушение гордостью; смирю себя, переломлю. Буду кроткою, ласковою, – светлою, как любил выражаться Саванаролла. Он ко всем, бывало – Зачем вы темны? Будьте светлы. Да будет светлота правды над вами. Светлостью да просветитесь… Высветляла я себя четыре дня. Но Иван Афанасьевич метафизической светлоты моей взять в толк не мог, а понял, в простоте душевной, дело так, что, просто, я почему-то вдруг сдобрилась и хочу возвратить ему свои милости. И повел себя в соответственном тоне: увивается, хихикает. Всегда был не из привлекательных, а тут, за три года, что я его не видала, уже вовсе опустился: оглупел, облысел, водкой наливается, в каждом слове, жесте, взгляде – шутовство и жалкая чувственность не владеющего собою, разрушенного человека. Вижу: затея наша не только плоха, но и пошла, и глупа до чрезвычайности. За этакого замуж идти? Нет, отче Саванаролла. Мягко стелете, да жестко спать. Никакого тут подвига не совершишь, никаких милостей не проявишь. А просто свяжешь себя с распутным стариком, который будет изо дня в день отравлять твою жизнь, осквернять и тело твое, и душу, по наглой своей воле, по пьяной своей прихоти. И взяло тут меня, Александр Валентинович, такое-то зло и на Саванароллу моего, и на себя самое: зачем была дура, распустила уши на его медовые словеса. Иван Афанасьевич, конечно, был отправлен восвояси. И издевалась же надо мною Арина Федотовна, когда я потом приехала в деревню и рассказала ей про свою блажь.
– Что за охота вам теперь-то держать его здесь, вечно у себя перед глазами? – спросил я.
Она равнодушно пожала плечами.
– Куда же ему деваться? Усадебку свою он давно прожил. Ничего у него нет. Нищий, старый, бездельник, пьяница. Разумеется, удовольствие лицезреть его не велико. Но выгнать его, чтобы шел умирать под забором, духа не хватает. Все-таки, как хотите, не смею же я сказать, чтобы он был. мне вовсе чужой… Да, нет, вы мужчина, вы меня не поймете: это наше нарочное, исключительно женское чувство… Каков ни есть, – принадлежала же я ему. Это не забывается. Остается что-то, тянется какая-то ниточка…
– Ниточка – это хорошо. Но он легко может скомпрометировать вас.
– Не посмеет. Он дрессированный. Меня, – вы сами сейчас видели, – боится, как огня. Арины Федотовны еще больше. Совсем у нее в руках.
– Однако, сегодняшнее происшествие…
Виктория Павловна, с видом недоумения, развела руками:
– Прямо удивительно, что такое с ним сделалось. Это еще надо расследовать, каким способом Бурун заставил его говорить. Что Иван Афанасьевич показывал ему Феню, это я знаю уже третий день. Но, чтобы он рассказал о Фене, – это новость. Я была уверена, что Бурун поручил ему найти красивенькую модель для детской головки, и Иван Афанасьевич свел его к Мирошниковым посмотреть Феню, потому что она, действительно, миленькая. Даже обрадовалась: рассчитывала, что Бурун напишет, а я выпрошу на память…
– Вы говорили мне, что Арина Федотовна умела скрыть рождение вашей дочки, так что происшествие кануло в воду. Но Иван-то Афанасьевич, значит, был, все-таки, посвящен в тайну?
Виктория Павловна досадливо тряхнула головою.
– Одна из моих глупейших сентиментальностей… вот – за которые Арина-то меня поедом ест… Сама ему призналась, в ту же пору, когда в покаянное замужество собралась. Вот уж бить-то было некому… А, впрочем, рано или поздно и сам бы догадался: девочка вырастает так на него похожа… А глаза мои… Улика живая. Оттого я и избегаю видеть ее при посторонних. Мне все кажется, что вот-вот сейчас люди вглядятся в нее, в меня, в него, и все поймут, и она все поймет… Время, когда она подкинута, сообразить не трудно… Афанасьевич же, надо отдать ему справедливость, ищейка с чутьем… До сих пор он молчал, как могила. Арина говорит, что он не любит даже, когда, с глаза на глаз, она пошутит что-нибудь с ним на мой счет или напомнит. А тут вдруг, точно плотину прорвало, – все разболтал. Не понимаю, решительно ничего не понимаю… Но довольно об этом. О чем, однако, я раньше-то говорила, – прежде чем отвлечься брачными проектами? Да, – о моих друзьях-мужчинах, как хорошо я с ними уживаюсь, и как добиваюсь от них трезвых, добрых отношений…
– Однако, – заметил я, – не сумели же вы привести к хорошим, трезвым отношениям Буруна?
Виктория Павловна пожала плечами и коротко сказала:
– Бешеный.
Потом, помолчав, заговорила, постукивая пальцами по столу:
– Видите ли. Есть тут одно условие, в дружбах этих. Что соперничество есть, это ничего, это даже хорошо. Вы видели на моих именинах много соперников, связанных со мною равною дружбою. Это не мешает им относиться друг к другу очень хорошо. Но надо, чтобы не было соперников несчастных и счастливых, чтобы каждый думал, что они все несчастные, что ни один не имеет основания завидовать соседу: все – приятели, ни одного любовника. Бурун отлично-было начал дрессироваться в общий тон, да – угораздило его дорыться до Фени и истории ее происхождения. Ну, и вся мужская гордость сейчас же на дыбы! Помилуйте! Оскорбление полу нанесено! Как? Мое великое я унижено? какой-то негодяй ею владел, а надо мною она издевается, мною брезгает? Не потерплю! сорву маску! накажу! осрамлю! Ну, и наказал, и осрамил… Э-эх!. Хорошо еще, что вчера, – и на устах Виктории Павловны вдруг зазмеилась лукавая улыбка, – он не убил бедную Арину, когда она от меня шла… Влюбленного, сумасшедшего на все хватит, мог и юбке, и платку на голове не поверить, а пуля дура… Нет, Бог с ним! Пусть его уезжает: чем скорее, тем лучше. Уж слишком он ревности и подозрений наглотался. Это – яд хуже алкоголя.