Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 53 страниц)
От приторного запаха, который, чем дальше, тем гуще наполнял комнату, плывя по ней, при каждом движении Василисы, будто всколыхнутыми волнами, у Михаила Августовича разболелась голова. Он попросил позволения закурить трубку и, обдавая себя густым дымом, припоминал без всякого удовольствия из далекого прошлого, когда он был в Алжире солдатом Иностранного Легиона, что совершенно также, только посильнее, – пахли у одной арабской деревни, – на другой день после усмиренного восстания, жасминные и розовые заросли, в которых остались спать вечным сном засевшие в них и перестрелянные накануне повстанцы. И, – как тогда, отряд ожесточенно шагал, чтобы поскорее уйти от зловещих кустов, в дыхании которых благоуханнейшие ароматы живой земли смешались в ужасную отраву с миазмами смерти, так и теперь Михаила Августовича только трубка спасала от невежливости вскочит среди разговора, броситься опрометью на крыльцо и глубокими вздохами свежего воздуха выгнать из ноздрей, рта и легких облепивший их противно-сладкий яд. Едва терпя, он недоумевал, как это ни сестра Василиса, ни, когда появилась, Виктория Павловна, не только не задыхаются в этой несносной атмосфере, не то теплицы, не то кладбища, но даже, по-видимому, просто не замечают ее.
Упавшие сумерки выгнали Михаила Августовича от Виктории Павловны. Чаем его напоили, закусить ему дали, а ночевать не предложили. Да он и сам понимал, что – нельзя, прошли те времена, когда «дед» гостил в Правосле по три, по четыре дня, и проводил ночи в задушевных беседах с любимою внучкою до вторых и третьих петухов, а то и до белого дня. Когда сестра Василиса подала закуску, Виктория Павловна вышла к гостю, но – с таким измученным и усталым лицом, что Михайло Августович почувствовал угрызение совести: зачем не воздержался от буйного и волнующего разговора, который – видимо – совершенно разбил ей нервы. И рассердился на себя страшно: как мог он не догадаться, позабыть, что с женщиною в ее положении так нельзя… С первыми огнями вдали на деревне, он стал прощаться. Его не удерживали, хотя Виктория Павловна) простилась с ним ласково, почти по-старому, нежно.
Гнедко был очень утомлен, – нечего и думать было сломать на нем обратный путь, хотя время было лунное и ясный вечер обещал светлую ночь. Михаил Августович пожалел садиться на лошадь, чтобы доехать и до мельницы-то, на которой решил он ночевать, ежели пустит хозяин, мужик ему знакомый, но взбалмошный, артачливый, с придурью. Зверинцев много раз ругался с ним до лютой ссоры и, с последнего раза, еще не помирился. Но, – по мере того, Как он шел, ведя лошадь на поводу, под светлеющим от восходящей за Осною луны небом, тропинкою, вытянутою, как белый холст, между двух темных тесемок-опушек курчавой травы, вдоль пыльной битой дороги, – его захватило чарование теплой, полной дыханием скошенных лугов, синей, чуть туманной, ночи, и жаль было с нею расстаться.
– Какого чёрта мне прятаться в вонючую душную избу к полоумному дурню, когда над головою этакий чудесный потолок? – подумал он и остановился, глядя в сизо-голубую, почти дымчатую, высь, в которой понемножку уменьшались и тускли зеленые звезды Большой Медведицы, потому что подкрадывалась к ним криволицая, почти полная луна, разливая жемчужное сияние, как светящееся молоко.
– Вспомни-ка бродячую старинку, когда кроме матери сырой земли другой постели не знавал, а туман бывал пологом… Ой ты, месяц, месяченьку, казацкое солнышко!..
Он свернул с дороги, перевел гнедка через окоп и канаву, и, посвистывая, зашагал по рослой щетине скошенного луга в сторону – туда, где, как неуклюжие башни, темнели, сквозь ночь, расплывчатыми в лунной туманности и будто выросшими ввысь и вширь, очертаниями, сметанные на ночь, сенные копны… Выбрал одну, поближе к околице, привязал гнедка к колу, а к морде гнедка торбу с овсом, улегся на сено – пахучее, полувысохшее – закинул руки под голову и стал смотреть в небо, по которому, возвещая приближение осени, так и вспыхивали, так и чиркали голубым ярким светом летучие метеоры… Тихо было так, что человек слышал самого себя и весь тот странный ночной полевой шорох, о котором деревенские люди говорят, что это – трава растет… Прекрасная ночь овладела Зверинцевым и утихомирила его взбунтовавшуюся кровь: лежал он, думая о бедной своей «внучке», мрачный и грустный, но уже без этой гневной скорби, которая душила его в Правосле, все время позывая не то сломать вещь какую-нибудь, диким бешеным вепрем, сорвав злобную печаль свою хоть на неодушевленном предмете, не то упасть буйною седою головою на стол, зареветь неточным голосом, облиться, не стыдясь, как дождем, долгими тяжелыми слезами… Лежал, курил, думал, слушал… Иногда ему казалось, будто шорохи поля усиливаются, вырастая в легкие человеческие шаги, в шелест платья… Он приподнимался, оглядывался: поле было пусто и тихо, – вдали скрипел коростель и перекликались перепела… Потом ему почудилось, что кто-то, зашедши за другую, ближнюю к нему копну, прячется в ее тени и осторожно наблюдает за ним, высовываясь сбоку копны, как только Михаил Августович отвернется в сторону, и скрываясь, будто ныряет, едва Михаил Августович повернется обратно… Иллюзия была настолько настойчива, что Зверинцев даже привстал было на локте, чтобы пойти и взглянуть, что там такое, но в этот же миг понял, что его обманывает игра тени, и с локтя перевалился опять навзничь. А ночь все больше и громче кричала перепелами и скрипела коростелем и, все-таки, оставалась тихою и немою, потому что не слышно в ней было главного нарушителя природы, человека и ничего, сопряженного с его суетою. Единственными близкими звуками, нарушавшими гармонию безлюдного безмолвия, и хоть несколько отражающим человеческую домашность, было чавкание и фырканье гнедка над торбою. Но – едва улегся – сейчас же Михаилу Августовичу зачудилось, будто то, что подглядывало за ним из-за соседней копны, теперь прячется уже за его копною, бесшумно ползет на нее, перегибается через нее длинным туловищем и смотрит на него сверху вниз упорно, насмешливо и зло…
– Вот дьявол, как расшалились нервы! – досадливо думал он. – Наслушался от безумиц про змеев да мурен… того гляди, что вокруг самого ехидны заползают… «Шестоднев»! Гм… А?… Нет, прошу покорно: вы, говорит, Василия Великого читали?… Начетчица какая!.. из феминисток-то!.. Тьфу!.. Однако же, это ползание там за копною пренеприятно выкручивает нервы: в самом деле, точно ехидна подбирается и ест тебя глазами…
Но – в эту самую минуту – Зверинцев заметил, что на него, уже не в воображении, а действительно, смотрят, только не с копны, а с дороги через околицу, и не два, а четыре глаза, принадлежащие двум неслышно подошедшим женщинам, в белом. В одной из них, просто высокой, он, с удивлением, узнал красивую полумонашенку Василису, с которою так недавно простился, а в другой, громадной, будто выбеленная месячным светом колокольня, Анисью, о которой он– тоже всего два-три часа назад, вел с Василисой такой горячий спор.
– Вот вы где упокоились, – окликнула Зверинцева Василиса. Голос у нее теперь был совсем не такой, Как давеча в комнатах, но веселый, громкий и глумливый, а глаза, отражая в себе лунные лучи, блестели, сквозь ночь, как у кошки.
Анисья поклонилась низко и сказала густым, – мужским почти, басом:
– Здравствуйте, барин хороший, сколько лет, сколько зим…
– Здравствуйте, – медленно отвечал Зверинцев, очень удивленный их появлением в такой поздний – для деревни – час так далеко от дома: от усадьбы он отошел с версту, до села оставалось столько же, пожалуй, даже немного больше. – Куда это собрались, на ночь глядя?
– Прогуляться немного, – отвечала Василиса, – днем-то кипишь в работе, как в котле, так хоть ночью дать себе свободу… воздуху взять, ножки размять…
– А ночь-то, и впрямь, дивная!..
– Мы этак часто, – ленивым басом подтвердила Анисья, – Василиса с усадьбы выйдет, я с деревни, сойдемся на полдороге и бродим по полям…
– Вот какую дружбу свели! – и одобрил, и удивился Михайло Августович: несмотря на давешний разговор, в котором Василиса так пылко, почти страстно защищала Анисью, эта обнявшаяся женская пара у околицы – почти монахиня с заведомой «девкой» – казалась ему весьма странною.
– А чего нам ссориться? – блеснув кошачьими глазами, возразила Василиса, – нам делить нечего. Это мужчины не умеют между собою ладить, потому что спорщики, вздорщики, и напрасные спросчики, а мы, женщины, всегда найдем ниточку одна к другой…
– Это она меня укоряет за давешний спор с Викторией Павловной, – подумал Зверинцев с конфузом за себя, – действительно, отличился… Но странно, что она говорит то, что я сам сейчас думал, и я даже не разбираю толком, – я ли это думаю или она говорит… И отчего они обе такие белые, точно меловые, и простоволосые? И – что это на них надето? Рубахи не рубахи, хитоны не хитоны, саваны не саваны?
– Ха-ха-ха! – неожиданно ответила на мысль его басистым смехом Анисья, – что ты, Михайло Августович, уставился на нас, будто век не видал?
Он медленно и подозрительно возразил:
– Да… ишь вы сегодня какие… необыкновенные. Этак кто незнакомый вас встретит, испугается: примет за русалок.
Они обе переглянулись, захохотали двусмысленно – и Василиса сказала, с загадочно трунящею, злою веселостью:
– А, может быть, мы – и впрямь – русалки, по вашу душу пришли?
Анисья же, держась руками за бока, тряслась – помирала со смеху и басила!:
– Пойдем с нами, Михайло Августович. Что тебе тут валяться под копной? Мы тебя в лес заведем, да и защекочем…
– Ах вы, шельмы! – внезапно и резво развеселился Зверинцев на грубое деревенское кокетство, – ну, погодите же! Я вас!
Он уперся руками в землю, чтобы вскочит на ноги, но – так же внезапно сознал всем существом своим, что он не на яву, но спит и – именно от сознания этого – окончательно проснулся, смутно деля действительность призрачной ночи и отлетевшую грезу…
– Вот ярко привиделось, – пробормотал он себе в отсыревшие усы, – а ведь я было думал – и в правду…
Но, оглянувшись, он заметил слева – на дороге – саженях во ста от себя – два белые пятна, точно пропитанные лунными лучами клубы тумана, быстро уплывающие, будто два паруса, к чернеющему на дальнем краю поля лесу…
– Вот тебе раз! – воскликнул он в новом изумлении, – никак они? Значит, не сон… чудесия, право!.. Да куда же они так бегут? Эй! эй! вы! сестра Василиса! Анисья!..
Но белые пятна ему не откликнулись, а, докатившись до опушки, исчезли в ней, будто растаяли…
Михаил Августович глядел вслед им – в совершенном изумлении, которое, – он сознавал без всякого ложного стыда перед собою, – начинало походить на страх… И, покуда он присматривался да озирался, – то ли смущенное зрение зашалило, то ли правда была, – замерещилось ему, будто на опушке опять мелькают, но уже не две, а четыре, пять, шесть белых, человекоподобных пятен, и такие же точно пятна плыли – будто летели по воздуху – к лесу по полю от деревни Правослы и разрушенной усадьбы Виктории Павловны…
Зрелище было фантастическое. Михайло Августович, хотя человек больших и чуть не всесветных приключений в своем молодом прошлом, – даже он едва не поддался суеверному впечатлению, к которому, вдобавок, подготовил его странный сон. Но, в ту же минуту, стряхнул смущение, уже тронувшее было ознобом богатырскую спину его, и:
– Це діло треба разжуваты! – размышлял он, созерцая мутно испятнанную белыми фигурами лунную даль, – кой бес? сходка, что ли, какая?.. Ишь – все к лесу да к лесу, а из леса никого… Любопытно… Не пойти ли и мне?.. Авось, попаду не к русалкам, а к живым людям… Только вот, что я с гнедком… А, впрочем, чёрт их бери… что я – сыщик, что ли? Ночью сходятся – значит, секрет у людей: заговор… Либо агитатор какой-нибудь наехал – поплелась деревенская молодежь, как мотыльки на огонь, послушать его брошюрок… времена-то – ох-ох-ох! – темные, грозные… Либо, того вернее, мир на конокрадов советует… Все равно, не мое дело, в чужой тайне сторонний глаз – подлец… Только как же тут Анисья-то с Василисой? Бабье ли дело? Или я осмотрелся – и это были не они?
Размышляя, он остановился на последнем мнении.
– Очень просто. Тут у меня сон с правдою перемешался. Белых этих я успел, засыпая, наяву видеть, а Анисья с Василисой померещились мне, между ними, уже во сне, – а любопытством я разбудился… вот и все…
Тихий, густой, глухо и спешно стучащий шум, точно выбивали дробь на нескольких, покрытых сукном, барабанах, дошел до его ушей со стороны деревни. По убитой дороге сильно пылило. Скоро к Зверинцеву, опередив пыльную тучу, шаром подкатилась большая пестрая собака, деловито обнюхала его и гнедка и сию же минуту возвратилась вспять, обегая кругом движущейся тучи. А затем, уже в недрах самой тучи, приблизился, медленно катящеюся живою лавою, безмолвный и дробно топочущий, будто крупный дождь идет, овечий гурт, с высоким черным погонщиком. Зверинцев окликнул:
– Чей гурт?
– Тиньковой барыни.
В протяжном сиплом ответе Зверинцев признал голос знакомого бобыля из Нахижного, безземельно промышлявшего всякою случайною работишкою по окрестным владельцам.
– Никак, ты, Пахом, полуночничаешь?
– Здравствуйте, барин… Вас-то какими судьбами Бог привел опоздниться?
Зверинцев кратко объяснил. Он был рад встретить знакомого. Одиночество среди этой таинственно-светлой ночи, с ее перепелами, коростелями, фыркающим гнедком и загадочными белыми пятнами на черной опушке, утомило его, – сердце начинало ныть тоскливою жутью… рассказывая, отвязал гнедка, вынул из околицы в перемычке поперечные жерди, вывел лошадь на дорогу, напугав гнедком овец, а гнедка овцами, приладил жерди на старое место и пошел рядом с погонщиком к деревне, ведя за собою на поводу лениво ступающую, недовольную, что хозяин оторвал ее от вкусной торбы, лошадь…
– Овец на станцию гонишь?
– Так точно. Еликонида купила. К ней.
– Что же тебе дня-то мало, что ночью волков дразнишь?
Мужик засмеялся.
– Скажете! Волки ноне сытые… Гоню, когда велят. Днем Еликонида опасается, что жары ноне стоят безо всякого времени. Оно точно, что из первого гурта, – это я третий перегоняю, – три ярочки притомились, не дошли. Уж ругала-ругала меня Еликонида… ух, выгодчица! А моя какая вина? Солнце-то я выдумал, что ли? Вольно ей овцу покупать на срок, за тридцать верст, в один перегон, без передышки. Хоть и шельма, а все не наша, – городская: правилов на скотину не знает. А барыня Тинькова известная сквалыга: чтобы поберечь проданный скот, получивши деньги, этого от нее не жди, а подсунуть хворь да слабь – это пожалуйте, с нашим удовольствием… Меня не то, что ругать, а я, может быть, как начнет которая приуставать, на руках ее нес – точно ребенка, котору пять верст, котору все десять… ей Богу!.. Ну, велела гонять после полуночи, к рассвету, по утренним холодкам… Мне что же? Нанялся-продался, – гоню…
– Погоди-ка ты! – перебил Зверинцев, настороживая ухо. Слышал?
Но мужик продолжал, увлеченный:
– А и ту правду сказать, – что это, барин, какое несуразное лето стоит ныне? Слава те, Господи, – два Спаса отпраздновали, третий на дворе, давно пора бы утренникам быть, а, заместо того, солнышко, все себя трудит – печет как на Афимью-стожарницу… У нас на селе робъята грешат: опять в Осну купаться лазят… право! На Илью, как следовало, бросили, а ныне невтерпеж – давай опять! И водяного деда не боятся нисколечко…
– Да погоди! помолчи! – повторил Зверинцев, – ужели не слышишь?
Лесная полоса дышала на них предрассветным ветерком, и черная даль присылала с ним странные, красивые аккорды, будто где-то медленно сжималась и разжималась громадная гармоника…
– Поют, – равнодушно сказал мужик. Зверинцеву, волнующемуся, даже досадно сделалось на его спокойствие.
– Поют! – передразнил он, – слышу, что поют… да как поют, – вот в чем штука!.. Это не песни горланят, это – церковное…
– Сехта поет, – с тою же невозмутимостью объяснил мужик, направляя батогом в гурт отбившуюся в канаву овцу.
– Секта?
Короткое слово это сразу просветило мысли Михаила Августовича, сняло с него волнение, почти обрадовало.
– Секта поет! Вот оно что! И как это я сразу не догадался?..
А мужик хладнокровно толковал:
– Наша нахиженская… Мирошникова покойника знали? Сказывают, еще он завел… А ныне монашки эти или как их там лучше звать – не сумею, – которые у правосленской барыни землю купили…
– Ну, ну? – подогнал заинтересованный Зверинцев.
– Так вот они… размножают… У нас, почитай, пол-села в сехте… и по деревням поползло… Эти-то, – он показал батогом в сторону леса, – все правосленские… пятеро меня повстречали на просеке. Люди из леса, а они в лес… Они этак часто… чуть ночь посветлей да тепло стоит, – сойдутся в лесу, сядут кружком на полянку и справляют свою службу, поют… Что ж? Худого в том ничего нет, а кто с ними водится– сказывают: умилительно… Только, вот, что в рубахах они все – и мужики, и женщины – все одинаково, – вроде как бы в бабьих – этого похвалить нельзя: зазор… Уж коли рядиться, так ходили бы, что ли, в хлыстовских балахонах своих дома, а то – ишь, мало: надо им водить, в этаком безобразии, танки по полям…
– Гм… так, секта… ну, а куда же ваш поп Наум смотрит?
Мужик выровнял батогом с боков разбредающийся гурт и, помолчав, возразил:
– А что попу Науму? Поп Наум уже у Мирошникова на жалованьи был, а теперь ему монашки вовсе отступного сулят, чтобы он, по преклонному своему возрасту, ушел на покои, а они, значит, на его место посадят своего попа, из секты… Науму расчет. Он сейчас пчельником своим на две тысячи в год торгует, а ежели, отложив священство, займется пристально, то зашибет и все пять… Как Науму с сектою воевать, ежели он за пчелу душу продаст, а Смирниха ему выписывает из-за границы, что ли, стеклянные ульи? Ты посмотрел бы улей-то, милый человек: я тебе скажу, – не то, что пчеле роиться, сам бы сел да жил, кабы влезть, – вот оно – какова штучка!.. Да они и не скрываются нисколько: говорят, им дозволено, и есть даже из Питера благословенная бумага, что дело их доброе и никаких бы препятствиев им не чинить… Так что им после того поп? Есть чем оборониться и от архирея.
– Видал кто бумагу-то?
– Этого не знаю, но, кабы не было бумаги, как бы они этак смело дерзали? Вот – по ночам – в белых саванах бродят, народ пугают. Кто не знает, – не к ночи будь сказано, почтет за еретиков… знаете, которых земля не принимает, маятся безмогильными…
– Да мне и то уж русалки померещились! – усмехнулся Зверинцев.
– И очень просто. Ежели у них русалкам не быть, то где и искать? Бабья к ним льнет – толчея!
– Знаешь которых-нибудь?
– А то бы нет? Говорю вам: у нас пол-села, а здесь вон, – сказывают, даже самое барыню заневодили…
Мужик ткнул батогом по направлению к усадьбе Виктории Павловны.
– У них там всякие есть – и простые, и благородные. Всею сектою бабы правят, а главная ихняя архирейша, сказывают, к нам еще не бывала, живет в Питере и оттуда верховодит. Строгая! А у нас только две ейные казначейши… Ах, братец ты мой! Одна – и красивая же!
– Смирнова, что ли? – спросил Зверинцев, вспоминая недавние слова Василисы.
– Нет, – даже как бы с негодованием отверг Пахом, тряся кудлатою головою, бросавшею огромную, как копну, качающуюся тень на белую пыль дороги, – куда ей, Смирнихе… желторожая, кожа да кости, длинная, как глиста, вся гнется да изгиляется, а глазищи – по ложке, будто дегтем налиты… По господскому вкусу, может быть, оно так и надо, а по нашему, мужицкому, холера… Нет, другая, молоденькая, Серафимою зовут… ну, барин хороший, и королева же! то есть я тебе скажу: на всех анделей схожа!
– А ты их видал?
– Кого?
– Ангелов-то, что больно хвалишь?
– Чудак-барин! – чай, они в церквам писаны… Только этим, которые в церквах, скажу по совести, хотя и грех: куда же! до Серафимы далеко… Истинно – пуще света светит… А прежде, сказывают люди, была еще лучше, да – есть молвишка – родила недавно, – так, половину красы сбавила… Что ж! известно, – баба не девка, девке цвести, бабе вять…
– Постой, как же это, однако? – озадачился Зверинцев, – ты сказал: у них – вроде монастыря и сама эта Серафима – вроде казначейши… а теперь – вдруг– родила?!
– А, может, и не рожала, – поспешил благодушно согласиться мужик, подсвистывая собаку, устремившуюся было рыть крота. – Люди ложь и я тож. Однако, сказывают, – у них вольно… даже замужних принимают и постригаться не нудят… По ихней, значит, вере дозволяется: только что темная одёжа, а не настоящие, выходит, монашки, – сехта.
Помолчал и, – с новым тычком батога в сторону, усадьбы, – добавил:
– С этою-то, вашею знакомою, дружбу ведет. Все к ней ездит в тележечке. Дивись, что вы ее не встретили…
– Я там другую встретил, – сказал Зверинцев, с любопытством насторожившись, – тоже из них, кажется… Василисою звать… темная такая с. лица… ее знаешь?
– А! эта! – протяжно выкликнул мужик и в сиплом голосе его послышались смущение и неохота говорить.
– Знаешь? – повторил Зверинцев.
– Что знать-то? – возразил Пахом, с ожесточением ровняя неповинный гурт, – вот, о ней, точно, по ночному времени, пожалуй, лучше не поминать… такое люди рассказывают про нее… не очень хорошее… А, впрочем, – сию же минуту спохватился он, едва замолчав, – вы не подумайте на нее худа: ее вины в том никакой нет, а только привязалось к ней… может быть, каким-нибудь злым человеком напущено, али от родителей не в добрый час обругана, или еще что…
– Да что ты, убей тебя Бог, мямлишь? – рассердился Зверинцев. – Ничего нельзя понять… Говори толком..
– Сказать можно, отчего не сказать… – кривился мужик. – Я только на счет того, значит, что не такой час, чтобы крещеному человеку его поминать… особливо, в поле?
– Кого «его», чудо ты болотное?
– Ну – сами должны понимать: который черненький и с рожками… Знается она с ним, говорят… Василиса-то…
– Вот оно что! – даже присвистнул, приостановившись, Михайло Августович. – Колдует, что ли?
– Кабы колдовала, – с каким-то гневным сожалением отозвался мужик. – Мало ли их, волшвиц окаянных, по деревням? С волшвицею счет короткий: не проказит – терпим, начала пакостить – пришибли, осиновый кол в спину и конец… А от этой мы никакой беды себе не видим, а только ходит он к ней… ну, оно, – знаете, – и жутковато…
– Что значит – «ходит»? В гости, что ли, – чай пить? Так я, брат, тоже сейчас с нею чай пил и никакого подобного компаньона не приметил.
– Ой, что эта, право, Михайло Августович, – даже уж и обиделся мужик, – какого непонятного вы из себя строите… Обыкновенно: ходит, как мужик к бабе… Сказывают люди: еще маленькую он ее осилил и себе приспособил и – вот – годов уже пятнадцать мучает… Оттого и в секту вошла, что есть у них там такой святой дьякон, который ей против ее беды очень помогает – отчитывает ее по псалтырю… И совсем было отчитал, да она сама сплоховала… Вы Арину Федотовну, покойницу, знавали ли?
Зверинцев кивнул головою: еще бы нет!
– Тоже, знаете, была спасена душа: не поминай ночью, – не вылезла бы из оврага… Побывшилась эта самая Арина, как, может быть, вы слыхали, нехорошею смертью – зарезанная полюбовником… И был этот самый парень, который ее зарезал, Василисе родной брат…
Михайло Августович остановился среди дороги, как вкопанный, так что морда гнедка, которого он вел в поводу, наехала ему на плечо.
– Да что ты говоришь? Брат Василисы зарезал Арину?
– Верно. Кого хотите, спросите, всякий скажет. Ее зарезал, а сам повесился.
– Это я из уголовного дела помню, читал, – только удивительно мне, что убийца оказывается Василисиным братом… не воображал… Как же ее после того Виктория Павловна взяла к себе и терпит? Она покойную Арину любила паче родной матери, – легко ли иметь при себе ближайшею женщиною сестру ее убийцы? Каждую минуту этакое напоминание…
Мужик внимательно выслушал это восклицающее рассуждение вслух, которым увлекшийся Михайло Августович, забывшись, вовсе не к нему и обращался, – и сказал:
– Этого ничего я не знаю, но – когда Василисин брат Арину прикончил и сам прикончился – тот, черненький-то, опять пришел к Василисе и говорит – Вот, тебя у меня ваш подлец дьякон оттягал, так, за то, теперь у меня в пекле твой брат сидит, – уж я на нем вымещу. Каину, – говорит, – с Иудою не было такой муки, как я ему придумал… Василисе крепко жаль брата, стала молить врага: – Помилосердуй… А тот: – Нет, – говорит, – словами нашего брата не умаслишь, мы чугунные. А хочешь, – говорит, – чтобы брат не терпел от меня муки, будь со мною по-прежнему: так и быть, ради веселой любви твоей, не трону свояка… Василиса, от жалости, позабыла, сколько от него муки приняла, и согласилась, подпустила его к себе, стало быть… С той поры опять мается, а дьякон ее все отчитывает по псалтырю, да уж не больно помогает, потому что тот-то, стало быть, ныне в своем праве: не силою взял, сама предалась. Отчитает погрознее, – ну, он хвост-то подожмет, не приходит и месяц, и другой… а там опять за свое. Цепкая порода!.. И, когда он приступает к ней, то – сказывают, кто видал: уж так то ли ее крючит, уж так то ли корчит, – ужас смотреть…
Михайло Августович слушал и шагал, размышляя:
– Вот, значит, на что она намекала, когда говорила мне, что была во власти дьявола и удалена от Бога, как, на миллион женщин, разве одна бывает… Полоумная истеричка с демоническими галлюцинациями… Ах, ты, бедная, неразумная моя внучка! С ее-то нынешними нервами да держать при себе подобное сокровище!.. Ведь это же зараза!
– А как ты, Пахом, полагаешь, – спросил он, – в нынешнюю ночь Василиса была тоже с сектою на ихнем богослужении?
И он показал пальцем через плечо, на лес, откуда недавно неслись торжественные, молитвенные аккорды, теперь замолкшие.
– А беспременно была. Без нее эти дела не делаются, потому что она от наших, нахиженских, представлена сюда в Правослу за уставщицу, что ли, или за старшую. Она да Аниска-работница тут первые тому коноводки, – без них молитва не спорится. Потому что у обеих – голоса. Бывало, когда Аниска еще при барышне жила, то она на усадьбе песни кричит, а на Правосле в деревне слышно. А Василиса поет – словно в колокол благовестит: густо таково, да звонко, – умейница!.. С месяц назад, около Петрова дня, – были слушки, – и барыня жаловала к ним из усадьбы. Ну, теперь – вряд ли. Намедни брал я красноносого с усадьбы везти на станцию, – видал ее мельком: шибко тяжелая. С эким животом, ночью, по нашим рвам и кочкам, женщине, которая непривычная и ножки нежные, не гулять… Куды? сбесились?! – рявкнул он на невесть с чего шарахнувшихся с дороги – грудою – овец. Собака, сконфуженная, что прозевала, забежала вперед, гавкнула два раза предупреждающим хриплым лаем – и восстановила порядок.
– А и удачливый же шельма этот красноносый! – продолжал Пахом. – Давно ли за счастье почитал, ежели не то, что господа дворяне, а даже наш брат, серый мужик, угостит стаканчиком в трактире? А ноне – фу ты, ну ты, вон поди! Его высокородие Иван Афанасьевич Пшенка, помещик, красный околыш… И чем только он ее обошел? – вся округа диву дается. Да ведь как обошел-то! Плотники, которые работают у них на стройке, сказывают: только одного хозяина и знаем, – хозяйка ни во что не вступается, не видать ее, не слыхать! Вся, значит, в мужниной руке, словно бы, вот, овца у меня в гурте: куда погоню, туда пойдет… Диковина!
– Прощай! – резко остановил его и сам на ходу остановился, опять с лошадиною мордою на плече, Зверинцев: ему невыносимо сделалось, что даже мужик – грубый, темный, серый мужик, по найму, погонщик, по случаю, извозчик – считает себя в праве судить и осуждать Викторию Павловну и удивляется на нее, глядя почти что сверху вниз…
– О?! – изумился Пахом, – а в деревню нешто не пойдете?
– Нет, задами пройду: ближе к мельнице… Не спал ночь-то, утро сном морит…
– А чего вам на мельницу? Еще достучитесь ли к дураку? Блажной он. Ступайте лучше к Аниске – у нее все сутки ворота настежь: самой нет, товарка примет…
Зверинцев подумал:
– А ведь это мысль! Пойду ка я, попытаю это гигантское дитя природы: может быть, разузнаю и еще кое-что поподробнее…
А вслух усмехнулся:
– А не зазорно к Аниске – с седым волосом-то на голове?
– Вона! чай, к ней не все с худым ходят, а кто и с добрым: вина выпить, а то – опозднится дорожный человек, вроде вашей чести, так и просто ночевать… Кабы не овцы, то и я бы вам компанию сделал: право! Вино-то она держит чудесное, – баба совестливая: воды не льет, махорки не сыплет, что в складе купила, то и на стол…
Но Михаил Августович, – взвесив в уме, что ночевка его у деревенской Цирцеи, хотя бы и самая невинная, не может остаться неизвестною в Правосле и рано или поздно дойдет до ушей «многодесятинной кулебяки», которая устроит ему плаксивейшую сцену, – передумал уже:
– Нет, нехорошо, неловко… пойду на мельницу… прощай!
– Счастливо оставаться!..
Михаил Августович пропустил мимо себя дробный и пыльный дождь овечьих ножек и, переведши гнедка через канаву, свернул направо, между сильно и остро пахнущими на встречу дню, коноплями, еще не зелеными, а черными в лучах, уже теснящего, но еще не успевшего одолеть ночь, рассвета. Месяц в белом небе стоял бледно-желтый, быстро выцветая в белое облачко над синею полосою леса, между которым и деревнею все поле курилось седою росою, а на краю его, под длинным-длинным клубом змея-тучи, будто надымленной крупно и кругло из гигантской трубы незримого паровоза, горела кровью и золотом длинная-длинная заря…
Однако, не успел Зверинцев пройти и сотни саженей, как увидал быстро идущую ему навстречу, между коноплей и приветно машущую руками, громадную Анисью. Теперь она была уже не в белом хитоне, как привиделось ему давеча, а – как обычно одеваются в будни крестьянки на Осне, – в темной набойчатой кофте, с засученными выше локтя рукавами, в юбке, поддернутой почти до колена, и, хоть шита с претензией на городской фасон, все-таки смахивающей на извечную великорусскую бабью паневу…
– Еще здравствуйте! – сказала она, подходя, с широчайшей улыбкою «во все рожество» – краснее восходящего солнца и дыша могучею грудью шумнее кипящего паровика. – Ухта, батюшки! Уж как бежала полем вам на перекоски: боялась, не догоню, – не сели бы на коня, да не поскакали бы… Слышь-ка, Михайло Августович, у меня к тебе словечко есть…
– Погоди, – остановил ее Зверинцев, – скажи прежде: шла ты давеча ночью с Василисою, когда я спал у копны, или я видел тебя во сне?
– А как же не шла? – даже удивилась Анисья, – конечное дело, шла… А нешто вы нас признали? Мы думали, вы спите… Тихонько мимо прошли, чтобы не потревожить…
– Коего чёрта мимо, когда я с вами разговаривал добрые десять минут?! – в свою очередь, изумился Зверинцев, сдерживая наступающего гнедка.