355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 25)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 53 страниц)

– Может, засиделась ты очень? Время «зверинку» пробегать? Так, это в нашей власти… И уезжать никуда не надо, – ты мне только намекни… Есть у меня на этот случай запасец, – спасибо скажешь…

Виктория Павловна резко перебила ее:

– Никаких твоих запасцев мне не надо, а…

– Ну, это – как сказать? – ухмыльнулась домоправительница. – Не спеши зарекаться… Знаем мы тоже… Не в первой…

– Я и не зарекаюсь, – мрачно остановила ее Виктория Павловна, – к сожалению, не чувствую в себе смелости и искренности к зароку…

– Вона! Жалеть уже начала… Еще новости!.. Истинно тебе говорю: испортили тебя, Виктория, подменили…

– Оставь, – оборвала Виктория Павловна.

И, в воцарившемся угрюмом молчании, выговорила зло и ядовито, сквозь стиснутые зубы:

– Не беспокойся, мать-игуменья: не переменилась, такая же тварь, как была… Но ты знаешь, что, когда «зверинка» мною не владеет, ненавижу я слышать и вспоминать о ней…

– То-то вот, – учительно подхватила Арина Федотовна, – все у тебя не огонь, так вода, не на горе, так в болоте… Что ты, что Евгения Александровна, – горе мне с вами… На грош прегрешения, на рубль сокрушения…

– У тебя наоборот? – невольно усмехнулась Виктория Павловна. – Или, впрочем, нет: и гроша сокрушению не оставляешь, полностью на весь рубль грешишь…

Арина Федотовна ударила себя руками по бедрам, подбоченилась и захохотала:

– Ну, вот это так! – воскликнула она, крякая утиным смехом, – вот это сказано! По нашенски! В этом я тебя, Виктория, узнаю…

Но – увы! – пробужденные печальною судьбою Дины, новые мысли о будущем маленькой девочки Фени все чаще и чаще приходили в красивую голову Виктории Павловны тревожить ее гордый и грешный покой. И все чаще и чаще можно было видеть ее одиноко идущею, межами сжатых полос, по направлению к Нахижному, к нарядному дому, с деревянными петухами и конями, в котором весело росла маленькая, голубоглазая девочка, в светлых волосах, со звонким птичьим голоском, неугомонная лепетунья, мелькавшая теперь, как маленькая молния, сегодня голубая, завтра розовая, послезавтра желтенькая, с чердака на погреб, с погреба на конюшню, с конюшни на огород, и так – день деньской, круг кругом, словно белка, неугомонная в вечно вращающемся колесе… И целыми часами просиживала Виктория Павловна у Мирошниковых, любуясь девочкой и радостно смеясь на нее, – умиляясь дочерью и стыдясь самой себя… А Феничка хорошела день ото дня… И старуха Мирошникова, гордая, не раз уже говорила Виктории Павловне:

– Невозможно сказать, как наша Феничка к вам привязана, – даже все свои примеры только с вас и берет… Мы со стариком аж удивляемся: иной раз, что станет, что взглянет, – ну, совсем, как есть вы… Просто даже ахнем, как она умеет подражать вам во всем..

Виктория Павловна давно замечала это, что девочка уж очень хорошо, слишком хорошо умеет ей «подражать», то-есть, попросту говоря, удивительно похожа на нее в некоторых движениях, поворотах и даже в манере произносить иные слова, – замечала лучше, чем кто либо другой… Замечала, может быть, даже преувеличенно, по предубеждению, потому что искала сходства, которого боялась… И каждый раз подобные рассказы старухи обливали ей сердце жгучим смешанным чувством гордости и унижения… Гордости, потому что девочка была прекрасна, унижения, потому что она не смела себя назвать матерью этой прекрасной девочки… И уже не раз после того, как поселилась она в Правосле, и начала учащенно посещать Мирошниковых, шевелились стыд, и как будто твердое намерение:

– Вот следующий раз, как пойду я в Нахижное, то более уже не буду ни напрасно терпеть и мучить себя ложным и тайным стыдом, ни бояться, а прямо и откровенно скажу Мирошниковым всю мою тайну и заявлю права, которые имею на Феничку. Да… по крайней мере, если не всем, то – пусть хоть им, Мирошниковым… Что же? Я ведь не собираюсь у них ее отнимать, не стану даже чаще бывать у них, чтобы не волновать ревнивую старуху своим присутствием, как ее волнует, например, Арина. Я только уничтожу этот круговой обман и попрошу позволения быть матерью моей дочери… хоть немножко… хоть между нами… Вот и все… Я это сделаю непременно в следующий раз… Да, в следующий раз, не откладывая…

Но следующий раз этот никогда не приходил… Словно фатум какой тяготел над подобными ее решениями… Вечно выпадал какой-нибудь случай, выбивавший ее из намеченной колеи и отбрасывавший ее очень далеко от первоначальных ее намерений… Да и Арина Федотовна, угадывавшая ее настроение, зорко следила, чтобы она не сделала какой-либо новой «глупости», и, каждый раз, спешила как-нибудь разбить эти мысли… Вернейшим к тому средством являлось напоминание об Иване Афанасьевиче:

– Дочь признать не долго, – говорила она. – Да ведь она не одна. Ну, а как ты в папеньке-то ее признаешься? А ведь без этого не обойтись. Еще – если бы ты не сделала этой глупости, пред Афанасьевичем не открылась бы, – куда ни шло. Соврали бы что-нибудь подходящее к тому времени, выдумали бы любовника, которого проверить нельзя… вон, Саша Парубков застрелился, Орест в сумасшедшем доме помер.[См. "Викторию Павловну"] Вали на покойников-то: преполезная нация, – все стерпят… мертвым телом хоть заборы подпирай!.. А теперь, как сама расписалась, – и соврешь; он – Афанасьевич – каждую минуту может тебя в глаза изобличить… Ты думаешь, он забыл и за-рекся? Нет, дудочки: только – трус да молчит, а помнит и думает… Я, ведь, слежу. Он, с того вашего разговора, теперь не хуже твоего, повадился к Мирошниковым: как тебя нет, так он и там, – тоже дочкою любуется… Этакие нежные чувства в нем не спроста… И я того мнения, что одной тебе он дочери не уступит. Теперь – да: как оно есть, так тому и быть. Ни твоя, ни его. Ты молчишь, он молчит. Ну, а если ты дочь потребуешь, вот, посмотри, он тоже часть свою заявит… Да– что я тебе разрисовываю? Сама не глупа, понимаешь. Недаром ты забоялась его. Он для тебя человек жуткий, страшный. Может, потому-то и страшен особенно, что уж очень он ничтожный, никакой он человек. Такой, что даже и расчетов-то о нем быть не может, чего от него ждать, чего не ждать… Ой, Виктория, берегись, не провались, ходя по льду! Береги ты свою молодость, береги ты свою свободу. Ведь, надо же правду понимать: только, что мы с тобою бабенки нетрусливого десятка, а Афанасьевич трус несчастнейший и за жизненку свою гнусную дрожит, как заяц, – только тем ты и цела, а то – вся в его воле, как ему вздумается, так и осрамит…

– Я это сознаю, – мрачно соглашалась Виктория Павловна, – но уверяю тебя, нянька, все эти прятки постыдные и отчужденность моя от Фенички в такую нестерпимость слагаются, что я уже и на огласку готова…

– Боже тебя сохрани! – с ужасом воскликнула Арина Федотовна, даже бледнея. – С ума ты сошла! Погубить себя хочешь?

– А – пускай… Не очень-то, нянька, жаль мне себя погубить…

– Себя не жалеешь, так других пожалей, – строгим упреком надвигалась на нее Арина Федотовна. – Вон это даже Диночка, из гнездышка цыпленок, понимает, а ты – нет? В самой себе – твоя воля, а в других тебе воли нет, а – что народу вокруг себя погубишь? это ты считала? это хорошо?

– Может быть, и нехорошо, – невесело усмехнулась Виктория Павловна, – только уж очень удивительно мне слышать подобные речи из уст твоих… Когда это ты учила меня жалеть других и сама жалела?

– Жалость разная бывает, – холодно возразила Арина Федотовна, – и погибели тоже разные. По погибели и жалость. Околей сейчас красноносый Иван Афанасьевич твой, либо какая-нибудь Тинькова госпожа, добрая соседушка наша, – я скорее по псу смердячему заплачу, чем по этакой мелочи человеческой слезинку выроню. Еще и сама бы им с удовольствием помогла в землю уйти, чтобы они, обманно в человеческом образе ходя, настоящим людям света не застилали и жизнь не портили…

– Да, ведь, настоящими-то людьми ты, кажется, только и считаешь на целом свете, что себя, да, может быть, еще меня немножко… – печально улыбнулась Виктория Павловна.

– Нет, не совсем так, – спокойно возразила Арина Федотовна. – Побольше. Некогда по пальцам считать, а то бы дюжины две-три по именам назвала… Да и, кроме того, скажу тебе: я женщина справедливая. Если человек хорош, я его и во враге различу и почту хорошим человеком. И, ежели который человек сам по себе хорош, а только мне чужак, не моей жизни и веры, то я ему этого в вину никогда не поставлю и злобиться на него за то не буду. Возьми в пример князя твоего, либо Зверинцева, Михайлу Августовича: не мои люди, всем духом своим мне чужаки, а – ничего, ребята добрые, не похулю… И таких людей вокруг тебя много. Свою-то душу в жизни поизмытарили, что было своего святого-веру поистратили, а без этого капитала жить не умеют и не могут, – ну, вот, и ищут утешение в твоей ласке и красоте, – что подруга ты уж больно хорошая и сердечная, ласковая на всякое понимание, и, при тебе, в них свинья-человек молчит, а старые забытые ангелы сладко голоса поднимают. И это, Виктория, дружок мой, штука не простая, а дорогого стоит… Что головою-то затрясла?

– На обмане строено, – раздался угрюмый ответ.

– Ну, и на обмане! – с сердцем огрызнулась Арина Федотовна. – Эка беда… ушибла меня словом-то, подумаешь! Что же делать, если людишки в миришке так изолгались, что им только ложь и есть во спасение? Что же делать, если наше время еще не пришло, и мы, бабы, еще своей правды себе не отвоевали? Обман-то – в жизни человеческой – как лестница: одному – эта ступень, другому – та… Фыркать-то на обман легко и дешево, а ты погоди плевать в колодезь, пригодится воды напиться. Если чем красна твоя жизнь, так не тобою самою, потому что ты человек беспокойный, и душа твоя буйная и смутная. А в том твое великое счастье, Виктория, что нравишься ты хорошим людям, и не оставляют они тебя, любят… Очень высоко тебя превозносят… Как икона какая-нибудь ожившая ты для них… Дай им волю, – лампадки бы зажгли перед, тобою, потому что – кажется им – в окладе ты сияешь и чудеса творишь… Ну, и, хоть считаешь ты меня женщиною жестокою, а вот тебе мои мысли: нельзя обижать хороших людей в их любви и вере… Это – все равно, что если бы, вот именно, ты к иконе чудотворной пришла с молитвою, а она, вдруг, – на! показала тебе язык или плюнула бы в тебя скверным словом. Чем ты грешна, как грешна, это твое дело. Безгрешной тебя никто не считает, а о грехах тебя не допрашивают, потому что огорчать себя не хотят. Ну, и твое счастье, и держи его. Люди, что знают, чего не знают, с тебя не взыскивают, и тебя любят много и, при случае, много тебе простят. Но Ивана Афанасьевича – это будь спокойна – тебе не простят никогда… Никто!… Всякую твою «зверинку» поймут и извинят, а эту – не надейся! ни-ни!

– И не надо… пусть! и проживу одна, без них… И не нуждаюсь ни в чьем прощении…

– Верю… Ты думаешь: не верю?.. Нет, знаю: гордая ты, норовистая… Да, ведь, штука-то не только в том, что не простят, а в том, как оно скажется… Не на тебе! не на тебе! подожди! не вспыхивай горячкой!.. Я прямо тебе скажу: многие будут беды. Человек я немолодой, опытный: верь. Что с князем будет? Как Зверинцев перенесет? На что Келепова с Телеповым – и тех жалко, потому что последнее у них в душонках чистое место – что они тебя уважают. Провалится оно – аминь! не стало и души, одна помойная яма осталась… Вот ты это и рассуди. Сад у нас густой, да неплодный, – так не пришлось бы, вместо фруктов, висельников с сучьев снимать…

Она приостановилась, прислушалась и, так как Виктория Павловна, потупленная, ничего не отвечала, то продолжала напористо, быстро, внушительно:

– Кому польза? кому радость? Себя отдать в насмешку людям, чтобы ворота дегтем мазали и парни по дорогам свистали и пели о тебе скверные песни. Фене – тоже, на всю жизнь только издевательство, будто на смех: вот, мол, чрез какое смешение естества ты, душенька, на свет произошла… за деньги надо показывать! во сто годов один раз на всю империю подобная редкость бывает!.. Мирошниковых ты– это уж не сомневайся – зарежешь: не выдержать этого удара старикам… Сама-то, я знаю, понимает Афанасьевича хуже, чем избяного таракана… Всем добрым друзьям, которые на тебя Богу молятся, – плевок в глаза от иконы… Афанасьевич… Ну, о нем, скоте красноносом, я и говорить-то – языка марать – не хочу… Чем ему хуже, тем, по моему, нам лучше… То есть – вот уж ни на одну секунду рука не дрогнула бы, чтобы этот срам твой в сырую землю положить… Ну. не буду, не буду, знаю, что не любишь, не нагоняй морщин на лоб, а то, неравен час, останутся, рано стареть начнешь… А я бы хотела, чтобы ты век была молода, – Вот такая, как теперь… Царица! Марья Моревна, кипрская королевна!.. Береги молодость, Виктория, – ой, береги! Что молодость, что свобода, – одно. Ой, береги и молодость свою, и свободу…

– А, полно, нянька, оставь! Уж какая свобода, когда вся – у собственного своего обмана в цепях…

– Твой обман – твоя в нем и воля, – равнодушно возразила Арина Федотовна. – Лишь бы людям воли над собою не дать, а на собственной цепи сидеть – все равно, что не скованной быть. Хочу – ношу веригу, хочу– сбросила. Дело житейское – море житейское. А ты у меня белая лебедь, так и плыви, знай, по морю-то лебедью.

– И то плыву, нянька… – горько вздохнула Виктория Павловна. – Давно, а плыву… Плыву, плыву… а где моя пристань? Конца не вижу. Берег мне дай.

– А ты не бойся: волна свой берег знает, мимо не пронесет. От судьбы не уйдешь, куда надо, приплывешь.

– Вот, завидела бережок крохотный, хочу пристать, ты уже ухватилась, не пускаешь, тянешь в сторону…

– И тяну, и буду тянуть, – оживленно подтвердила Арина Федотовна, быстро закивав скифскою своею головою. – Потому что ладья ты моя великолепная, это не бережок ты завидела, а мель подводная камешек высунула и манит тебя, чтобы ты на нее наплыла и разбилась… Еще кабы ты мелко плавала, так, может быть, и проскользнула бы, только слегка зацепившись и поцарапав донышко. А ведь ты у меня всегда в жизни, что ни начнешь, всегда норовишь плыть самою глубокою водою… Уж худа ли я, хороша ли, а люблю я тебя, вскормленную лебедь мою, и, покуда жива, не позволю я тебе разбить свою белую грудь о мель обманную… вот, не позволю и не позволю!

Осень разогнала гостей Правослы. Ранняя зима накрыла усадьбу снегом. Сугробы занесли дороги к уединенному старому гнезду, где сбились в кучу, выбрав три комнаты, лучше державшие тепло, три женщины: Виктория Павловна, Арина Федотовна и дальняя родственница ее, молодая, богатырского телосложения, стряпка Анисья. Вне главного дома в усадьбе был и жил отдельною жизнью флигелек, в котором медленно умирало безногое, злое, ненавистное Виктории Павловне, существо, называвшееся ее теткою. За нею ходила особо приставленная и оплаченная девчонка, терпевшая от нее муку мученскую. Зачем это существо скрипело еще на свете, оно и само не понимало. Кажется, исключительно на зло своим родным, которых она всех ненавидела, и в особенности, племяннице, которую она ненавидела несколько больше остальных родных, – за то, что уж слишком была перед нею виновата.[См. "Викторию Павловну"] И была черная банька, в которой смирно прозябал Иван Афанасьевич. Летом он еще встречался иногда с Викторией Павловой в саду или во дворе. Зима окончательно отрезала его от главного дома и, живя на таком близком расстоянии, эти два человека были теперь едва ли не дальше друг от друга, чем когда либо. В главном доме жилось очень трудно. Денег совсем не было. Арина Федотовна билась, как рыба об лед, выворачивалась, сама не зная, из чего только она родит средства жить. Раза два Правосла уже назначалась к продаже, но всякий раз дело как-то обходилось. Чтобы не скучать очень, выучилась Виктория Павловна, за зиму эту, по-английски. Знакомый редактор из Петербурга прислал ей толстейшую немецкую книгу для перевода, который она понемножку и делала в короткие зимние дни. Жизнь шла однообразно и вяло, как в монастыре. Вставали со светом. Ложились спать – как только падали сумерки, чтобы не жечь понапрасну керосина. Из трех комнат, одну обратили в кухню, в которой Анисья чадила день деньской своими нехитрыми первобытными снедями; другую оставили вроде рабочей и приемной, на случай гостей; в третьей, единственной настояще теплой, спали – все три женщины вместе, чтобы не бояться воров, а, в особо морозные ночи, даже на одной постели, завалившись всеми одеялами, шубами и тулупами, какие имелись в доме. Потому что, сколько ни топить было Правосленскую развалину, вечерний жар к утру выдувало в незримые щели, и не однажды вода в умывальнике Виктории Павловны застывала в лед. Гости бывали редко. Все в уезде знали, что Виктория Павловна не очень-то любит принимать посетителей в своей полуразрушенной хоромине, которой зимние неудобства не искупаются и не скрываются, как летом, живописностью красивого сада и старинных служб. И себя Виктория Павловна тоже не любила в неизящном зимнем виде, с вечными валенками на зябких ногах, с варежками на зябких руках, с чалмою из шерстяного платка на зябкой голове, в домашней беличьей шубейке, и, несмотря на то, все-таки, с сизым от холода лицом, потолстевшую и потерявшую грацию от шерстяного белья, без которого она сейчас же застывала и простудилась. Она сама смеялась над собою в письмах к приятельницам и приятелям, что на зиму обращается, подобно солнечной принцессе, в «дикую Эльзу», которая, обросши еловою корою, разучивается даже говорить, а только мычит, покуда не явится, вместе с весною, великодушный красавец-королевич, чтобы разбудить ее поцелуем к жизни, радости и красоте. Но никакой королевич не являлся, да – что-то и не нужен был. Все еще расходовался запас того физического покоя, который Виктория Павловна привезла с собою в Правослу, – а Арина Федотовна только диву давалась на ее благоразумие. «Зверинка», как называла она страстные смерчи, обычно так буйно повелительные в натуре Виктории Павловны и время от времени врывавшиеся в жизнь ее неодолимым физиологическим запросом, спала и молчала. Тихая и кроткая, Виктория Павловна жила, вся ушедши в самое себя и в поверку многих важных и сложных вопросов, до сих пор ей не то, чтобы чуждых, либо не любопытных, но – вихрем крутившаяся, всегда на людях, кочевая и безалаберная жизнь уводила ее в сторону от них, не давая времени ни для решения их, ни для пристальной задумчивости над ними, ни даже для возможности дать волю просимому ими чувству. Главнейший и серьезнейший из этих вопросов стучался к ней по два и по три раза в неделю, а по воскресеньям уже обязательно, в виде маленькой, тоненькой, длинненькой, разрумяненной морозом, красотки-девочки, с личиком-блинчиком, сияющими светлыми глазками, и с осанкою и миною деревенской принцессы, одетой то в новенький дубленый тулупчик, то в синюю шубейку и повязанной по головке низко-низко, с напуском на лоб, – чтобы мозги не стыли – толстым шерстяным платком… К весне Виктория Павловна перевод свой кончила, отослала, получила за него маленькие деньги и новый том для новой работы. Гонораром ее Арина Федотовна заткнула пасть какому-то очередному взысканию, опять угрожавшему Правосле молотком аукциониста, и, с этих нор, начала относиться с некоторым уважением к книгам, которые толстыми пачками привозил для Виктории Павловны из губернского города Ванечка Молочницын, успевший уже выроста в молодого человека, бреющего первые усы. Этот юноша, кончив в Рюрикове четырехклассное городское училище, поступил было, по протекции кого-то из друзей Виктории Павловны, в гимназию, но не замедлил нарисовать на классной доске карикатуру на директора, обратившую почтенного педагога в посмешище не только собственного учебного заведения, но и всего славного губернского города Рюрикова. Из гимназии Ванечку выгнали, и теперь он служил писцом в конторе одного нотариуса, большого и очень влюбленного приятеля Виктории Павловны. Этот последний, человек интеллигентный, но недалекий, добродушный и крайне сантиментальный, кажется, только потому и взял к себе Ванечку, чтобы было кому регулярно возить в Правослу разные съестные и книжные приношения на алтарь его кумира и, в особенности, толстейшие письма, в которых поэтический нотариус облегчал свою страстную душу излияниями страниц по двадцати большого формата и мелкого почерка. Почте он доверять эти манускрипты не решался, так как был большим скептиком насчет скромности чиновников губернского почтамта, а имел сожительницею госпожу редкой красоты, но малого образования, совсем неспособную ценить изящество тонких платонических отношений, но чрезвычайно охочую вцепляться в бакенбарды сожителя, по первому ревнивому подозрению… Ваничка, великолепно поняв этого господина, умел прийтись ему по душе и благоденствовал в его конторе, на положении фаворита. Понемногу выравнивался в губернского франта с тросточкой и серебряным порт-сигаром, носил удивительно пышные галстухи, стригся наголо, брился гладко-гладко, и был оттого столь плотен, квадратен, розов и белобрыс, что мать, Арина Федотовна, глядя на сына, все вспоминала какого-то породистого поросенка, который де, при покойнице-барыне, бросился ей под ноги и страшно ее перепугал в то время, как она была Ванечкой беременна на сносях. Являлся Ванечка в Правослу по воскресеньям, раза два в месяц, и вносил в жизнь затворниц большое оживление, во-первых, потому, что привозил почту, припасы и городские новости, а, во-вторых, и главных, потому, что был превеселый парень, превосходный рассказчик, мастер на всякие резвые выдумки и штуки. Из тех тихих и скрытно умных русских насмешников, которые, неизменно сохраняя самый серьезный видь, хватают почти бессознательною наблюдательностью всякую смешную черту окружающей действительности и каждого умеют потом мастерски передразнить, обращая все, что в глаза плывет, в улыбчивое скоморошество и карикатуру…

– Не усидеть, нянька, твоему сыну в нотариальной конторе, – предсказывала Виктория Павловна. – Быть ему в актерах…

На что нежная мамаша отвечала:

– А, по мне, хоть в черти, лишь бы хлеб…

В такой обстановке, тихо, как на дне озера, прожила Виктория Павловна два с половиною года, лишь изредка выезжая по каким-нибудь делам, почти всегда неприятным, потому что денежным и просительным, в губернский город Рюриков. Лето оживлялось наездами гостей, на осень и зиму Правосла опять застывала тою же сперва слякотною, потом сугробною пустынею. Так же было холодно в комнатах, так же полз по нем чад от Анисьиной стряпни, так же от сумерков заката до сумерков рассвета храпели сонные бабы, так же было неприятно поутру вылезать из-под нагретых шуб и тулупов; так же день уходил на письма и борьбу с иностранною книгою в союзе со словарем; так же, если не переводилось и читалось, то невесело думалось; так же приходила в желтых тулупчиках и синих шубейках подрастающая и все хорошеющая Феничка; так же наезжал из города с почтою, новостями и веселостями преуспевающий и процветающий Ванечка… Все было так же, – прочно и неизменно так же, – и иногда Виктории Павловне казалось уже, что, вот, – дело конченное: нового уже никогда ничего не будет и всегда все останется так же…

К концу второго года стали вспыхивать «зверинки». Арина Федотовна угадывала их, как опытный врач:

– Виктория, никак у тебя губки обсохли?

Этот с давних-давних времен между ними условный насмешливый вопрос на том «своем» языке, который имеется в каждом доме, отгораживая его физиологическую жизнь от видения и догадки чужих, – обливал Викторию Павловну румянцем – и, если попадал в добрый час, то заставлял ее долго и беспричинно хохотать, а, в час злой, глаза ее темнели, как туча, и разражалась она молниями такого же беспричинного гнева. Предлагала же свой вопрос Арина Федотовна, когда замечала, что Виктория Павловна, вдруг забросит всякую работу; по утрам, чем бы вставать со светом, лежит и нежится в тепле до десятого часа; есть почти перестала, а воду пьет ковш за ковшем и, чем ледянее, тем она довольнее; по целым часам сидит одна где-нибудь в углу, либо у окна, обняв руками колена и что-то обдумывая, либо вспоминая, с длинною и загадочною, нехорошею улыбкою, которая делает лицо ее, в эти дни, как-то особенно великолепным и красивым и, в то же время, совсем не в свычай, недобрым, чтобы не сказать– хищным и злым: истинно уж «зверинка».

Сопровождалось это состояние брезгливым отвращением, которое она вдруг получала к обществу своих женщин, к их говору, смеху, прикосновению, наконец, просто к присутствию. Обыкновенно, настолько дружная с товарками своего уединения и не брезгливая к ним, что, вот, уходя от холода и ночного страха, не избегала даже спать в одной постели, теперь она искажалась лицом, даже, если Арина ли Федотовна, Анисья ли невзначай заденут ее платьем. И видно было, что это не каприз, а, в самом деле, ей противно до физической боли… И летели с языка злые оскорбительные фразы.

– Не садись рядом, – от тебя скверно пахнет…

– Хоть бы ты, Анисья, пошла умылась. Противно смотреть: блестишь, как сапог…

– Сделайте мне постель в другой комнате: вы обе так храпите, что я не сплю целую ночь…

– О, Боже, медведицы в лесу ловче, чем эти бабы.

 – Ты, нянька, когда смеешься, то – словно из-под колоды целое гнездо змей шипит.

Если долго молчат, – следовал недовольный окрик:

– Что у нас – заведение для глухонемых?

Разговорятся, – оборвет:

– Не пригласить ли еще из рощи трех сорок для компании?

Запоют, – «домового хоронят». Ужинать зовут, – «не могу: все воняет салом и захватано грязными пальцами…»

И так-то – с утра до вечера – круглый день…

Первые три «зверинки» Виктории Павловны были легко избыты, при мудром содействии Арины Федотовны, какими-то таинственными местными средствами, почти что домашними, потому что за ними обе женщины лишь ездили несколько раз в недальнее село Хмырово, где останавливались на ночевки у вдовой дьячихи, Арининой родственницы, женщины с репутацией лекарки… Но снадобья ее помогали, должно быть, плохо и не надолго, потому что – когда Викторию Павловну ударила четвертая и самая злая «зверинка» – Арина Федотовна, после нескольких дней мучения с нею, куда-то поехала, с кем-то пошепталась, что-то заложила, что-то продала, – и, возвратясь, положила пред сумрачною Викторией Павловной две сторублевые бумажки, с лаконическим советом:

– Вот тебе. Пробегайся. Только, чур, недолго.

И – в тот же день ранней весны – Виктория Павловна исчезла из Правослы и вернулась в родные места только уже в первых числах июня. Где она скиталась в этот срок, о том узнала от нее, опять таки, только Арина Федотовна, а эта женщина молчать умела. Кое-какие след: все-таки наследила. Мелькнула в Петербурге, где ее видели ужинающей в загородном ресторане с очень модным в тот сезон мулатом, укротителем зверей. Побывала у Жени Лабеус в Крыму, где по пятам ее следовал какой-то исключенный за политику, молчаливый гимназист трех аршин росту и косая сажень в плечах. И, наконец, один инженер с постройки средне-сибирской железной дороги уверял, будто видел ее где-то под Омском или Петропавловском в степи, верхом, одетую по-мужски, в бурке и папахе, в компании весьма дикого барина из той удивительной породы, которую Щедрин звал «ташкентцами», а после они слыли «ашиновцами» и «вольными казаками»… Перед возвращением своим в Правослу, Виктория Павловна остановилась на несколько дней в Рюрикове, где тогда был, проездом, я, пишущий этот роман. Я был представлен Виктории Павловне в театре и получил любезное приглашение погостить у нее в Правосле, которым и воспользовался. В Правосле я встретил довольно большое и очень пестрое общество, изображенное мною в другом романе. [См. "Викторию Павловну"] Самым шумным и выдающимся лицом в этом обществе оказался уже ранее знакомый мне несколько, молодой художник Алексеей Алексеевич Бурун. Человеку этому суждено было сыграть в жизни Виктории Павловны роль важную и – жалкую. Красивый, талантливый, шумно реторический, впрочем, пожалуй, даже не лишенный искренности и с темпераментом, но без всякого характера и мелко самолюбивый, – Бурун полюбил Викторию Павловну, и, в свою очередь, успел произвести на нее впечатление, более глубокое и серьезное, чем успевали до сих пор другие «флиртующие» мужчины. Но именно поэтому она зарождающегося чувства своего испугалась. И – между нею и Буруном началась капризная борьба страстно желающего мужчины и гордой женщины, сопротивляющейся покориться заманчивому любовному союзу, в котором она смутным инстинктом почуяла лукавую угрозу порабощения, подползающего в ней на коленях, но с цепью в спрятанной за спину руке. Раздразненная любовными неудачами, гневная ревность самолюбивого Буруна, заподозрив наличность какого-нибудь счастливого тайного соперника, окружила Викторию Павловну целою системою влюбленного шпионства. Настоящего своего соперника Бурун не открыл, но, зато, совершенно нечаянно, натолкнулся на старую тайну Виктории Павловны о Феничке, заставил Ивана Афанасьевича во всем признаться, а затем – однажды – обезумев от ревности, горя и гнева– бросил Виктории Павловне секрет ее в лицо, при постороннем человеке. А та, взбешенная, в ответ оскорблению, надменно подтвердила, что – да, все правда, так оно и есть: Иван Афанасьевич был мне любовник, а Феничка моя от него дочь… После этого печально-безобразного происшествия, Бурун, конечно, должен был с позором покинуть Правослу. А Виктория Павловна почувствовала, что – роковое свершилось: Феничка уже требует ее к ответу, – жизнь приплыла к точке, на которой должен свершиться переворот…

Быть может, никогда ни один влюбленный не вел себя глупее Буруна и не губил любви своей с более роковою и злополучною последовательностью. Но ревнивый инстинкт не обманул его: у Виктории Павловны, действительно, был в это время более счастливый любовник, а в появлении любовника этого был виноват никто другой, как он же, Бурун. Виктория Павловна чувствовала, что влюблена в художника не на шутку, а серьезного влюбления боялась больше всего на свете, тем более в человека, которого она не слишком то уважала, понимая его и не весьма умным, и буйно бесхарактерным, и безмерно тщеславным и, от чудовищного самолюбия, чудовищно ревнивым. То-есть именно мужчиною-собственником, мужчиною-поработителем, как раз того типа, который она считала главным злом мужевластной семьи и препятствием к женской свободе и равенству. А влекло! И ясно различала она, что повелительная сила, ее влекущая к Буруну, – может быть, и не та, которую зовут чистою любовью, но и – какою-то таинственною перегородкою – отделена от той грубой и простой чувственности, которую она так же просто, без иллюзий и прикрас, избывала в своих таинственных поездках. Разобрала это и Арина Федотовна и пришла от развивающегося романа своей питомицы в ужас и злобу. А тут еще, как раз, на грех, «у Виктории обсохли губки», – налетела «зверинка». Дразнящее присутствие влюбленного красавца Буруна стало для нее невыносимым, а женская гордость не позволяла ни признать его, ни бежать от него. Да бежать было и некуда: Правосла была полна гостей, съехавшихся, по обыкновению, на именины Виктории Павловны, и она, как хозяйка, была прикована к своей усадьбе. И вот, в разгаре этой угрюмо-странной борьбы, – когда обе стороны ожесточились до того, что уже не знали, любят они или ненавидят, и Бурун, влюбленным шутом гороховым, бегал и ловил еще не существующих соперников, а Виктория Павловна была как знойная ночь от душившей ее «зверинки», – произошло крохотное приключеньице, которое, однако, повернуло вверх дном весь начинавший было разгораться роман и презрительно его зачеркнуло. В одном шуточном состязании, которое затеяли гости на именинах Виктории Павловны, – кто достанет грачевое гнездо со старой, почти гладкоствольной, березы, – все участвующие, в том числе и Бурун, провалились. А Ванечка Молочницын, не будь дурак, принес лестницу, влез по ней преспокойно и гнездо достал. При общем хохоте признали его достойным приза – за находчивость и остроумие, а призом были – три поцелуя Виктории Павловны. Целовать Ванечку она, однако, отказалась, говоря, что у него еще молоко на губах не обсохло. Ванечка, со свойственным ему лукавым смиренством, с покорностью тому подчинился, великодушно заявив, что мы люди маленькие, можем и подождать. [См. "Викторию Павловну"]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю