Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 53 страниц)
Я, действительно, встрепенулся и уставился на нее в большом удивлении. Старые, забытые впечатления лета, проведенного мною близ города Рюрикова, на реке Осне, при селе Правосле в полуразрушенной усадьбе Виктории Павловны Бурмысловой, так сразу и хлынули в память. Вспомнилась мне и удивительная сцена, положившая конец моему пребыванию в этой благодатной обители. Вспомнился красавец художник Бурун, с его нелепою, требовательною и без прав ревнивою любовью, которою он безуспешно преследовал прекрасную хозяйку дома, его самолюбование, декламация, позы, трагические представления, таинственные исследования и открытия, и, в результате, конечная решительная катастрофа, которая вдруг приподняла для нас занавес, прикрывавший прошлое Виктории Павловны, и обнаружила в прошлом этом большое – и нельзя сказать, чтобы красивое – пятно весьма низменного любовного приключения и наличность у нее малолетней дочери, отданной в чужие люди. Несомненно, вот этой самой Фенички… Да, да! Я именно так и вспоминаю теперь, что ту девочку звали Феничкой… Вот этой самой Фенички, которая теперь, вот, стоит предо мною и смотрит на меня вопросительными и смелыми голубыми глазами. И по годам выходит! маленькой Феничке было, помнится, лет восемь или девять. Прибавить одиннадцать или двенадцать, как раз будет вот эта. взрослая Феничка… И вся она, именно так и есть, на нее, на Викторию Павловну похожа, и рост, и фигура, и овал лица. Однако, в глазах у нее только выражение материнское, а форма их и цвет совсем иные. И, когда я подробно вглядываюсь, то изящный облик Виктории Павловны, – яркой брюнетки, несколько смуглый и южного типа, – исчезает, будто расплывается, в этом слишком белом и румяном северном лице. У той профиль был, как из слоновой кости точеный, а здесь чувствуется некоторая огрубелость и, главное, неопределенность черт, будто красивое на картине лицо слегка смазано неосторожным прикосновением, прежде чем живопись успела совершенно засохнуть. Это уже – не от Виктории Павловны, а, надо думать, говорит об отцовской наследственности. А родитель этой Фени, этот тягчайший и тайнейший позор Виктории Павловны, так несчастно и без всякой к тому надобности открытый и выведенный на свежую воду ополоумевшим Буруном, тоже ожил предо мною теперь с необычайною яркостью. Со всем его унижением стареющего приживальщика, смирненьким пьянством, маленьким заугольным развратцем, тихонькою бессильною злостью, нарядившеюся однажды навсегда в всевыносящее добродушие и так привыкшее к маске своей, что она стала второю натурою. Человек, которому некуда идти… «Красноносая окказия»… «Сатир и нимфа» Буруновой обличительной картины… Вспомнил я и трагикомическую сцену, как, в наказание за то, что этот злополучный прощалыга разболтался некстати с Буруном, засадила его, горемычного, всевластная домоправительница Виктории Павловны… как бишь ее звали? Кажется, Арина Федотовна или Марина Федосеевна… что-то в этом роде…. Как посадила она его, словно провинившегося мальчишку, в холодный погреб, и мне же пришлось выручать оттуда этого узника всякими правдами и неправдами, а узник и выходить на волю не хотел; до такой степени он своих властных повелительниц боялся.
Конечно, этот жалкий человек, со своим случайным приключением, как всплыл тогда – волею рока, что ли, – из неизвестности, неожиданный и в полный разрез с возможностями правильного хода действительности, чтобы всю ее отравить и перебаламутить, так и опять вернулся в неизвестность, отставной от жизни и никому в ней не нужный. Поди, давно уже спился и умер. Потому что задатки к тому, чтобы пойти на конечную смарку, у него были и тогда уже серьезные. Не кондрашка подбирался, так рано или поздно хороший delirium tremens должен был покончить не с ним, так с его рассудком, и непременно сдать его в сумашедший дом… Тогда ему было близко пятидесяти, – теперь, значит, было бы под шестьдесят, если не все шестьдесят лет. Разумеется, так долго не мог выдержать: лопнул. И отлично сделал, конечно. По крайней мере, развязал руки Виктории Павловны по отношению к дочери, которой она, из-за него, стыдилась и прятала ее в крестьянской семье. То обстоятельство, что она теперь открыто признала дочь, ясно доказывает, что у нее с тайным отцом тайной Фени житейские счеты покончены, и, освободившись от этого старого привидения случайного греха, она возвратила себе, обычную свою во всех случаях жизни, безбоязненность. Вычеркнула из быта своего последний, его омрачавший, секрет и обман и обнажила гордым вызовом своего женского права и этот самый решительный и щекотливый факт своей биографии. Признаюсь, я подумал об этом с большим удовольствием: люблю я цельность человеческую, а тайна Виктории Павловны и боязнь ее признать дочь тянулись в моей памяти по ее прекрасному образу единственною, но, за то, глубокою и непримиримою трещиною, которая нарушала его смелую гармонию резкою и грубою фальшью диссонанса – «совсем из другой оперы»…
Итак, все изменилось за двенадцать лет. Ой, сколько же воды-то утекло! Виктория Павловна – не только приобрела новую фамилию (однако, уж и выбрала! фамилия!) и новые обстоятельства жизни, но и нажила целую семью собственного производства, как то свидетельствуют присутствующие младенцы… Стало быть, в конце концов, нашелся какой то, счастливый более Буруна, добрый молодец, который и ее, убежденную и суровую противобрачницу, победил таки удальством своим и прикрутил к себе законным браком, привенчав вот эту ее миленькую Феничку. И наградил ее вот этим не весьма симпатичным потомством, которое водит и возит по Promenade des Anglais вот эта нянька, с иконописным и не весьма приятным лицом. По своему красивая женщина, но никогда не согласился бы я держать подобную в своем доме. От нее так и веет скрытностью себе на уме, тихим жульничеством хитрой святоши, секретом, интригою, а, при случае, пожалуй, и преступлением. Этакие лица наводят на размышления о благодеяниях антропометрии и дактилоскопии… По обращению Фени с нянею Василисою, я видел ясно, что госпожа эта в доме не последняя спица в колеснице. Показалось мне также, что эта, по своему весьма нарядная, особа с большим любопытством прислушивается одним ухом к нашему разговору, хотя и хранит на иконописном лике своем, с византийскими чертами, чуть бурыми от старой болезни печени или когда-то бывших тяжелых родов, вид совершенного бесстрастия и притворяется, будто бы вся поглощена надзором за детьми. А те – мальчик и девочка – успели тем временем благополучно расцарапаться между собою и ревели теперь дикими голосами, да так зычно и напряженно, что и младенец в тележке обеспокоился, похлопал, выжидая, большими молочно-голубыми глазами своими и тоже завизжал…
– Вот не ожидал! Это большой и радостный сюрприз.! – сказал я Фене. – Мне очень хотелось бы повидать вашу маму. Мы с нею когда-то были, хотя не долго, но очень большие друзья.
– Да, она мне говорила… Она даже очень взволновалась, когда узнала, что я встретила вас в Париже…
Феня ускорила шаг, при чем я не мог не заметить совершено определенно, что делается это для того, чтобы отдалиться от иконописной няньки и ее чуткого уха.
– Только, – понизив голос, сказала Феня, с глазами не то жалобщицы, не то заговорщицы.– Только… вряд ли вы маму теперь узнаете… Она стала совсем другая, чем в те молодые годы, когда вы могли ее знать…
– Неужели так состарилась? – удивился я, потому что помнил красоту Виктории Павловны, как такую, которой, что называется, и износу не должно быть. Да и знал-то я ее уже не первой молодости – для незамужней женщины: хотя своей моложавостью и свежестью она очень обманывала относительно своего возраста, однако, ей и на вид можно было дать года двадцать четыре, а в метрике, как Виктория Павловна сама мне говорила, значились и все двадцать восемь.
– Ну, конечно, не девочка… – как будто несколько обиженно возразила Феня. – Но я не в том смысле… Вы так меня поняли, что мама очень подурнела с годами… Нет, она, по прежнему, очень хороша собою… чарует… Когда мы вместе, так на меня, бедняжку, никто и не взглянет… Я рядом с нею просто мещаночкою какою-то кажусь… Я не про наружность говорю, что другая стала… Нет… человек в ней очень переменился… И уж, право, не знаю… Вы вот говорите, что хотели бы ее видеть… А я, извините, не знаю, можно ли и надо ли… То есть я нисколько не сомневаюсь в том, что маме очень хотелось бы с вами повидаться. Но – захочет ли она, – Феня подчеркнула голосом эту разницу между «хотелось бы» и «захочет ли», – захочет ли она, – это еще вопрос…
– Вы очень удивляете меня, – сказал я, в самом деле, несколько смущенный этим неожиданным признанием. – Разве Виктория Павловна не самостоятельна в своих желаниях и поступках? В былые годы ее характер обещал, что, как бы ни сложилась ее дальнейшая жизнь, она, все-таки, всегда останется полною хозяйкою самой себя и своих поступков…
– То есть вы поняли мои слова в том смысле, что ей может кто нибудь не позволить с вами видеться? – быстро спросила Феня.
– Признаюсь, иначе ваши слова трудно истолковать… Ведь мы с Викторией Павловной были, в самом деле, большими друзьями… Конечно, при нынешних русских обстоятельствах, приезжие старые друзья из России иногда сторонятся нашего брата, опального изгоя… Но мне кажется…
– О, это-то, верьте мне, не при чем! быстро воскликнула Феня, – мама нам совершенно не сочувствует, но она не из таковских…. Сколько она ни изменилась, но в ней осталось настолько-то закваски старого политического либерализма, чтобы не воевать с людьми за разницу убеждений и не бегать от старых друзей, в угоду или по страху полиции…
– Ну, вот видите. В таком случае, мне, конечно естественно предположить, что супругу Виктории Павловны будет неприятно…
– Это еще менее… Феня не дала договорить. – Он вас уважает и любит как немного кого… Уж не знаю, чем вы заслужили такое его благоволение… – сказала Феня, с маленьким оттенком добродушной насмешки, из которой я мог заключить, что супруг Виктории Павловны ее большим уважением не пользуется. Но – час от часу не легче. Если господин Пшенка, мне неведомый, меня уважает и любит, то, следовательно, он так или иначе меня знает? Чем нибудь да заслужил же я в его глазах уважение и любовь. Но – как же в таком случае я то его не знаю и даже фамилии его раньше в жизни своей не слыхал? А Феня, тем временем, говорила, слегка покраснев, что очень шло к нежному цвету ее лица:
– Впрочем, я все забываю, что вы маму знали очень давно, и, значит, позднейшие ее дела и обстоятельства вам совсем неизвестны… Нет, – продолжала она, – нет, в этом-то вы не ошибаетесь, что характера своего мама не могла изменить и не изменила… Вряд ли кто нибудь может заставить ее делать то, чего она не хочет, и удержать ее от того, что она серьезно решила и хочет… Красота прежняя, характер прежний, но вот мысли-то у нее чрезвычайно переменились с того времени, как вы ее знали… Вот в этом отношении она стала, как я говорю вам, совсем другой человек… Даже я еще помню ее другою, на заре первых моих сознательных дней… И она знает, что она переменилась, и что ее перемена дает неприятные и тяжелые впечатления людям, которые знали ее в молодости… И я часто замечала, что встречи с людьми ее прошлого действуют на нее чрезвычайно волнующе… Каждый раз, после таких встреч она становится мрачнее ночи и сама не своя… А волноваться ей вредно… У нее болезнь сердца…
– Признаюсь, – сказал я, – мне чрезвычайно любопытно было бы узнать, в каком именно отношении изменились, как вы говорите, мысли Виктории Павловны? Неужели…
– Да, да, да, – быстро перебила Феня, закивав хорошенькою своею головкою. – Вы вряд ли узнаете свою Викторию Павловну в даме, которая, живя в Ницце, не бывает почти нигде, кроме православной церкви… Читает исключительно богословские книги и более всего на свете интересуется судьбами инока Илиодора и прочих рясофорных акробатов…
– Да, – сказал я, действительно, ошеломленный. Этому я, признаюсь, не поверил бы, если бы слышал от человека, ей постороннего… Помню ее – она такое впечатление производила – способною и пригодною решительно для всего хорошего и, не стану скрывать от вас, может быть, для многого дурного, но только не для ханжества.
Феня покосилась на меня из-под лба, довольно таки крутого по всему окладу ее лица, не похожего на материнский; ведь у Виктории Павловны было настоящее чело богини! Лба, который говорил о несколько рахитической наследственности и придавал девушке вид упрямый и капризный; намек нарушенною симметрией черт о возможности выходок, знаменующих не совсем ясный и прямой характер, обнажил дно души, вероятно, и самой Феничке еще не известной глубоко, – души, в которой – на ряду с силою и добротою – таятся, быть может, начала отрицательные и недобрые, резко противоположные всему ее симпатичному общему облику и видимому духовному складу.
– Да, я думаю, что мама иногда и сама на себя удивляется… – сказала Феня задумчиво и опять с оглядкою через плечо, которую я опять хорошо заметил, понимая, что она должна относиться к сопровождающей нас, среди ревущих детей, няньке, хотя последняя, по прежнему, делала вид, что не обращает на нас никакого внимания, и разговор господ нисколько ее не касается.
– Давно это у нее началось? – спросил я.
Феня отвечала:
– Да я то застала маму почти уже такою, как она теперь… Может быть, не с такою яркою выразительностью и настойчивостью, но уже на этой стезе… благочестия и принятия действительности, как воли высшего разума… От той, прежней Виктории Павловны, о которой мне потом рассказывали ее прежние же знакомые, оставались очень малые следы… Я ведь с мамой познакомилась поздно… – прибавила она, краснея. Я ведь, извините за откровенность, внебрачная… До двенадцати лет я жила в крестьянской семье, воспитывалась, как, подкидышек… Только на тринадцатом году я узнала, что мама – мне мама… Вы извините… но ведь вы это знаете… Мама мне говорила… Я потому вам все так прямо и говорю… Вы знаете, только забыли…
– Я теперь, действительно, очень хорошо вспомнил вас, – сказал я. То есть, вернее сказать, не вас вспомнил, а о вас…
– Знаете ли, – возразила Феня, – мне чрезвычайно трудно говорить с вами о маме… Между тем временем, как вы с нею расстались, и тем, когда я ее сознательно поняла, прошла какая то темная пустая полоса, после которой вдруг все сразу изменилось… И мне с вами, как с многими людьми, знавшими ее в тот период, до полосы этой, до провала темного, всегда очень трудно понять друг друга. Потому что, вот, и в выражении вашего голоса, и в вашем взгляде, и во всем складе вашего лица я сейчас читаю, что вы, как и другие, знали какую то особую Викторию Павловну, какой я уже не застала, и она внушала вам симпатию и уважение, а многим, я знаю, и самую пылкую любовь и преданность… Теперь около нее этого ничего нет… И, по моему, даже быть не может… Вы не подумайте, что я жалуюсь… И – еще того хуже – не люблю маму или хочу ее осуждать… Напротив, уж если мне жаловаться, то кому же и быть счастливою от родителей… Может быть, немного в русских семьях найдется столь счастливых дочерей, как я… Нет, нет, – дело тут не меня касается, а мамы… Она– скажу вам откровенно, – человек, внушающий мне к себе какую-то необычайную жалость… Нет никого на свете, кого бы мне так жалко было, как мою маму..
– Вот чувство, – сказал я в новом изумлении, – которое, именно, менее всего могла вызывать в те старые времена ваша мама…
– Да, я слышала это уже не раз… И вот потому-то все в ее прошлом мне так и удивительно… Когда я о маме раздумаюсь или поговорю с хорошим человеком, который, я знаю, относится к ней сердечно и с пониманием, мне всегда хочется плакать… Я, может быть, даже бываю не справедлива иногда, потому что меня на эту мою симпатию легко подкупить… Вот, – понизила она голос почти до шепота, – эта госпожа Василиса, которая идет сзади нас и унимает любезных моих брата и сестрицу… О ней говорят много нехорошего и многое из того, что говорят, по видимому, совершенно справедливо… Но я никогда не в состоянии на нее ни рассердиться, ни дуться даже, потому что она очень любит маму, и мама без нее была бы еще жалче и несчастнее, чем она в настоящее время… Потому что – дурна ли, хороша ли особа эта, но она маме что-то дает, а я, к сожалению, ничего дать не могу: между ними есть что-то общее духовное, чего нет во мне, – и я его не понимаю и не чувствую…
– Вы, – сказал я, – извините меня, если я задам нескромный вопрос: это, все-таки, что же – брак ее, что ли, так переработал? Позвольте узнать, господин Пшенка, нынешний супруг вашей мамы, кто он такой по общественному своему положению и где они сошлись?
– По общественному своему положению, – отвечала она просто, – он землевладелец одного с нами уезда, долго был управляющим маминого имения… Да вы же его знаете, он же был при вас и всегда вспоминает о вас, как я уже говорила, с особенным респектом…
Я порылся в своей памяти, но, по-прежнему, не нашел в ней решительно никакого Пшенки и должен был извиниться, что, к стыду моему, совершенно его не помню; это, впрочем, и неудивительно, так как я ведь попал тогда к Виктории Павловне на ее именины, когда у нее в гостях были чуть ли не все сколько либо интеллигентные мужчины чуть не со всей губернии. А имением Виктории Павловны господин Пшенка стал управлять, вероятно, позже, так как в мое время дела ее были в руках не управителя, но управительницы.
– Я, конечно, не посмею отрицать того, чтобы брак не сыграл важной роли в перемене мамы, – сказала, выслушав мое объяснение, серьезная и внимательная Феня. Конечно, на ответственность брака и можно, и должно возложить известную долю в ее настроении… В особенности, хроничность его, постоянную поддержку… Но далеко не все… Самый брак-то ее – уже, кажется, результат ее перемены… А началось это, как вы спрашиваете, с одного очень трагического случая, внезапно ворвавшегося в жизнь мамы и очень много для нее значившего… Незадолго до брака своего она пережила чрезвычайно сильное и острое потрясение… Вы никогда не слыхали, что у мамы была очень хорошая приятельница и большая ее поклонница, некая госпожа Евгения Александровна Лабеус? [См. мой роман «Виктория Павловна».]
Я что-то смутно помнил, но – что именно, стерлось с мозга, как след грифеля с аспидной доски.
– Ну, так вот с этой Евгенией Александровной – так, в результате того же самого случая, теперь еще хуже… Мама хоть семью какую-то сложила и, если в божественность бросилась, то, по крайней мере, только сама же и одиноко в ней тонет, – никого не руководит и на путь своей новой религии не толкает, и не насилует. А Евгения Александровна, о которой все говорят, что, еще десять лет тому назад, жила она пестро, богато и грешно, всей России на смех и удивление, теперь власяницу одела, разъезжает по сектантам разным, старцев и отшельников ищет в сибирских дебрях и глухих станицах, родными под опеку взята, потому что стала раздавать самою широкою рукою все свое колоссальное состояние разным проходимцам, которые пред нею играли роли пророков или юродивых. Нашла какого то полоумного монаха, которого воображает Христом, и бьет ее, конечно, удивительный инок этот. И обобрал совершенно. И даже, – говорят, это в газетах было, – однажды запряг ее и еще двух таких же безумных своих поклонниц в санки и прокатился на них но первопутку от села до села…
– Вы эту метаморфозу госпожи Лабеус и считаете тем трагическим случаем, который дал толчок Виктории Павловне к ее новому направлению?
– Нет, я, наоборот, хотела сказать, что вот – не мама одна… Сколько могу понять, на них обеих произвела очень тяжкое и страшное впечатление смерть одной женщины, которая к ним была очень близка… Вы, может быть, ее знали… Даже непременно должны были знать… Это – простая женщина была бывшая нянька или кормилица мамы, а потом ключница или экономка, что ли… Звали ее Ариною Федотовною…
– Как же! – воскликнул я, живо вспоминая, – как же! отлично помню… Интереснейшая в своем роде фигура! Мы с нею тоже в добрых приятелях были… Любопытнейший тип русской простонародной черноземной феминистки… Так Арина Федотовна умерла? Жаль. Очень не глупая и с большим характером была женщина… И отчего же, собственно, она умерла? Сколько вспоминаю ее, производила впечатление здоровеннейшего человека… Обещала жить много лет…
– Да, вероятно, и выполнила бы обещание, – сказала Феня, – я ее тоже помню, ей тогда никто не давал и сорока лет, а между тем было уже под пятьдесят… Была человек жизнелюбивый и жизнеспособный… Но ей было суждено умереть не своею смертью… Ее убили… Да неужели вы не читали, в свое время, в газетах? Громкое было дело, убийство вдовы Молочницыной… Ведь это она… Когда-то очень много шума наделало… В…
Она назвала мне один из больших городов средней России.
Я стал припоминать, как будто что-то померещилось, мелькнув в профессиональной памяти журналиста, но сейчас же и потухло… Несомненно, что фамилию эту я видел в газетах, но обстоятельства, при которых она мелькнула в глаза и механически усвоилась памятью, совершенно потускли и как бы испарились…
А, когда Феничка указала мне год и месяц, когда произошло убийство, я понял, почему ничего о нем не знаю: в то время, я был как бы умершим для всего очередного, что происходило в сутолоке русского общества, так как отбывал первое время своей ссылки в Восточной Сибири, долго не получая ни писем, ни газет… В этот то промежуток, оказывается, и покончила свое земное странствие от руки убийцы старая моя приятельница Арина Федотовна…
– При каких же обстоятельствах это произошло? Кто ее убил? спросил я. расскажите, пожалуйста.
– Знаете ли, – слегка вспыхнув, отвечала Феничка, обстоятельства ее убийства были настолько щекотливы, что, знаете, хотя я и не страдаю ложным стыдом и чужда предрассудков, но пусть уж лучше кто-нибудь другой это расскажет вам во всех подробностях… Я ограничусь тем, что сообщу вам, что, в один печальный вечер, Арина Федотовна была найдена в номере городских бань мертвою и страшно изувеченною… Убийца вскрыл ей полость живота и выбросил все внутренности… Его нашли тут же удавившимся на дуге душа… Чудовищная грязь, понимаете… И маме, и госпоже Лабеус эта история, в свое время, испортила очень много крови. Тем более, что им, как свидетельницам, пришлось выдержать бесконечно много допросов и, вообще, всяких неприятностей…
– Вы сказали: как свидетельницам? – заметил я.
– Ну, да; как женщинам, которые очень близко знали убитую и, последнее время, пред преступлением, жили с нею вместе, в одной гостинице, даже в одном номере.
– Так вот как кончила Арина Федотовна… – сказал я, в самом деле очень заинтересованный и даже несколько взволнованный известием. Не могу сказать, чтобы я его нашел слишком уж не обыкновенным и странным – в соображении лица, которого оно касалось. Напротив; когда я вспоминал эту женщину, с молвою о ней ходившей, навязывая ей беспрестанную смену любовников, обставляя ее легендами разврата и преступления, сплетнями о бесконечной ее дерзости против людей, – вроде того, что однажды она высекла управляющего соседними богатых имениями господ Тиньковых; когда я, наконец, вспоминал, как она держала взаперти злополучного Ивана Афанасьевича, – то совокупность этих впечатлений рисовала мне покойную Арину Федотовну человеком, для которого подобный насильственный конец – пожалуй – вид естественной смерти. Слишком отчаянно вела она грубую чувственную игру и презрительную войну свою с всевозможным мужским полом: рано или поздно было не сдобровать ей, как паленице удалой, столкнувшейся с богатырем сильнее себя, и вот, действительно, пришлось таки поплатиться жизнью за свою женскую удаль и неуважение к мужской силе.
Не удивило меня нисколько и то обстоятельство, что этот трагический случай так страшно повлиял на Викторию Павловну. Стоит только зацепиться мыслью за какой-нибудь штришек воспоминания, а затем остальные уже так и побегут сами, сплетаясь лучистою паутиною, один другого подсказывая. Ведь покойная Арина Федотовна была для Виктории Павловны гораздо более, чем другом и домоправительницею. Чувствовалась связь родственных душ, между которыми только та и разница, что одна – первобытная грубая, а другая окультуренная. Не мог забыть я и того, что Арина Федотовна и сын ее, великий комик и дразнилка, всеобщий пересмешник, белобрысый писарек Ваничка, о котором я слыхал после, что он таки ушел на опереточную сцену, сыграли известную роль и в том большом скандале, разыгравшемся при мне в Правосле, когда был изгнан из этой счастливой местности красивый, ревнивый художник Бурун… Я уехал тогда с впечатлением вполне определенным, что Виктория Павловна находится не только под влиянием, но, можно сказать, всецело в руках у своей бывшей няньки, а ныне домоправительницы, которая, вдобавок, в это время чуть ли не приходилась ей, по тайну, чем то вроде свекрови с левой стороны, потому что комик Ваничка успел высмеять у Виктории Павловны отношения, которых Бурун не умел выплакать. А Арина Федотовна, конечно, души в своей воспитаннице не чает, но, на сколько лишь Виктория Павловна вообще поддается управлению, руководит ею эта самая Арина Федотовна, – даже в делах и вопросах морального порядка. А уж материально то – во всем, что ей, Виктории Павловне, принадлежит, – во всем этом Арина Федотовна хозяйка и распорядительница безусловная и даже в гораздо большей степени, чем сама Виктория Павловна… Потерять такого человека, конечно, значит потерять почти что половину, а, может быть, и большую часть самой себя… Одного не понимал я: почему же потеря Арины Федотовны привела Викторию Павловну к перемене именно в том духе, как теперь сообщила Феничка? Ни Виктория Павловна, ни покойница Арина Федотовна не были не то, что религиозны, а, наоборот, Виктория Павловна однажды указывала мне в этой своей Арине доказательный образец того природного атеизма, наличность которого когда-то подчеркивал в русском народе Белинский… Совершить скачек из такой крайности к православию фанатического толка, включительно до увлечения иноком Илиодором, казалось бы, не легко, – особенно женщине с определенным даром пытливости и исследования, вдумчивости и самоповерки, каким, помнится, отличалась Виктория Павловна.
– Это все отец Экзакустодиан, – шепнула мне Феничка, с легкою оглядкою через плечо в сторону няни Василисы, называя имя, которое, действительно, могло, если не объяснить существо процесса, то дать ключ к его внешнему началу и развитию. Об этом Экзакустодиане я уже не впервые слышал, как о недюжинном демагоге-православисте, [См. мои романы «Сумерки божков» и «Паутина»] успевшем натворить много чудодейств в разных губернских городах средней России, в том числе и в Рюрикове. Человек из тех, которые сами не знают, где в них разграничен фанатик с мошенником, и – несомненный талант. О нем много писали в газетах, да и из частных сведений я знал, что он окружен, как стеною, толпами поклонниц и поклонников, между которыми называли мне имена совершенно неожиданные. Но найти в их числе Викторию Павловну я, все-таки, уж конечно, никак не ожидал…
А Феничка шептала:
– Мне не хочется говорить об этом, а то я кое-что, конечно, могла бы вам сообщить… Но я боюсь, что, все-таки, мало знаю… Гораздо меньше того, сколько надо знать для уяснения… Если мама захочет вас видеть, то, вероятно, она вам сама даст ключ… Знаете ли, хорошо было бы, если бы так… Мама часто производит на меня впечатление человека, у которого от вынужденного молчания запеклись сердце и уста, и это ей больше невмочь, а сказать – некому… Мы с нею очень большие друзья, но, все-таки, я же девочка, перед нею. Затем она– мать, я дочь… может быть, у нее есть какие-нибудь тайны, которые просятся наружу и, как бесы, мучат ее, просясь на волю, а она мне, как дочери, сказать не хочет… словом, она вот уже много лет – немой человек с какою-то заключенною скорбью в душе…
– А муж? – спросил я осторожным тоном, но прямым вопросом. Феничка досадливо передернула плечами…
– Ну, какой же он поверенный для мамы? сказала она, словно отвечая на величайшую нелепость. Он недурной, по своему, человек, гораздо лучше, чем может по первому взгляду показаться но между ними – как пропасть – разница воспитания, положения и вкусов… да, наконец, и лет… Люди совершенно разной психологии и… ну, словом, если хотите знать мое мнение, то мне кажется, что – это последний человек, с которым мама может поделиться своею сердечною тайною и задушевною мыслью…
Она опять умышленно ускорила шаг. Я последовал за нею.
– Значит, ваша мама не слишком-то счастлива в браке? —дозволил себе спросить я уже напрямик.
– Я не знаю, – искренним звуком вырвалось у Фенички. Я ничего не знаю и не понимаю. Не потому, что не хотела бы с вами об этом поговорить. Напротив… Потому что мама меня мучит, как загадка. Нет, я просто таки не знаю и не понимаю. Мама никогда не жалуется. Между ними никогда не происходит никаких ссор. Как вы видите, у них большая семья, потому что был еще брат, который умер. А за всем тем мама одинока, как я не подберу даже сравнения, и, чем она спокойнее в своем одиночестве, тем мне больше жалко ее. Когда она улыбается, то мне хочется плакать, а если она весела и смеется, то мне делается страшно, и я тогда не сплю ночей, все думаю, а вдруг она в это время что-нибудь делает или уже сделала над собой и умирает…
– Может быть, милая Феня, это у вас мнительность?
Феня повела плечами, в жесте недоумения.
– Не знаю… Конечно, может быть, я маму уж очень высоко ставлю и, кто бы рядом с нею ни стоял, мне все кажется, что она не нашла настоящего своего положения и места в жизни, и все как-то унижена сравнительно с тем, чем быть она могла бы и должна была бы… Но нет… Это, знаете, не мое одно впечатление… Это все почти, кто ее знавал раньше, находят… На всех точно такое же тяжелое впечатление ложится… И она сама это знает, – что производит тяжелое впечатление, и это главная причина, что она стала совершенно избегать людей…
Феня покосилась через плечо и, убедясь, что няня Василиса в это время занята упорядочением каких то очередных нужд раскричавшегося младенца в тележке, быстро шепнула мне:
– Вот эта женщина, кажется, одна из немногих, а, может быть, и совсем одна, с кем мама вполне дружна, спокойна и, по-видимому, даже откровенна… Чем она приобрела такую ее доверенность – я не знаю… но это так… Я не имею причин жаловаться на эту женщину. Она, как я вам сказала уже раньше, очень ко мне хороша и добра… Но, вместе с тем, я не скрою от вас, что я, сама не знаю, почему, но не только всегда держу с нею ухо востро, но даже, просто таки, боюсь ее немножко… Она имеет на маму громадное влияние… А– хорошо это или худо – я уж, право, и не знаю…