Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 53 страниц)
– Вы меня звали… что вам угодно?
Он, сидя на старой своей, колченогой кровати нарами, притянул жену за руки, усадил к себе на колени и начал медленно и жадно целовать.
– Ровно ничего-с, – повторял он между поцелуями, – ровно ничего-с особенного… Я только хочу, чтобы вы со мною в этом месте побыли… да-с,! именно вот в этом месте… А то ведь завтра его уже будут ломать-с…
Если бы этот человек сохранил хоть тень былого образования и воспитанности, и был хоть сколько нибудь способен к отчетному самочувствию, то, сознавая себя в когтях пожирающей страсти, – а он сознавал! – наверное задумался бы над вопросом – «А естественно ли это? Не болен ли я?..» Но невежество ограждало Ивана Афанасьевича от подобных сомнений, как волшебным кругом, инстинкт самосохранения молчал, задавленный похотью, и, в огне ее, Иван Афанасьевич испытывал не страх, а только гордость:
– На шестом десятке лет, а вон я каков боец-молодец… вы, нынешние, нутка-сь!
И – ему было мало одинокого торжества. Хотелось, чтобы те, кто знал его недавнее унижение, видели теперь его победу и блаженство. Виктория Павловна вела жизнь совершенно уединенную, избегая встреч с прежними своими друзьями и знакомыми. Это Иван Афанасьевич одобрял, чуя, что, если бы в быту их остались люди уровня хотя бы лишь Зверинцева, то он, Иван Афанасьевич Пшенка, должен был бы съехать, во внимании своей мудреной супруги, куда-то на очень дальний план. Но свои дружбы, свои знакомства он поддерживал усерднее, чем когда-либо, воскрешая старые, – заводя новые, – сам в гости ездил и к себе звал, уверяя, что это необходимо для деловых отношений, которыми он надеется выправить захудалую, разоренную Правому и очистить ее от долгов. Начали бывать в Правосле удивительные люди, с удивительными манерами, удивительными речами. Самыми почетными гостями в этой новой компании были становой со становихою, пожилая пара безмерно толстых и добродушных взяточников, почитавших себя людьми образованными и современными, так как выписывали не только газету «Свет» и журнал «Ниву», но даже «Исторический Вестник». Очень хорошо понимая, что деловые отношения, на которые так усердно упирает Иван Афанасьевич, в действительности, только прикрывают его страстное желание устроить для уезда живую выставку своего лестного супружества, а со стороны уезда – такое же страстное ответное любопытство, – Виктория Павловна, однако, бровью не моргнув, покорно принимала общество, которого раньше не пустила бы на свой порог, и, если сама избегала посещать это общество, то лишь потому, что интересное положение давало ей извинительную отговорку. Но, когда под этим предлогом она медлила отдать визит становихе, Иван Афанасьевич не весьма церемонно указал ей, что:
– Не хорошо-с: все-таки, начальство… От них на нас – аттестация… Становиха баба добрая, но обидчивая: вот, скажет, госпожа Пшенка мною брезгает, открытое презрение выказывает…
– Но, – возразила Виктория Павловна, – ведь мое положение ей известно… я не только у нее, а ни у кого не бываю…
– То-то, кабы ни у кого, – учительно поправил Иван Афанасьевич, – а то, где вам приятно, вы бываете довольно даже аккуратно… Вот, становиха-то и скажет: ко мне ехать – так не могу, беременна, а к сектантам ходить – небось, когда угодно, веселыми ногами… Вы полагаете, на собраниях ваших шпионишек нет? Сделайте милость: какой другой благодати надо искать, а этого добра сколько угодно…
– Может-быть, хотя я не понимаю, что им там делать… Ни против правительства, ни против религии, в секте, как вы ее напрасно называете…
– Да это не я-с, а – как в народе слывет…
– Ничего противозаконного не происходит… Напротив… И вы это знаете очень хорошо…
– Знаю-с… И что ваши госпожи сектантши под сильными покровительствами находятся – тоже мне небезызвестно… Оттого и не трепещу за наше домашнее к ним приближение… А, все же, и не разрешено… Указано терпеть, но – не разрешено… А, что не разрешено, то, позвольте вам по опыту сказать, значит, в существе запрещено. А над тем, что, в существе запрещено, полиция на Руси всесильна-с. Становой небольшой чиновник, но, все же, от него зависит, в каком виде представить оные благочестивые действия вверх по начальству… Можно донести, что храм молитвы за царя и отечество, а можно и так, что – едва ли благонамеренное скопище и, может быть, даже некоторый вертеп разврата, только прикрываемый религиозным предлогом, а, в действительности, лютейший анархизм… Так что– извините меня, Виктория Павловна, но своим невниманием к становихе вы не только себе наживаете напрасного врага, но можете навлечь безнужные неприятности на ваших нахиженских знакомых, начиная хотя бы даже с сестры Василисы, которая свята-свята, а паспорт у нее просрочен и не совсем в порядке… Поедемте-ка лучше, право-с… Чего там? Люди хлебосольные, хорошие…
Виктория Павловна одевалась и ехала в Хмырово к становихе, которая угощала ее смородиновым вареньем, огурцами с медом, – удивительною вишневою наливкою и литературными разговорами, в коих безмерно восхищалась романами и Э. Гейнце и страшно негодовала на Максима Горького, зачем ходит в черной блузе и высоких сапогах. Побывав у становихи, не заехать к молодой хмыровской попадье, значило бы оскорбить последнюю до кровомщения, а поп ее имел заслуженную репутацию кляузника первостатейного, от доносов которого только те и застрахованы, кто с ним в винт играет и, винтя, проигрывает. Не винтящий мир он почитал прямо-таки как бы вне закона и еще удивительно, как не отказывал подобным жалким тварям в благословении и причастии. А раз оказан почет хмыровской попадье, то – за что же обижать? – чем же хуже нахиженская дьяконица, дама средних лет, почитавшая себя даже вольнодумкою, потому что в юности была влюблена в студента медико-хирургической академии, у которого и обучилась курить ужасно крепкие папиросы? А вот еще нужный человек – станционная буфетчица Еликонида Тимофеевна. У нее в долгу все железнодорожные, она купила на слом старые правосленские хоромы и охотилась зимою купить и самую землю, если бы дела Виктории Павловны, управляемые ее мужем, не приняли настолько благоприятного оборота, что продажа сделалась ненужною. [См."Злые призраки"] Она, если для затеянных Иваном Афанасьевичем построек и хозяйственных преобразований выйдет заминка в оборотном капитале, всегда не прочь ссудить деньжонками на божеский процент…
– Уж пожалуйста-с… для меня-с… Что вам, Витенька, стоит, а мне чрезвычайно важно-с… Прошу вас… для меня-с…
И Виктория Павловна, не возражая, ехала к «копью-бабе», о которой знала, что смолоду Еликонида торговала собою, постарев и подурнев, стала торговать другими женщинами, а теперь, разжившись, почтенно и богомольно отдыхает на лаврах после жизни, которая вся сплошь была – публичный дом. Ехала, читала в колючих глазах хозяйки, на терновые ягодки похожих, в подергиваниях желтого, толстого лица великое глумливое торжество, что – экой, мол, гордой гостьи дождались, мы, маленькие люди!..
Слышала злые, унижающие намеки; отвечала на бесцеремонные бабьи расспросы о своей беременности; внимала азартным до страсти повествованиям о собственных ихних беременностях бывших; получала премудрые опытные советы, как нужно жить, чтобы муж тебя любил и в семье был лад… Это – повсюду. А Еликонида обнаглела даже до того, что навязывалась будущему младенцу в крестные матери. Но тут уже и Иран Афанасьевич возмутился духом и, хотя с вежливыми извинениями, но заявил, что в крестные матери давно предложила себя становиха и, конечно, отказать ей теперь никак невозможно.
Тогда Еликонида Тимофеевна, обиженная и мстительная, сузив терновые глазки свои, принялась хихикать, и восклицала, пофыркивая в платочек:
– Ну, нечего делать, нечего делать… Начальство надо уважать… Сожалею, но понимаю: извинительно!.. Но, ежели так, то я – уж беспременно – следующего… Иван Афанасьевич! Ты – как обещаешь на счет следующего-то? Даешь слово? Ась? У! Бестия ты, Иван, знаю я тебя, красноносый шельма! Виктория Павловна! Душечка!.. Ведь правду я говорю: бестией он задался на свет?.. Предупреждаю вас о нем: уж такой на счет нашей сестры, горемычного женского пола, уродился пройдоха, такой бессовестный пройдоха!.. Закрутили вы свою буйную голову, что вышли за подобного плута. И как только вам достанет с ним терпения?.. А уж следующего, голубушка, как хотите, беспременно я, я, я у вас крещу!..
Даже Иван Афанасьевич был сконфужен… Виктория Павловна молчала.
Иван Афанасьевич очень хорошо понимал религиозное происхождение покорности жены и потому не смел противодействовать ни ее дружбе с нахиженскими сектантами, ни тому влиянию, которое со дня на день, все более и более приобретал над нею, издали, часто писавший к ней Экзакустодиан. Он вполне отчетливо сообразил, что, если разрушится мираж, затянувший глаза Виктории Павловне мистическим флером, рухнет и внушение супружеских обязанностей, принятых ею на себя вроде покаянной эпитимии за грешную блудную жизнь. И тогда– строптивость своей супруги Иван Афанасьевич знал: никакой полицией ее не удержать, никаким этапом не вернуть… Вот разве что Феничка… Но Феничка, с некоторого времени, и в особенности после переезда в Правослу, Ивану Афанасьевичу положительно мешала…
Чуждость между собою и девочкою он открыл, сознал и понял давно, но раньше эта чуждость была бездейственна и недвижна. Что Феничка стоит между ним и «Витенькой», как существо разделяющее, потому что Виктории Павловне несравненно более дорогое и близкое, это – Иван Афанасьевич слеп был бы, если бы не видел. Но раньше, покуда муж и жена оставались супругами только по имени, эта преграда к их сближению не сказывалась досадно и остро. Теперь же Иван Афанасьевич часто чувствовал себя – будто человеком, женившимся на вдове с полувзрослою дочерью, которая всюду тянется за матерью, как траурный шлейф, и, подобно некоему печальному призраку лучшего прошлого, наполняет дом ревнивым недоумением; какое маме дело до этого нового папы, – почему он вдруг стал к ней близок, – зачем она его слушает, – как позволяет ему ласкать ее, – какие у него на нее права?.. Влюбленная одержимость Ивана Афанасьевича находила в пытливом призраке Фенички весьма неприятно сдерживающую узду, потому что покорность и послушание Виктории Павловны были только до этого порога. Охрана Фенички, – этой девочки, которая не сегодня-завтра станет девушкой– от помыслов, смущающих чистоту, души, от догадок, способных испятнать грязью еще белоснежное воображение, сделалось для Виктории Павловны почти болезненным пунктиком, вроде навязчивой идеи у страдающих манией преследования. В присутствии девочки не то, что не допускались какие-либо знаки супружеской нежности, до выражения которой Иван Афанасьевич был охоч почти неудержимо, но уже сколько-нибудь неосторожное, вольное слово, движение, нескромный взгляд влекли за собою самые неприятные для Ивана Афанасьевича объяснения. В них он, по старой памяти, трусил до последнего и, за неимением других оправданий, спешил валить грех на свою одичалость и необразование, что отчасти было и справедливо, так как, в самом деле, не нарочно же язык его – враг его пробалтывался иногда при Феничке непристойными супружескими обмолвками…
– Это мне безразлично, – возражала Виктория Павловна. – С умыслом ли, без умысла ли – я не позволю развращать мою дочь. Я совсем не желаю, чтобы из нее выросла вторая я, которая в ее годы знала все и говорила обо всем… Я была не хуже ее, да, не хуже, но мою детскую душу взрослые обратили в плевательницу – и она отомстила за себя оплеванною женскою жизнью. А я хочу, чтобы в свою женскую жизнь дочь моя вошла светлая, как кристалл, счастливая, как утренняя роза…
Таким образом, Феничкино присутствие сделалось для Виктории Павловны как бы щитом против навязчивости мужа, а для Ивана Афанасьевича, мало-помалу, весьма тяжелою обузою. Днем мать и дочь были неразлучны и, значит, весь быт дома должен как бы фильтроваться чрез Феничкино понимание… Сердило Ивана Афанасьевича и то, что за большою любовью к Феничке, Виктория Павловна остается как будто совершенно равнодушна к своей новой беременности, которая давала столько радости ему, а ею была открыта сперва с нескрываемым страхом и враждебностью, теперь же лишь покорно терпится, как неотразимая и неизбываемая кара Господня, но – без малейшей любви и радости, без слабого хотя бы призрака сладостного материнского ожидания… С Феничкою Виктория Павловна– вся – мать: нет мелочишки, которой бы глаз ее не заметил, в добре ли, в худе ли… А «вороненочку» будущему, вон, даже приданое готовить Василиса, мать и не беспокоится, не взглянет…
– Только, что носит… Так эка заслуга подумаешь! И корова носит, да еще и не имеет при том такого вида, будто кому-то милость делает… А все Феничка виновата. Феничка загородила ей свет: только в Феничкино будущее и глядит, а настоящего вокруг себя ничего не видит… У-у-у! баловницы – что мать, что дочь… Взять бы хворостину хорошую и…
Дойдя до подобных карательных мечтаний, Иван Афанасьевич спохватился, что далеко забрел, и боязливо оглядывался, но бывали минуты, когда, наедине с самим собою, он готов был признаться, что весьма близок к тому, чтобы просто-таки возненавидеть эту дочь, так явно привилегированную и в сравнении с с ним самим, и пред будущим его потомством.
Темноликая Василиса этим чрезмерным материнским пристрастием то же не слишком была довольна.
– Как вам угодно, Виктория Павловна, – выговаривала она, – а это уже выходит грех: любление твари паче Бога!
Но Виктория Павловна, хотя и боялась теперь слова «грех» пуще огня, в этом пункте была крепка и не верила.
– Что же делать – отвечала она. – Пусть грех, – иначе не могу. Мой грех – мой и ответ. За Феничку и ответить рада.
Больше всего смущало Василису, то странное наблюдение, что Виктория Павловна, сама с каждым днем все глубже и глубже погружаясь в мистическую пучину, не только влекла за собою туда же свою девочку, но являлась покуда как будто совершенно равнодушною к ее религиозному настроению и развитию. Сама Виктория Павловна теперь почти не пропускала церковных служб. Правда, и Феничку брала с собою в церковь всенепременно, но – ясно было – исключительно затем, чтобы девочка не оставалась дома одна с людьми, которым мать мало доверяла. Феничке стоять в церкви, где пели дико, а читали неразборчиво, было скучно. Она убегала на погост резвиться с крестьянскими детьми, среди которых почти все помнили ее приемышем у Мирошниковых, и – кто был постарше, – рассказывали ей любопытные истории о ее счастливом, забытом, первом детстве. Если товарищей не находила, бродила, одинокая и вдумчивая, между зеленых могил, читая простодушные надписи на убогих крестах и вросших в землю старых плитах. Либо, перейдя кладбищенский окоп, ложилась где-нибудь во ржах с захваченной из дома книгой – и лежала до красного звона, возвещавшего конец службы. Читала она ужасно много и пестро, – глаза точно магнитом тянуло к каждой печатной бумаге, будь то томик Майн Рида или календарь Суворина, новейший русский песенник или житие св. Серафима Саровского, разрозненная книжка «Собрания иностранных романов» или «Начало цивилизации» Леббока…
– Ты, просто, ужасаешь меня, Феня, – улыбалась мать, – из тебя вырастет чичиковский Петрушка…
Но Феничка не боялась. Она знала, что чичиковский Петрушка не запоминал, а она – что прочтет, то с этих пор остается пред ее глазами, точно записанное четкими белыми буквами на аспидной доске. Она знала, что Петрушка не мог обмыслить и обобщить прочитанного, а у нее все, что она видела и читала, цеплялось вместе образ за образом, мысль за мысль, картина за картину, – вопрос искал ответа, ответ порождал новый вопрос. И вся эта таинственная цепь, медленно погружаясь куда-то, на дно памяти, почти бессознательно слагала там странную силу, которую девочка уже чувствовала в себе, которая иногда уже действовала в ней суждением, но которой Феничка еще не умела ни определить, ни назвать, ни объяснить, а взрослые, если бы догадались понять, назвали бы ее уже мировоззрением.
Василиса выговаривала Виктории Павловне, что девочка лениво молится, но Виктория Павловна, внимательная ко всем иным словам приятельницы, эти пропускала мимо ушей, отделываясь короткими ответами:
– Не хочет, – не заставишь.
– Меня, маленькую заставляли, – да и вырастили в безбожницу.
– Детское тело поставить на колени – не долго, но душа-то станет ли?
– Придет ее время, – озарится и сама.
– Бога любить – ей еще много срока; теперь пусть мать любит!
Василиса умолкала, потому что сознавала, что чувство к Феничке – в бурном море души Виктории Павловны остается чем-то вроде громадной подводной мели, близ которой надо плавать очень осторожно и опасно, а не то недолго и лодочку сломать… Иван Афанасьевич едва не сломал, когда осмелился выдрать Феничку за уши, хотя права была Анисья, рассказывая о том Зверинцеву: девочка, на этот раз, была кругом виновата, потому что, вздумав устраивать иллюминации в новом срубе, между опилок и стружек, едва не сожгла своею огненною шалостью всю новую постройку.
В этот случай, супруги впервые поссорились до острой бури, в которой Виктория Павловна сразу сбросила все условные путы, возложенные на себя в последние месяцы, и явилась прежнею неукротимицею. Раздор, едва улаженный Василисою и – по телеграфу из Петербурга – Экзакустодианом, ускорил решение Виктории Павловны отвезти Феничку в Дуботолков, на попечение Ани Балабоневской. Василисе и это решение было неприятно, потому что – если не самое Аню, то ее общество она почитала безбожным скопищем либералов и вольнодумцев, которые церкви не веруют, царя не чтут, над отцом Иоанном смеются, Экзакустодиана честят мошенником и прелюбодеем, а сами преданы помыслам буесловным и геенским ухищрениям. Ей очень хотелось уговорить Викторию Павловну, чтобы та отдала Феничку в одну из петербургских частных гимназий, которой начальница так тесно связалась с обителью Авдотьи Никифоровны Колымагиной, что ее заведение даже в печати начали называть «приготовительным классом иоанниток»… Но, бродя разговорами кругом да около, так и этак наводя Викторию Павловну мыслями на свой план, Василиса не смела даже и заикнуться о нем прямо. Она хорошо знала, что религиозное перерождение Виктории Павловны не изменило ее мнения, более, чем не высокого, и о самой Авдотье Никифоровне Колымагиной, и о ее приспешнице и наперснице Смирнихе. И, так как, внутри-то себя, Василиса то же не питала к этим госпожам никакого уважения, справедливо почитая их наглыми торговками, которым посчастливилось захватить в свои загребущие лапы святое дело, святое место и святое лицо, – то и не поднимала голоса настаивать. Да, в конце концов, это ей и не было поручено. Благословляя ее служить Виктории Павловне, Экзакустодиан так и ограничил ее задачу:
– Соблюди мне сей измарагд бесценный, а вся прочая приложатся.
Иван Афанасьевич, давно уже углубившийся в недоумелые поиски, какими судьбами попал он под покровительство Экзакустодиановых поклонниц, успел, наконец, кое-что прознать, – не то, чтобы верное и утвердительное, но хоть позволяющее догадываться и как будто понимать. В Рюрикове, куда Ивану Афанасьевичу часто приходилось ездить по делам, много говорили о предстоящем осенью приезде князя Белосвинского в свои, давно покинутые вотчины. Рыжий, с изумрудными глазами, длинный, как верстовой столб, тощий и пестрый в клетчатых пиджаках и штанах, англичанин из поповичей, частный поверенный Оливетов примазался к княжему главноуправляющему Шторху и казался в большой у него доверенности. Этот делец в Рюрикове, вообще, был в ходу и на примете, работал по своей части чудовищно много и разнообразно и шибко гнал деньгу. С Иваном Афанасьевичем он сдружился, когда торговал пустырь в Нахижном для Авдотьи Никифоровны Колымагиной, которой был не только поверенным, но и великим почитателем и, сколько мог догадаться Иван Афанасьевич, религиозным единомышленником. И вот, в одной случайной беседе о княжеском приезде, Оливетов, слегка подвыпивший, ударил Ивана Афанасьевича по плечу и сказал:
– А ты, Иван Афанасьевич, друг мой, уж лучше не показывайся князю на глаза: он тебя живьем съест!
И захохотал, вертя зелеными сумасшедшими глазами.
Иван Афанасьевич– не то, чтобы удивленный, но очень заинтересованный – настороженно осведомился:
– Почему же-с?
И получил ответ:
– Чудак! будто уж ты не знаешь, на ком он жениться ладил?
– Мало ли кто ладил! – с достоинством возразил Иван Афанасьевич, – Виктория Павловна, с первейших дней своего девичества, не знала отбоя от женихов…
– Да ведь кто как ладил! – захохотал Оливетов, – а я тебе, Иван, скажу по дружбе: должен ты во все дни живота своего ставить свечи за здравие Авдотьи Колымагиной да Любови Смирновой… Потому что, ежели бы не они подрадели тебе, быть бы твоей Виктории Павловне княгинею. Наши – и только наши… тамошние, с Петербургской стороны, эту свадебку разбили. А то уже все готово было, – только венцы надеть…
– Да какой им в этом был интерес? – теперь уже действительно изумился Иван Афанасьевич.
Но Оливетов – как отрезал:
– А уж на это позвольте вам сказать: много будете знать – скоро, сударь, состаритесь… А стареться тебе при молодой жене – не резон. Благодари, значит, судьбу свою, да Авдотью с Любовью, что подарили тебе утеху на старость лет, и – с тем и останься… Ха-ха-ха!
Но Иван Афанасьевич, и без Оливетова, вскоре дошел по брошенной им веревочке до довольно верных предположений. Что брак князя с Викторией Павловной был делом решенным и распался лишь невесть каким тайным случаем и вмешательством, – это он знал давно. Теперь Оливетов открыл ему, что вмешательство шло с Петербургской стороны.
– На своей, что ли, которой-нибудь они этого князишку женить думали? – недоумевал он.
Но о попытках такого сватовства было бы слышно: князь Белосвинский человек громкий, за ним не только молва человеческая, но временами даже и газеты следят. Однако, князь, и по сию пору, остается холост и, по слухам, не собирается жениться, а, по рассказам Шторха, он, за последние годы, стал питать даже болезненную какую-то ненависть к женщинам и ведет, что далее, то более замкнутую угрюмую жизнь…
– То-то! Обжегся князек на молочке – дуешь и на воду! – с злорадным самодовольством изъяснил это себе Иван Афанасьевич, чутко угадав, что в княжеском женоотвращении – не без причины неудачный роман с его прекрасною супругою….
Но, при чем тут припутались Колымагина с Смирнихою, оставалось, все-таки, неясным.
Однажды, на пути из Рюрикова в Правослу, на перегоне к последней от станции Белые Ключи, когда поезд шел землями князя Белосвинского, сосед Ивана Афанасьевича, незнакомый купец-русак, восхитился:
– Эки угодья! И хозяйство сколь превосходное! Если вы, господин, изволите быть из тутошних, не скажете ли, чье будет?
Иван Афанасьевич назвал. Купцу имя князя Белосвинского оказалось хорошо известным. Завязался разговор.
– Да, – сказал Иван Афанасьевич, – поместья несравненные. Можно сказать, одни в империи. Но – сегодня они принадлежат князю Белосвинсвому, а чьи будут завтра – даже неизвестно…
– А что? – удивился купец. – Неужели разоряется? При подобных капиталах, даже как бы невероятно….
– Нет, с чего ему разориться, состояние из первейших в России. Но князь человек уже не молодой, больной, не женатый, а, между тем, последний в роде. Один – как перст. Помрет, – наследников нет, – вот вам и выморока!
– Как не быть наследникам на подобное богатство? – отозвался купец, – было бы болото, черти найдутся…
– Найдутся, – заметил с ближней скамьи басистый господин, отчасти похожий на Оливетова, но плотный, одутловатый, сизоносый, в висячих усах без бороды и в дворянской краснооколышной фуражке. – Это вы, почтеннейший, напрасно, будто род князей Белосвинских вымер. Скоренько хороните. Есть родственники. Когда я служил в Сибири по переселенческому делу, то имел одного князя Белосвинского даже помощником своим… Вероятно, очень далекая родня, потому что человек был совершенно бедный, жил одним жалованьем, – однако, все же, был князь Белосвинский… Но, сколько я слышал, этот мой бывший товарищ князь, лет пять тому назад, помер чахоткою…
– Вот видите! – победно возразил Иван Афанасьевич.
Но усатый господин остановил его предостерегающим кивком преогромного мясистого указательного пальца, украшенного сердоликовым перстнем с печаткою.
– Но, – учтительно продолжал он, – этот мой князь Белосвинский имел в Омске старушку-сестру, вдовицу, по мужней фамилии госпожу Доброкостину…
– Как-с? – насторожился Иван Афанасьевич: фамилия показалась ему знакомою.
– Доброкостину… И у этой госпожи Доброкостиной была дочь, которую я имел честь знать лично. Девица уже в то время была немолодая, собою нехороша и характера престранного: от юности ханжа… Все то по монастырям да богомольям, все то с монахами да монашенками… Многие даже полагали ее одержимою религиозным умопомешательством… А, между тем, несомненная княжеская кровь и, если эта девица Доброкостина еще существует на свете, то вот вам уже и наследница после князя Белосвинского… И подобных, поди, сыщется не одна!..
Случайный, вскользь прошедший, разговор в вагоне дал Ивану Афанасьевичу ключ к занимавшей его загадке. Фамилию Доброкостиной он, положительно, слышал, и ему казалось, что – как будто слышал от Василисы. Если да, то, стало-быть, госпожа эта – в колымагинской компании, к которой она подходит и по характеру своему, как описывал ее усатый проезжий в дворянской фуражке. А если она в компании Колымагиной, тогда понятно, зачем последней понадобилось разбить свадьбу Виктории Павловны с князем:
– Нашли спасения души вероятную наследницу, закрепостили ее, поди, себе всякими неразрывными цепями и ждут способа приступиться, через нее, к князевым капиталам. А тут, вдруг, на-ка – князь жениться вздумал, невесту нашел… Разве потерю подобного расчета возможно снести? Это – кому ни доведись, – ад! Виктория Павловна еще спасибо скажи, что ее только отстранили, могли бы и извести… Очень просто… За деньги-то разве то еще делают?..
По приезде в Правослу, Иван Афанасьевич постарался искусно повыспросить сестру Василису, что за птица такая живет на свете – госпожа Доброкостина – и насколько она Василисе известна. Темноликая девица отвечала охотно, с полною свободою, из чего Иван Афанасьевич мог заключить, что из существования госпожи Доброкостиной на Петербургской стороне никакой тайны не делается. Все, что рассказал о Доброкостиной проезжий краснооколышный господин, Василиса подтвердила, хотя и в ином освещении, говоря об этой девице, как – мало-мало, что не святой. Но, так как она дошла уже в подвигах своих до степеней высоких и удостоилась дара благого молчания, то в грешном и суетном мире она – не жилица. Разумом – как ребенок. Если бы Авдотья Никифоровна Колымагина не имела о ней материнского попечения, то пришлось бы ей плохо среди людей, принимающих ее за полоумную, невнимательных, насмешливых. Пожалуй, и пить-есть забыла бы, и в лохмотьях находилась бы, – так велика ее задумчивость о божественном и небрежение к себе… О родстве Доброкостиной с князем Белосвинским Иван Афанасьевич Василису не расспрашивал, боясь, не сообщила бы она о том Виктории Павловне, а та догадлива… Но ему казалось, что Василиса в родство это и не посвящена, так как она несколько раз упоминала и подчеркивала, что Доброкостина девица одинокая, сиротливая, более, чем небогатая. Только, что уж очень неприхотлива, содержать ее – грошей стоит, а то, без помощи Авдотьи Никифоровны, хоть руку на мосту протягивай либо с голода помирай..
– Может быть, поискать, так и нашлись бы какие-нибудь состоятельные родственники, – невинно заметил Иван Афанасьевич.
Василиса отрицательно махнула головою.
– Если бы были, то Авдотья Никифоровна разыскала бы: то же ведь не радость ей вчуже тратиться… А вас почему госпожа Доброкостина столько интересует? – как бы спохватилась и насторожилась она.
Иван Афанасьевич объяснил почти полную правду, что встретил в вагоне человека, с которым разговорился о Колымагиной и ее строящейся обители, а тот и стал расспрашивать: не знаете ли вы там некоей Доброкостиной, старой моей знакомой из Омска?.. Василиса удовлетворилась. А Иван Афанасьевич после ее спроса окончательно утвердился в своих предположениях:
– Да… С князем Викторию разбили, а, чтобы он не вернулся на старую дорожку, постарались поскорее поставить разрушенную невесту под новый венец… Ловко приспособлено! Ай да Бисмарки! Не понапрасну, видно, старые люди говорили, что куда чёрт сам не поспеет, туда он старую бабу пошлет!..
Угадав довольно верно силу, причинившую разрыв Виктории Павловны с князем, Иван Афанасьевич не мог, однако, знать способа, которым сила в этом случае орудовала, ни многих побочных обстоятельств, которые окружили главную причину особыми поводами, столько же побудительными и спешными, как она сама.
Давно уже – гораздо раньше, чем князь, в Швейцарии, получил роковое анонимное письмо [Cм. „Злые призраки“.] – Авдотья Никифоровна Колымагина, в Петербурге, на Петербургской стороне, призвала, однажды, Любовь Николаевну Смирнову на секретное совещание, с глазу на глаз, и сказала ей, сбросив с себя всякий след святого вида, с мрачною злобою, чёрт чёртом:
– Экзакустодианишка несносно дурит! нет с ним никакого терпения и лада. Сегодня девка испорчена, завтра другая, послезавтра третья, – ведь, это же уголовщина! По краешку пропасти ходим. Уже дважды на волоске висели: чего стоило откупиться. Этак с ним никаких доходов не хватит… Просто, я тебе скажу, опостылел он мне своим безобразием! Кабы не так нужен был, прогнала бы ясного сокола на все четыре стороны и – чтобы не видали его больше глаза мои!
Любовь Николаевна Смирнова, потупя черносливные очи свои, согласилась, что поведением Экзакустодиан, действительно, становится невозможен – и в обительке скандалит без удержа, да и в людях прорывается опасно. Намедни, у именитейших купцов N., при большом стечении благочестивой публики, произнося учительное слово о жене Лотовой, обращенной в соляной столп, такими красками изобразил жизнь содомскую, что присутствующие не знали, куда девать глаза. Конечно, греховные содомляне заслуживают, чтобы проповедник их ругал, но – зачем же непременно матерными словами? Толстой генеральше X. Экзакустодиан без церемонии положил свои лапы на груди и, в этакой позиции, при всеобщем смущении домашних и гостей, поучал ее добрые десять минут на тему, что есть млеко духовное и сколь оно превосходнее млека плотского. Хорошо, что генеральша взяла это в добрую сторону, а то, ведь, супруг-то ее – фигура ой-ой-ой! даже и во дворце принят. Но Экзакустодиан, когда влетит ему в голову блажь, разве разбирает лица? Вон – у графини У. он проповедовал-проповедовал, учительствовал-учительствовал, да, вдруг, среди соловьиного-то распева и боговдохновенных словес: