Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц)
Дочь Виктории Павловны. Роман в 3 повестях
Часть 1. Злые призраки
ОТ АВТОРА.Одиннадцать лет тому назад, когда вышел в свет первым изданием роман мой «Виктория Павловна», я получил, в Вологде, письмо от В. Ф. Коммиссаржевской, в котором эта прекрасная муза порубежной встречи двух русских веков спрашивала меня, не переделаю ли я роман для театра, так как она заинтересована героинею и желала бы создать ее образ на сцене. Я был очень удивлен этим предложением, исходившим от артистки, имевшей репутацию жрицы мировоззрения, казалось бы, совсем чуждого моему реалистическому направлению и тону. Роман свой я не находил и не нахожу пригодным для инсценировки, а образ Виктории Павловны менее всего сливался в воображении моем с фарфорово-хрупкой, как бы оторванной от земли и к небу летящей, с полными тайны, глубокими и широкими очами, мистической Коммиссаржевской… Все это я Вере Федоровне с совершенною искренностью написал, а, потом, в короткой встрече 1904 года, пред отъездом своим за границу, имел с нею по этому поводу разговор. Она мне свое желание еще раз повторила, с тою тихою и упорною настойчивостью, которую хорошо помнят, я думаю, все, сколько-нибудь знавшие Коммиссаржевскую, – так выразительною, когда она желала чего-нибудь хорошо ею обдуманного и прочувствованного. Я не был близко знаком с В. Ф. и не принадлежал к пылким поклонникам ее сценической деятельности, которую знал лишь в Александринском периоде. В собственном театре Коммиссаржевской я видел В. Ф. только однажды, много позже, в «Детях Солнца» (декабрь 1906 или январь 1906 г.). Известно, что Коммиссаржевская была очень застенчива и, говоря с людьми мало знакомыми, выражала свою мысль несколько отрывочно и темно. Интонация давала больше, чем речь. Так и теперь было. На мое недоумение, зачем ей понадобилась Виктория Павловна, так не согласная с ее общим настроением, В. Ф. отвечала тоном большого убеждения: «я ее чувствую». И, мало-помалу, объяснила мне, что героиня моя занимает ее двумя своими чертами: публицистическою, как одна из первых ласточек русского феминизма, и физиологическою, – тою властью тела над духом и мыслью, которая, по временам, одерживает мрачные победы над свободою и энергией Виктории Павловны и предает ее цепям, ей самой ненавистным и отвратительным, и – в особенности – казни обмана, отравляющего всю ее жизнь… Вера Федоровна говорила об этой второй стороне Виктории Павловны с особенным жаром и даже не без волнения, не мало меня удивившего… Речь ее стала яркою, меткою, понимание она явила глубокое, трагическое…
Переделать «Викторию Павловну» в драматическую вещь она, тем не менее, меня не убедила, так как я и считал и считаю, что в пьесе, из этого романа извлеченной, был бы слишком заметен недостаток действия… Но разговор, многозначительный тон и выразительные глаза Коммиссаржевской, когда она объясняла мне мою собственную героиню, остались в моей памяти неизгладимым впечатлением. Очень хотелось мне воплотить это воспоминание в сценический образ, написав для В. Ф. не переделку, а совсем новую пьесу с такою Викторией Павловной, как ей представлялось… Даже и начал было, назвал «Дионис», набросал несколько картин, но Париж, где я поселился, увел меня к другим работам и не позволил осуществить эту…
Вот причина, по которой я решился посвятить «Дочь Виктории Павловны» памяти незабвенной Веры Федоровны, а объяснить это нахожу нужным потому, что посвящение у многих может вызвать естественный вопрос:
– Почему?
Не успев поднести живой Коммиссаржевской фигуру, которую она желала художественно воплотить, я приношу к могиле ее этот роман, являющийся продолжением и окончанием «Виктории Павловны», как запоздалый траурный венок женщине глубокой, умевшей чувствовать и сознавать и цепи старого века, и цели нового… Хорош ли, дурен ли венок мой, не мне о том судить, но сплетен он внимательным наблюдением, а возлагается с глубоким благоговением и тою светлою грустью, которою овевает стареющего человека мысль об отшедшем прекрасном-прекрасном и невозвратном-невозвратном… Настолько невозвратном, что – совершись чудо и возвратись невозвратное – еще узнаем ли мы его в новом-то перевоплощении? Каждому времени – своя песня, каждой эпохе – своя муза… Несчастна Коммиссаржевская, что умерла рано. Счастлива Коммиссаржевская, что ушла в вечность, не вытесненная возрастом из великой символической роли, которую дала ей судьба: что легла она в гроб молодою музою переходного века, – и такою навсегда запечатлелась в памяти людей. И никто никогда ее, – эту белую лилию, нежданным морозом убитую, – иначе, как светлою музою, не в состоянии будет ни людям изобразить, ни себе представить.
Александр Амфитеатров.
1913. VIII. 14. Fezzano.
I.Каждый человек, если оглянется внимательно на свою жизнь, непременно заметит, что его отношения к другим людям слагались, во времени, более или менее резкими полосами. Полоса приходила, полоса уходила и полоса полосу меняла. Да так, что часто следующая полоса даже как бы стирала предшествующую – и на столько решительно, что от первой не оставалось и следа.
Вот – люди, не только знакомые, а даже близкие, приятные, милые, свои и как будто родственные по духу и деятельности. А затем эти люди, вдруг, ни с того, ни с сего, как-то исчезают из вашего кругозора. Не было ни ссор, ни охлаждения, ни недовольства, просто, вот взяли да исчезли. Иногда даже дальней разлуки нет, – остаетесь в одном городе, а люди – исчезли. Зачем, почему, куда, как, – вы вдруг теряете из вида и понимания, и, что удивительнее всего, это вас, тоже вдруг, даже не интересует. Отношения, точно платья, сносились и – что хочешь, то с ними и делай. Бережлив, так сложи в сундук, в кладовку. Щедр, – подари прислуге или прохожему бедняку. Жаден или нуждаешься, – продай татарину-старьевщику. Потому что самому – «все равно» и «ненужно». Вот – как в газетах публикуют пожертвуйте, что вам ненужно. Так и тут. Были люди, были отношения, были общие обстоятельства, – ну, и отлично. А теперь – кончено с ними. Когда придется, вы вспоминаете о них с. большим удовольствием, но вспоминаете, именно – только когда придется; когда встречный житейский случай притянет их имена и образы в ваши мысли, и – случайные образы случайных воспоминаний – они возвратятся к вам просто интересными анекдотами. Иначе же вы о них не вспоминаете и надобности в них не чувствуете, – как, разумеется, и они, в это время, данным давно забыли вас, и тоже вспоминают о вас только анекдотически, по случайной схожести с чем-нибудь параллельным в их новой жизни, вызывающим ваш образ в их памяти. А сами вы, по существу своему, им нисколько не нужны. Когда от таких людей вы получаете поклон с случайным знакомым, письмо, или, вообще, какую нибудь неожиданную памятку, вы, конечно, бываете рады, довольны, что вас не забыли, но, в основе своего приятного чувства, почти столько же удивлены, как будто увидали покойника, пришедшего навестить вас с кладбища. Чем человек пестрее и быстрее жил, больше стран и городов посетил и усерднее пытался создать себе оседлую жизнь, а насмешливая судьба снова уносила его от людей к людям, из страны в страну, от профессии к профессии, из условий в условия и из обстоятельств в обстоятельства, тем, конечно, и таких полос у него в прошлом больше, и тем они разграничены, и тем решительнее полоса стирает полосу.
Вот так-то в 1899 году, летом, случайно попал я гостить к некой Виктории Павловне Бурмысловой {См. мой роман «Виктория Павловна».}, весьма красивой, интересной и оригинальной особе хорошего дворянского рода-племени, но совершенно разоренной и устроившейся в жизни столь странно и своеобычно, что – одни из соседей, за это, пред нею преклонялись, как пред кумиром, воздавая ей только не царские почести, а другие столь же искренно ненавидели и презирали, не находя слов достаточно сильных, чтобы эту бедную Викторию Павловну обругать. Едва с нею знакомый, я, каким-то не то счастливым, не то, наоборот, несчастным случаем, вдруг оказался прямо, можно сказать, в центре ее жизни, невольным свидетелем ряда событий, бывших для нее весьма внезапными и решительными, и, кто ее знает, быть может, даже совершенно повернувших ход ее жизни на новые какие-нибудь пути. Но тут то вот и подступила та, как я только что говорил, фатальная, сменная полоса. расставались мы с Викторией Павловной – лучше чего нельзя; мало сказать, друзьями, сердечнее родных: думали, что не на долгий срок и, конечно, обещали и писать друг другу часто, и сноситься чрез общих знакомых. Даже, помнится, собирались вместе начать и вести одно издательское предприятие. А случилось так, что после того Виктория Павловна, для меня, как в воду канула. И – более того; я уже не встречал никого, решительно никого из тех, с кем тогда свела меня судьба в ее имении, никого из всех этих, влюбленных в нее, преданных ей, считающих ее богинею своею, мужчин, и страстно ненавидящих ее женщин. Правда, что, несколько недель после того, как я покинул приют Виктории Павловны, и в мою жизнь тоже ворвался вихрь таких широких и трудных перемен, что стало не до чужих страстей, затруднений, щекотливых положений и из них исходов. Пришла, одним словом, именно новая полоса и заполонила собою ум, чувства и память, а все, что осталось в старой полосе, потускло, выцвело, стало не нужно, не интересно и– заживо умерло. Раза два или три я, все-таки, получал от Виктории Павловны маленькие записочки, обыкновенно, имевшие целью рекомендовать какую-нибудь девицу, нуждавшуюся в интеллигентной работе, с просьбою устроить ее при редакции или конторе. О себе Виктория Павловна в этих случаях никогда ничего не приписывала. А года через полтора, уже совершенно замолкли всякие о ней сведения, и никто от нее не приходил ко мне, и писем никаких не было. Затем судьба – и воля и неволя – начала меня швырять с одного края света на другой, и, правду сказать, мало-по-малу, я совершенно забыл о Виктории Павловне, и она вышла у меня из ума, как будто никогда в нем не бывала. И так прошло не много не мало, двенадцать лет.
То швырянье с одного края света на другой, о котором я только что говорил, бросило меня, наконец, в Париж, в русскую эмигрантскую парижскую колонию, близко к ее стону и шуму, делам, страстям, страданьям, ссорам, увлечениям, обличениям – ко всему ее хорошему и дурному. Крутился я довольно долго в этом нервном и страстном круговороте людском. Много и старых, и новых знакомых прошло перед моими глазами, выброшенных революцией с отечественного корабля и порядком таки швырком этим помятых. Но, мало-помалу, и парижская полоса должна была отойти в сторону перед другими и новыми запросами, ворвавшимися в жизнь. В один прекрасный день я почувствовал, что в Париже мне делать больше нечего, и пришла пора вечному кочевнику опять собирать свои тюки и вьючить верблюда для нового ковылянья куда-то в даль житейской пустыни. Нашел себе глухой угол «у лукоморья», отправил туда, будто в ссылку, библиотеку, и начал приготовляться к новой полосе, прощаясь и с людьми, и с улицами, со всем горем и со всею радостию, со всем делом и бездельем этого удивительного города городов, и веселого, и милого, и отвратительного, и проклятого, – Парижа.
Это было в последнее колониальное собрание, на котором я присутствовал в Париже. Невообразимая давка. Седой туман над морем голов, пропитанный мягким молочным светом электричества. На эстраде – дюжий, здоровенный великан в ранней седине, но молодой лицом, к которому хорошо пошли бы омофор и митра. Встреченный громом рукоплесканий и совершенно от них растерявшийся, он сконфуженно и вяло бормочет что-то длинное и почти неслышное, но, тем не менее, понятное публике, сплошь революционной, по догадке. Говорит ведь о том, что все присутствующие чуть не наизусть знают. Публика сошлась не столько его слушать, сколько смотреть. Через каждые пять-шесть минут свет в зале гаснет и на экране волшебного фонаря вспыхивают, по очереди, портреты шлиссельбуржцев, всем знакомые по старому календарю «Народной Воли» и вновь народившемуся «Былому»…
Жара и духота нестерпимые, убийственные. Воздух-как в Черной яме Нена Саиба. Я, опоздав пройти к своему месту в первом ряду, беспомощно стою в проходе, тесно стиснутый плечами и боками малорослой, в большинстве, молодежи. Протолкаться вперед невозможно. Да и бесцельно: место мое, наверно, уже занято. Публика парижских колониальных собраний не считается с условностью билета. Если вы не будете на месте своем, по крайней мере, за полчаса да начала собрания, то можете быть уверены, что на нем уже уселся кто-либо из даровой публики. Бурным наплывом врывается она – сплоченная в тесную, ревущую слитным шумом, толпу, бесшабашная вольница бульвара Сен Мишель, едва, на бешеный ритмический стук ее палок и зонтов, открываются двери зала, если только не выламывает их, наскучив ожиданием. И тщетно распорядители собрания вступают в бессильные убеждения и еще более бессильный бой с этою лавиною тел, в крике, хохоте, перебранке, топоте ног, свисте, гиканье, катящейся вперед к эстраде, опрокидывая стулья, мешая ряды, сокрушая барьеры, расшвыривая встречную публику и награждая весьма не лестными и еще более ядреными остротами тех, кто на пути ее приходится ей не по нраву, потому что «смахивает на буржуя».
В этот раз, по случаю реферата новоприбывшей большой знаменитости революционного прошлого, наплыв колониальной публики был особенно велик. А буйная лавина навалила в преувеличенно громадном количестве и с особенно пылкою готовностью устроить как можно лучше и удобнее самих себя и как можно теснее сжать остальную публику. Я с удовольствием покинул бы зал, в котором нельзя было ничего слышать и с минуты на минуту все меньше и меньше оставалось чем дышать. Но, как вперед нельзя было пройти, так и назад тянулась по всем проходам та же река голов, в большинстве черных, густоволосых, кудрявых. В этот день я очень много ходил по Парижу и ноги мои ныли весьма нудно, прося покоя. А сесть было решительно негде и нечего было даже лелеять на то надежду. Как ни как, а предстояло удовольствие простоять часа полтора на ногах, колыхаясь вместе с толпою и терпя от нее тычки локтями в бока. Понемногу, колебание толпы присунуло меня к крайнему стулу в ряду, против которого я стоял. Не знаю, имел ли я уж очень усталый вид, что ли, но сидевшая на этом стуле девица, выделявшаяся среди чернокудрых соседей своею белокурою, пышноволосою головкою, вдруг обратилась ко мне с тихими словами:
– Не хотите ли сесть на мое место?
Я поблагодарил ее с удивлением, объяснив, что не настолько устал еще, чтобы отнимать места у дам.
– Да я то очень устала сидеть, потому что – пришла рано и все берегла место, чтобы не заняли, а вот теперь не могу им больше пользоваться… Пожалуйста, не стесняйтесь.
Против этого сказать было нечего. Я поблагодарил любезную девушку и занял ее место, а она осталась стоять подле, с видимым удовольствием расправляя члены своего молодого тела. Так мы и пробыли до конца реферата. Когда электричество перестало мигать в угоду волшебному фонарю, и референт ушел с эстрады под гром аплодисментов, я мог разглядеть, что девица, оказавшая столько милости моим усталым ногам, весьма недурна собою, очень стройна и прилично одета. Да и не имеет того измученного и тревожного вида, которым отличаются большинство русских эмигранток в Париже, до мученичества изнервленных нуждою и бессодержательною трепкою жизни, привычной к большой и тревожной деятельности, а вдруг очутившейся «не у дел», не имеющей, куда приложить энергию, и вынужденной придумывать для того мелочные суррогаты. Я еще раз поблагодарил девицу за оказанную мне услугу, и мы вместе вышли из зала. Оказалось, что девица живет весьма недалеко от зала собрания, и так как она разминулась в толпе со своими подругами, сожительницами по квартире, то я предложил ей проводить ее до дому. Это было буквально в двух шагах, так что мы и разговориться не успели, только представились друг другу, при чем девица заявила, что давно меня знает и слушала меня, когда я читал публичную лекцию о роли женщин в русском освободительном движении. Свою фамилию она мне назвала так невнятно, что я ее толком не раз-слыхал. Что-то на малороссийский лад – оканчивается на енко или онко. У ворот ее дома я откланялся. Этот вечер тем и кончился. Несколько дней спустя, я уехал в Италию… Прощай, Париж!
В прошлом году, в Ницце, гуляя по Promenade des Anglais я был внезапно окликнут чьим-то незнакомым мне молодым женским голосом. Оглянувшись, увидал молодую девушку, розовую лицом и белокурую волосами, волнисто выбивавшимися из-под легкой соломенной шляпы. Девушка внимательно смотрела на меня из-за высокой, с будкою из зеленой материи, детской тележки, которую она перед собою катила. Рядом с тележкою бежали мальчик и девочка, совсем еще «младшего возраста», и выступала степенная, хорошо одетая няня, которая сразу обличала в себе русскую, хотя одета была по французской моде. Сдав тележку няне, девушка подошла ко мне, улыбаясь, как старому знакомому, и напомнила нашу парижскую встречу. Я, конечно, по давнему времени, за три года, успел уже позабыть лицо моей случайной благодетельницы на том собрании, когда читал шлиссельбуржец. Да и, по близорукости своей, не очень хорошо разглядел ее тогда. Помнил только, что, кажется, молоденькая и хорошенькая. И, действительно, девушка и теперь еще была совсем юница – лет двадцати, много двадцати одного, не больше. Очень хорошо сложенная, свежая, белокурая, с лицом, несколько странным, в какой-то смешанной и как бы скомканной красоте. Ее беспримесно-русское происхождение сказывалось некоторою неправильностью миловидных черт и тою большеголовостыо, которою отличаются уроженки наших средних, ближайших к северу, губерний. Чем больше я вглядывался в это красивое и добродушное лицо, тем больше казалось мне, что я когда-то его видел. Не в Париже видел, а давно, где-то в России. Может быть, даже не его, не это именно лицо, а какое-то другое, ему родственное, и мне очень знакомое, приятное и милое. Мы поздоровались.
– Я должен извиниться переда вами, – сказал я. – Я совершенно забыл, как вас зовут.
– Забыть этого вы не могли, сказала она, смеясь грудным звуком и обнаруживая очень милый и симпатичный, полный серебряного звона, голос. – Никак вы не могли забыть. По той простой причине, что вы этого и не знали.
– Однако, извините, я помню, что мы с вами назвались друг другу.
– Я сказала только фамилию и ясно заметила, что вы не расслышали. А фамилия моя, если вам угодно ее знать, Пшенка.
– Как?
– Пшенка… Правда, странная фамилия?
– Вероятно, малороссийского происхождения?
– Право, уж и не знаю… Откуда мой почтенный папахен обзавелся такою рассыпчатою фамилией, изложить вам обстоятельно не могу, но, насколько мне известно, родители мои чистокровнейшие великороссы…
Фамилия Пшенка решительно мне ничего не говорила. Никогда никакого и никакой Пшенки я не знавал. А Пшенка говорила:
– Откровенно говоря, я тогда нарочно пробурчала фамилию так, чтобы вы не расслышали. Это на меня иногда находит, – засмеялась она, играя веселыми ямочками на румяных щеках, – что мне вдруг делается ужасно стыдно и досадно, зачем я Пшенка. Точно кличка на смех. Глупости, конечно, но – если бы вы знали, сколько я претерпела из-за этой глупой Пшенки в гимназии и даже на курсах…
– Очень легко могу представить, – сказал я, – потому что и мне когда-то в гимназии покоя не было из-за странной фамилии. Только вам доставалось за то, что она у вас слишком коротенькая, а мне – наоборот – зачем вытянулась в три сажени…
Пшенка ободрилась и, блестя из-под полей шляпы пышными волосами, цвета, в самом деле, тленной каши, – весело продолжала;
– А зовут меня Федосья Ивановна… тоже недурно, неправда ли? Этакое бабье, кухарочье имя – Федосья Ивановна… Впрочем, благодарение небесам, никто мне этой чести не делает – полным именем, противной Федосьей Ивановной, меня не зовет… А уменьшительное свое Феня, хотя оно тоже не имеет аристократического звука, я даже люблю…
– А мне-то как же прикажете вас звать, для первого знакомства?
– Да так и зовите, Феней…
– Товарищ Феня?
Она окинула меня быстрым пытливым взглядом и, с легкою улыбкою немножко лукавства, немножко самоиздевательства, сказала:
– Нет, просто Феня… потому что я не знаю, товарищ вы или нет…
– Ага! Значит, вы человек партийный?
Она рассмеялась.
– Нет, хотела быть партийною, да не успела; покуда программы изучала и партию выбирала, они все разложились и рассыпались… Жду теперь, в числе многих, что будет по возобновлении, и куда откроется, так сказать, ваканция.
Девушка говорила бойко, смотрела ясно и самостоятельно и ничем не обнаруживала в себе ни внешней, явной застенчивости, ни той внутренней, тайной, которая во многих ее подругах, ровесницах и сверстницах выражается вызывающею дерзостью, нарочною распущенностью жеста и слова, напускною изломанностью условных тонов и придуманных манер. Одета она была очень хорошо, и заметно, что не у совершенно дешевой, хотя и не чрезвычайно дорогой, портнихи. Очевидно, не одиночка, но дитя семьи зажиточной и не пренебрегающей внешностью своих чад. И опять казалось мне, что где-то эту Пшенку или кого-то вроде этой Пшенки я когда-то знал и видел.
– Да – тоже крупинки Пшенки! – улыбнулась она, заметив, что я разглядываю детей, с которыми она гуляла. Сестренка и братишка… Крохотный джентльмен в колясочке – тоже мальчик… Ему полтора года… Существо смирное и покуда никому не вредит, но, за то, – увы! до сих пор и не ходит… А это – позвольте вам представить: няня Василиса Анкудиновна, родом новогородка, характером человек вечевой, большая моя приятельница, хотя в убеждениях расходимся. Я – конечно, нехристь, а она богомольная, как игуменья иоаннитского монастыря.
Я учел в уме то обстоятельство, что, находясь в Ницце в разгар сезона с тремя малыми детьми и русскою нянею при них, одевать такую орду хорошо может только семья с весьма недурными средствами, и, следовательно, новая моя знакомая отнюдь не принадлежит к пролетариату русской эмиграции, как я мог думать по собранию, в котором ее впервые встретил. Собственный туалет женщины в этом отношении еще ничего не доказывает. Париж быстро снимает с русских эмигранток демократическое безразличие к одежде и внешнему виду, которое они привозят из России, и по которому легко узнается новое или сравнительно новое лицо в женской эмиграции. Своеобразное щегольство экзотическим видом в русской революционерке держится год, иногда два, а затем, обыкновенно, эмигрантка не доест, не допьет, во всем себя ограничит и урежет, но оденется так, чтобы не бросаться в глаза на улице и в кафе, – хотя скромнее скромного, да по парижскому. Дети, которых Феня Пшенка сопровождала, мне не понравились. По сходству со старшею сестрою, они должны были от природы быть миловидны, что подтверждали красивые глаза ребенка, которого везти в тележке Феня передала теперь няньке. Но их несчастные личики были так обработаны золотухою, что просто неприятно было глядеть. Должно быть, во взгляде моем выразилось сожаление или, может быть, даже брезгливость. Больной ребенок всегда производить на меня самое тяжелое впечатление. Потому что девица Пшенка вздохнула и сказала:
– Да, вот, что поделаешь? Я еще сегодня имела из за них целую сцену с моей мамою, – она так смущается их искалеченною наружностью, что даже не хочет выпускать их гулять на Promenade des Anglais. Стыдится. Что за предрассудки? Как будто они одни – золотушные и рахитичные дети в Ницце? Здоровых трудно найти, а таких сколько угодно. А вы сами посудите: возможно ли детям сидеть дома в гостинице, окнами на rue de France, почти без солнца, да еще детям, как эти? Ведь воздух и солнце для них все… Им, правду-то говоря, даже не здесь бы следовало быть, а где нибудь на серных водах. Я уверена, что они быстро поправились бы, потому что ведь они, собственно говоря, очень здоровенькие. Но вот эта ужасная корка… Каждую весну и осень их так отделывает… Пройти бы основательный курс серного лечения, – и конец однажды навсегда…
Но нам уехать отсюда нельзя… Родитель мой греется здесь… Вот возим его так же, как этого Павлика недвижного по солнцу… обезножил он… не знаю, то ли подагра, то ли ревматизм, то ли нервное какое нибудь поражение… доктора еще не решили.
– Вы всегда живете при родителях? спросил я.
Она взглянула меня как-то пристально и подозрительно и сказала;
– Нет, в Париже, когда мы с вами встретились, я еще одна жила. А в Ницце я только две недели. Мама меня вызвала, потому что ей одной трудно с отцом и вот этим потомством… Пришлось даже отложить экзамены…
– Вы студентка?
– Да…
Она всем лицом зарумянилась и сказала, будто извиняясь:
– Право слушаю… Мечтаю адвокатессою сделаться… Ведь, говорят, скоро и у нас в России можно будет… Да что-то все мешает: третий год ни с места…
– Политика, поди, тормозит?
– Нет, – сказала она просто и искренно. – Какая же теперь политика? Выжидание… Все в резервах, либо в отпуску… А для теоретической деятельности и революционной диалектики у меня нет призвания, уменья и даже, пожалуй, понимания… то-есть, вернее то, если говорить по чистой правде и до конца, нет охоты уметь и понимать… Я человек действенный… Солдатом могла бы быть, а в штабные не гожусь… И политическое воспитание мое – слабое, и спорить терпеть не могу… Дойду сама, наедине с своей душой, до внутреннего убеждения, что надо, – ну, и тогда вот – крепко… Назад не пойду, да и вперед меня, пока я сама не захочу и не раскачаюсь, никто не сдвинет… Зачем же я, став на якорь, дальше буду состязаться и спорить? Все равно, ведь, я уже непременно сделаю так, а не иначе. А – согласны или нет со мною другие и захотят ли они поступать, как я, – не все ли мне равно? Это их дело… Я – когда в Париж приехала и с революцией соприкоснулась, то именно активности искала и ждала… Ну, не ко времени попала, опоздала… Дни то, и в правду, стояли тяжелые, разгромные, азефские… Все растерялись и волками друг на друга косились… За готовность и решимость была одобрена, а – на счет дела сказали: не сезон!.. Мы поосмотримся да подумаем, а вы поживите да пооглядитесь… Так вот и живу… – засмеялась она, – вроде запасной, ожидающей призыва…
– Скучно?
– Нет, что же… Скучать в подобных обстоятельствах значит не понимать… А я имею претензию, что понимаю… Я на свое положение не жалуюсь… А только досадно, что я, воображая, будто призыв будет не сегодня, завтра, истратила напрасно целый год, не принимаясь ни за какое другое дело…
– Целый год? Так что – оказывается – вы в эмиграции-то уже очень давно? – удивился я, помня, как она только что сказала мне, что у нее по студенчеству ее идут третий год неудачи.
– Да, вот, уже четыре года! – отвечала Феня с некоторою гордостью, поднимая красивую, золотом в солнце отливающую головку свою и как-то особенно – извиняюсь за лошадиное сравнение – породисто дрогнула розовыми ноздрями…
– Четыре года? – Как же это случилось, что я вас в Париже не встречал, кроме того раза, и о вас не знал?
– А это потому, что я приехала не задолго до того, как вы уехали. Ну, а затем: когда я убедилась, что работы мне не дадут, и революция отложена в долгий ящик, то сейчас же сказала колонии «прости»… Знаете, что же вариться в собственном-то соку? Разве затем ехала? Все время и вся энергия уйдет на жалость к ближнему, теоретические споры о дальнем и колониальные интересы… Этак не стоило и покидать родного моего Рюрикова, потому что предметов для жалости, теоретических споров и кружкового обсуждения там не меньше… Сбежала… Нарочно даже переселилась на правый берег, нашла пансион в очень буржуазной семье, в которую меня еле-еле допустили за то, что я русская… Сами, поди, знаете, как обожают нас союзники-то наши, когда мы в Париже не для того, чтобы s’amuser и деньги швырять, а учимся или работаем… Из русских только двух приятельниц имела, – еврейки… ух, рабочие же! Эти по три года на месте не топчутся… По сторонам не глядят и даже родственную сентиментальность спрятали в карман… Это, мол, потом, когда выучимся и завоюем себе место в жизни… А покуда потерпите, други любезные: что и жалеть, коли нечем помочь?.. Железные воли… И не скажу вам даже, чтобы очень способные были, а своего добьются… завоюют жизнь! Куда легче и скорее, чем я!..
– Так вы рюриковская? спросил я с интересом, так как часто бывал в этом городе во дни оны и знал там кое кого. И я назвал ей несколько фамилий. Но– оказалось, что одних она не слыхала вовсе, и, должно быть, выселились эти семьи из Рюрикова, нет их, о других слыхала, тоже как о выбывших, третьи ей известны, но она с ними незнакома, и лишь о двоих или троих она могла мне сообщить кое что, так как училась в гимназии с их дочерями… Гимназию кончила семнадцати лет, сейчас же компрометировалась в политике и – благополучно выпутавшись из под одного ареста – не стала дожидаться следующего: уехала за-границу… Теперь ее разыскивают… Пусть!
– А и рано же выпорхнули вы самостоятельным птенчиком на свет! – сказал я. – Родители-то, видно, были не суровы?
Девица Пшенка сделала гордое лицо с вздрагивающими ноздрями и с достоинством возразила:
– Я, знаете, не из тех, кого можно держать на цепочке… Да и мама у меня не такая… Сама человек строптивого духа и понимает его во мне… Да – что же ее вам рекомендовать с этой стороны? Вы знаете ее – быть может – даже лучше, чем я…
Последние слова она произнесла с лукавою, шаловливою улыбкою, бросая мне вскользь выразительный, напоминающий взгляд, которым вдруг опять сделалась необыкновенно похожа на ту, давно знакомую, забытую, которую я смутно помнил и никак не мог теперь хорошо вспомнить. И продолжала:
– Я уж и то удивляюсь, что вот вы сколько знакомых из Рюрикова назвали, а о маме не спрашиваете…
– Виноват, – сказал я. – С того самого момента, как я с вами встретился, мне все время кажется, что вы напоминаете мне кого-то… Необыкновенно близко напоминаете… Но – кого, – хоть убейте, не могу сообразить… Быть может, это именно с вашею мамою я был знаком когда нибудь в Рюрикове… Однако, сколько мне помнится, я никогда не знал ни одной дамы, носящей вашу фамилию.
– Да это и не удивительно, что вы не знаете маму под ее новой фамилией… Ведь мама вышла замуж сравнительно недавно… Вы знали ее гораздо раньше… И урожденная ее фамилия вам очень хорошо известна… Моя мама – Виктория Павловна Бурмыслова, – сказала Феня, не то с гордостью, не то со смущением, окидывая меня взглядом и стыдливым, и пытливым, и как бы вызывающим.