355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 49)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 53 страниц)

Но теперь притча Софьи Валерьяновны встала пред смущенной Викторией Павловной пугающим вероятием…

– Разве Феничка не похожа лицом на Ивана Афанасьевича? Блондинка – в него, глаза – его, форма носа – его. Уж, конечно, если бы это было хоть сколько-нибудь в нашей женской воле, я ни за что не допустила бы ее вылиться так ярко в его тип и удалиться от моего… Но вот оно – уподобление-то крови – торжество мужского начала над женским, обработка женского существа в покорный тип, принужденный производить копии существа мужского… Вот оно – от Григория Богослова-то:

– Сначала в отце, потом в матери, но как нечто общее им обоим…

– И – сейчас – я могу бежать от мужа хоть на край света, но «нечто общее нам обоим» и туда увезу с собою. Ребенок, которого я ношу, – частица его, – значит, он во мне. Кровь его разлилась в моей крови, чтобы образовать это зарождение, я уподобилась ему, я – то же, что и он… И – куда же я уйду от него внешним бегством, если внутренне всюду понесу его в себе или с собою?.. Зародыш – он, дитя будет – он… Феничка моя разве не он?.. И если даже когда-нибудь мне суждено было бы рождать детей от другого мужа, как знать, не останется ли он и в них? Вон – как у Антонины Никаноровны Зверинцевой, во втором браке, удался в Михаила Августовича только младший Колька, а старшие четверо вылились в первого мужа…

План тайного воспитания ребенка за границею начал казаться ей не только нелепым– преступным, грязным:

– Опять, значит, повторить Феничкину историю – Аринину выдумку? Но и то – теперь – еще хуже. Отдавая Феничку в люди, я, по крайней мере, не лишала ее, внебрачную, никаких прав, а ведь этот явится на свет – законнорожденным!.. Хороша мать, которая, нося младенца, обдумывает, как бы, в своих выгодах, ограбить его, лишив прав и имени!.. Аринины пути! Аринины хитрости… Нет, прочь от них, подальше… Я знаю, куда они ведут… Ведь она уже и то, что Феничка в живых осталась, считала лишь слабохарактерною уступкою моей сентиментальности… Дай ей волю, – все неприятные и компрометирующие беременности разрешались бы выкидышами в секретных убежищах. А – не спохватилась женщина во время, все-таки, родила, – то вольна хоть бросить дитя в прорубь, только не будь дура, не полос……[См. "Викторию Павловну"]

– В Неву нельзя: у вас тут в Питере городовых много понаставлено, а в Осну очень можно! – услыхала она в памяти своей медный смех и утиный голос. [См."Законный грех"]

И, вспоминая, что ведь это советовалось ей для того будущего ребенка, который теперь, выросши, зовется Феничкой! – ее Феничкой! – вся трепетала поздним гневом и отвращением…

– Что меня тогда достало на отказ и я запретила ей предлагать подобные мерзости, – разве этого было довольно? Но как я могла слушать их? как я могла– после того – оставить при себе женщину, способную на такие планы? как я могла дорожить ее дружбой, подчиняться ее влиянию, идти за нею в жизни почти как слепая за поводырем?.. О, иногда, ей-Богу, хочется думать, что правы Иван Афанасьевич, который считал ее ведьмою, и Экзакустодиан, когда уверяет, что она для меня была живой дьявол!..

Афинскому Виктория Павловна уже не хотела идти даже и в условленный трехнедельный срок. Но однажды врач встретил ее на улице и сам напомнил, что ждет ее. После такой любезности уклониться было бы неловко. Виктория Павловна пришла и, на этот раз, удивила маленького доктора – совсем обратно первому осмотру – угрюмым, но совершенным, как бы окаменелым даже, спокойствием, с которым она приняла теперь его утвердительный диагноз.

Два дня спустя, Виктория Павловна объявила мужу о своем положении, отказалась от поездки за границу, вернула заграничный паспорт и приняла проект Ивана Афанасьевича поселиться на конец весны в Христофоровке, на купленной им ферме отбывающих на Урал Карабугаевых. А лето – до отъезда в Дуботолков – провести в Правосле, где Иван Афанасьевич, счастливый до одурения, принялся поспешно строить маленькую дачку-избу для предстоящего летования жены и дочери…

Карабугаевы уехали в первых числах июня, и Виктория Павловна с Феничкой заняли их покинутое пепелище на другой же день. Иван Афанасьевич остался в городе, в гостинице – часто ездил в Правослу наблюдать за своими постройками. Состояние духа его, после признания Виктории Павловны, было весьма сумбурное. Он сразу оценил все счастливое значение факта и – в первый момент – едва не зарычал от радости веселым хищным зверем, настигшим, наконец, давно желанную и преследуемую добычу. Но каким-то инстинктивным вдохновением сдержал себя и, в свою очередь, изумил Викторию Павловну совершенно. Не откликнувшись ни словом в ответ ее сообщению, нашел глазами в углу образ, опустился на колени и долго молился – торжественно – истово и медленно крестясь – с земными поклонами. Потом встал, отряхнул пыль с коленок, повернулся к безмолвно и почти испуганно глядевшей на него жене и – по-прежнему безмолвный и важный – отвесил ей низкий-низкий русский поклон в пояс, даже коснувшись пальцами земли… И вышел. Даже позабыл поднять с пола темнозеленую книжечку паспорта, которую обронил, когда Виктория Павловна ошеломила его словами:

– Я беременна!..

– Комедия? – думала вслед ему растерянная Виктория Павловна.

Но – насколько происшедшая сцена была сыграна, насколько искрення, Иван Афанасьевич и сам не сказал бы. Потому что, возвратясь от жены в свой номер, он битый час просидел, один, на кровати, заливаясь слезами, даже не утираемыми, трепеща волнением, диким и мутным, в котором умиление смешивалось с злорадством, и восторг неожиданно осчастливленного отца переходил в почти мстительное самодовольство мужа-собственника, – Адама, долгою и тяжкою борьбою смирившего непокорную Еву, рабу бунтующую и сильнейшую своего господина.

Когда Иван Афанасьевич поуспокоился настолько, чтобы увидаться с Викторией Павловной, – чего она ожидала со смятением и страхом, – можно было подумать, что между ними не произошло ничего хоть сколько-нибудь важного. Как будто все бывшее объяснение сводилось только именно к тому, что раньше Виктория Павловна, доверительница, собиралась ехать за границу и Иван Афанасьевич, доверенный управляющий, устраивал ей этот план, а теперь она переменила намерение, желает остаться в Христофоровке и Правосле, и Иван Афанасьевич, с тою же безразличною покорностью, устраивает план новый… Никаких разговоров с Викторией Павловной по поводу ее признания он не начал. Виктория Павловна тоже молчала, находя, что, покуда, она сказала все, что должна была открыть, и очередь исповедываться о свершившемся теперь не за нею… Единственно о чем позволил себе осведомиться Иван Афанасьевич, это – намерена ли Виктория Павловна открыть свое положение знакомым, то есть Балабоневской с сестрою и Карабугаевым, или до времени промолчит, – так как, соответственно тому, и он тоже должен сообразовать свое поведение. Виктория Павловна отвечала, что в газетах печатать о своем положении она не собирается, но ведь оно – секрет из тех, которые, если их не обнаруживают другие, в самом скором времени обнаруживают себя сами. Поэтому, скрываться она не намерена, но – до времени – хотела бы, действительно, помолчать…

– Пред девочкою неловко, – объяснила она с полною откровенностью.

Иван Афанасьевич, про себя, несколько удивился: почему? – но удовлетворился… Объяснение Виктории Павловны успокоило его в главном опасении, которое он тайно возымел почти с самой минуты ее признания: не устроила бы она себе выкидыша… А – что Виктория Павловна от девочки, пока незаметно, скрывает, а, когда станет заметно, хочет ее удалить – это Иван Афанасьевич даже одобрял.

Если Виктория Павловна замечала, что Феничка переменилась к отцу, то и Иван Афанасьевич это чувствовал. баловаться ему было не на что, но он сознавал, что между ним и дочерью, по мере того, как она растет, ложится отчуждающая полоса, которая тоже со дня на день ширеет, определяя их, как две разные натуры, совершенно неспособные сойтись в духовную близость…

– Скажи, пожалуй, – изумлялся про себя Иван Афанасьевич, – личиком уж как в меня вылилась, а характером– ух, ты! вся – мамина дочка…

И в отношения свои к Феничке невольно и бессознательно вносил много такого, что отличало его отношения и к самой Виктории Павловне, – словно видел в дочери копию с матери. Господствовало несомненно смотрение снизу вверх, как на художественный кумир, предназначенный к благоговейнейшему почитанию – почти до страха. Но, на дне, все-таки, нет-нет да и копошилось темное чувство чуждости – то обидою за себя, низшую породу, то злорадством за свое насильное родство с высшею, неотделимое, налагающее цепи кровной зависимости…

Но Феничка была малютка и дочь. Приятно было сознавать себя автором такого изящного произведения – «принцессочки», как прозвал девочку именно Иван Афанасьевич, и кличка привилась. Гордо и сладко было показать людям: смотрите, моя дочка! а? какова?… Было язвительное удовольствие напомнить и самой Феничке, когда ее отчуждение от отца проскальзывало – или так Ивану Афанасьевичу казалось – в какой-нибудь более обычного прозрачной явности:

– А что, мол, Федосья Ивановна? Учила ты в гимназии заповеди Божии? Прочти-ка пятую…

– Чти отца твоего и матерь твою – и долголетен будеши на земли…

– То-то! «Чти отца твоего»… Этого забывать не надо, девочка! никогда – ни-ни! A-то и вырасти не успеешь: помрешь…

На этой почве между ними – старым и малою – вышел однажды даже богословский спор, кончившийся, однако, постыдным поражением Ивана Афанасьевича:

– Отец для детей главнее матери, – доказывал он (Виктории Павловны не было дома), – вот почему и в заповеди он стоит на первом месте, а мать на втором..

Феничка признать превосходство отца над матерью отказалась решительно, а перемещение матери на второе место с первого толковала тем, что:

– Заповеди Моисей писал, – мужчина и поставил на первое место мужчину…

– Дурочка, – победоносно заметил Иван Афанасьевич, – да ведь Моисей-то, чай, не сам заповеди сочинил, ему их продиктовал на Синае Бог…

Феничка на секунду озадачилась, но затем возразила с совершенным торжеством:

– Так что же из того? Бог тоже мужчина…

Иван Афанасьевич растерялся пред неожиданным аргументом и, – хотя чувствуя, что тут что-то не так, но в то же время в нерешимости отнимать у Бога мужское достоинство, – проворчал:

– А вот сказать отцу Маврикию, чтобы он тебя хорошенько прожучил… Быстра больно!.. А на счет матерей я тебе скажу только, что и поминать-то их в родословии – это – новый обычай. Началось с Девы Марии, когда она родила Иисуса Христа, а до того, в ветхом завете, считались одни отцы...

– Это неправда! – возмутилась Феничка.

– Как неправда, глупенькая? Тем евангелие начинается. Возьми, почитай: «Авраам роди Исаака, Исаак же роди Иакова, Иаков же роди Иуду и братию его»…

Феничка очень смутилась, но побежала к матери добыла у нее с этажерки святую книгу, открыла главу от Матфея, прочитала и возвратилась с ликующим укором:

– Ай-ай-ай, папа! Как же тебе не стыдно? Ведь там же сейчас дальше говорится: «Иуда родил Фареса и Зару от Фамари… Саломон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи»… А ты уверяешь: одни мужчины…

– Ну, ну… с тобою не сговоришь… начетчица! – бормотал Иван Афанасьевич, делая вид, будто победоносная находчивость дочери ему очень нравится, но, в действительности, сконфуженный и почти обиженный… – Умны вы уж очень с матерью-то. Где нам за вами!..

В отношении дочери-принцессочки даже самое обиженное из многочисленных «где нам за вами», которые Ивану Афанасьевичу приходилось произносить и вслух, и мысленно, не могло звучать иначе, как звуком чистым и невинным… Но к матери принцессочки, к прекрасной своей номинальной супруге, Иван Афанасьевич привык питать – помимо всех благоговейных страхов – влечения, весьма далекие от чистоты и невинности. Со времени его краткосрочной удачи в Труворове, они выросли в огромное постоянное вожделение неудачного собственника к ускользнувшей из рук добыче… Этим вожделением он жил с тех пор месяц за месяцем, как своего рода идеалом, то вспыхивая надеждою, то приходя в отчаяние… Десятки раз мучила его напрасным призраком именно та мысль, что – если бы труворовские ночи не прошли Виктории Павловне даром – то уж теперь-то он не свалял бы такого дурака, как тринадцать лет назад, в Феничкино время.

– Дай мне в срок отцовское-то право: скручу!.. Да – где ждать от нее, неродихи…

И вдруг призрак оказался и не напрасным, и не призраком…

Иван Афанасьевич был очень мало в состоянии разобраться в чувстве, которое, при сообщении Виктории Павловны, повалило его на колени пред образом. Очень может быть, что в молитве его звучали оттенки, напоминавшие несколько аллилуйю тех благочестивых горцев в Alpes Maritimes, которые ходят благодарить Sainte Marie de la Haine после того, как им удалось сделать величайшую пакость кровному врагу. Но, во всяком случае, молитва – добрая или злая – родилась из чувства бесспорно религиозного и в религиозную форму вылилась. Обычно Иван Афанасьевич был не из набожных – скорее из тех, кого в более интеллигентной среде зовут индифферентами, а в народе о них говорят: «гром не грянет, мужик не перекрестится». Но под громом крестился охотно и искренно, верую тогда твердо в просительную силу молитвы, в свечку, поставленную пред образом угодника, в договоры обетов и т. д. Гром гремит не всегда страшно, – бывает, что и радостно. Сообщение Виктории Павловны прозвучало в ушах Ивана Афанасьевича именно радостным громом… И он, подобно Экзакустодиану, Василисе и другим того же ряда людям, нисколько не сомневался, что положением своим Виктория Павловна обязана исключительно переживаемому ею религиозному перелому. Идея о таинстве была для него слишком сложна,– он, просто, думал:

– Вот, бросила безбожие свое, перестала водиться с атеистами и кощунами, приблизилась к людям благочестивым, православным, начала бывать в церкви, слушать честных иереев, каяться да молиться с усердием, – Бог-то и простил: вымолила себе дитя честнобрачное… Это тебе будет не Феничка, которую надо было удочерять через суды при помощи адвокатов… Что денег то одних извели, – Господи! страшно сосчитать!

Узнав Феничку поздно вообще, а близко – уже совсем взрослою девочкою, Иван Афанасьевич был, конечно, весьма доволен иметь такую прелестную дочь, но не мог приобрести той привычки к ней, которая в родителях, знающих своих детей с колыбели, укрепляется годами до превращения, в самом деле, во вторую натуру. И ласкаемый, и ласкающий, он, все-таки, чувствовал себя как бы лишь полуотцом полудочери, да еще имел чуткое подозрение, что он-то, в представлениях Фенички, является вряд ли даже четвертью отца… Он не мог не встречаться в этой тоненькой, беленькой барышне, почти ежеминутно, с подавляющим преобладанием материнской породы – и, будучи достаточно смышлен, чтобы не оскорбляться тем запоздало и едва ли поправимо, ощущал, однако, в сердце некоторую завистливую пустоту:

– Вывела себе орлица орлицу, а мне, старой вороне, и места подле нет!

Сообщение Виктории Павловны, что она беременна, хлынуло в эту пустоту наполняющею радостью, пьяною, как искрометное вино. Иван Афанасьевич был почему-то уверен, что на этот раз Виктория Павловна родит непременно сына, и:

– Уж этот-то будет мой… извините-с! желаю, чтобы совершенно был мой… Иван Иванович Пшенка– и никаких!.. Пусть его не выйдет орлом: не претендую!.. Мне орлов и не надобно… Подайте мне вороненочка… да-с! вороненочка!.. чтобы я узнал свою кровь и видел продолжение своего рода…

И, при всей деликатности, которую он соблюдал в отношении жены и по естественной, привычной опаске, и по искусственно принятой осторожной тактике, Виктория Павловна иногда, в быстром, внезапном повороте, от которого Иван Афанасьевич не успевал спрятать глаз своих, ловила в них престранное выражение…

– Он следил за мною, – думала она, – точно человек, который дал на сохранение другому громадный капитал, а теперь трясется от страха за его судьбу… Точно я кассир сомнительного банка, а он главный вкладчик и трепещет, не убежала бы я с кассою в Америку… Не дрожи напрасно, бедный вкладчик! Никуда я не убегу: получишь свое сокровище полностью… «Сперва был я в отце, потом приняла меня мать, но как общее им обоим»… Много грехов на душе, но ни губительством младенцев, ни кражею их не занималась…

Религиозное толкование, которое Виктория Павловна, под влиянием Экзакустодиана и Василисы, начала давать своему положению, сделалось известным Ивану Афанасьевичу по излюбленному его способу – через подслушанный разговор… И успел он слышать не только это, но и – как Василиса доказывала Виктории Павловне непоследовательность ее отчуждения от венчанного мужа и необходимость сойтись с ним в совершенное сожительство… Виктория Павловна слушала и молчала…

А Иван Афанасьевич, после того, поймал Василису, – которую он до того времени, почему-то инстинктивно возненавидел с первого взгляда и со дня на день все больше и больше терпеть не мог, – вблизи гостиницы, в глухом переулке, наедине, и задыхающийся, с униженными поклонами, бормотал восторженно робкою скороговоркою искательного человека:

– Я слышал, что вы сейчас внушали моей супруге… покорнейше вас благодарю… Никак не ожидал, чтобы вы были ко мне так любезны… и… покорнейше вас благодарю!

Иконописная девица смотрела на него в упор громадными серыми глазищами, открывшимися от черных ресниц, но решительно ничего не выражавшими, точно она слышать слышала, но понимать не понимала.

Иван Афанасьевич, истолковав ее недвижный взгляд и тупое молчание по своему, осторожно коснулся рука ее и интимно зашептал:

– Послушайте! Если вы будете продолжать в том же роде, я… позвольте мне быть благодарным… Сто, даже двести рублей на вашу обитель – это я вполне готов… А ежели замечу, что ваши убеждения имеют успех, и Виктория Павловна начинает склоняться, то могу больше…

Продолжать ему не удалось, потому что Василиса, в той же тупой немоте, с тем же бессмысленно недвижным взглядом, с тем же бесстрастным лицом, подняла черную руку и отстранила Ивана Афанасьевича, с своего пути, точно щепку, подлежащую уборке… И медленно прошла, безответная, мимо него, растерянного, облив его, по ветру, тем странным, удушливым запахом, который, когда она волновалась или делала сильные движения, распространяло ее больное истерическое тело… Иван Афанасьевич, испуганный и злой, стоял в совершенном недоумении, потому что ранее, при людях Василиса всегда обращалась с ним, хотя чопорно, но в высшей степени вежливо…

– Вот проклятая, – размышлял он, трусливо оглядываясь на удалявшуюся черную фигуру, – что ее укусило? Кажется, я не сказал ничего обидного… вполне деликатно и честь честью… И здоровенная какая! Ручища – словно у мужика… Поперла, – едва устоял на ногах, ей-Богу!.. Не хуже бывшего моего правосленского сокровища, госпожи Анисьи!.. Ей бы не книгоношею ходить, а в городовых служить…

Иван Афанасьевич очень опасался, чтобы Василиса – после того, что так странно приняла его предложение, – не пожаловалась Виктории Павловне. Однако из обращения с ним последней, ничуть не изменившегося к худшему, заключал, что – нет, черноризица промолчала… Это еще более сбивало его с толка, как донимать эту странную особу, и, понемногу, начало внушать ему к ней – темнолицей, глазастой, непонятной, в черных одеждах, – робкие чувства, отдаленно напоминавшие ту хроническую лихорадку страха, в которой держала его покойная Арина Федотовна…

– У Виктории Павловны, – размышлял он, – истинно, дарование – заводить себе служек-дружек, которые на обыкновенного человека, вроде меня, многогрешного, нагоняют оторопь и жуть… Покойная Арина ведьмою слыла, поповну черную сукою обернула, а эта даже сама про себя рассказывает, что была у беса в любовницах… Да едва ли и врет: ишь, глазищи-то у нее… жернова!.. Я о ней всякому страху поверю… Ну, да, пока твои жернова мелят муку на нашу мельницу, – потерпим, куда ни шло… Ишь как она мою-то гордячку хорошо уговаривала! Сильна в Писании, чернорожая шельма! Ах, да и пронзительные же там есть слова, ежели кто умеет их прибирать кстати… Но, если она не ищет от меня денежного вознаграждения и, вообще, даже не пожелав меня в том выслушать, взамен всего, спихнула с дороги, то из-за чего же она для меня старается? Неужели даром?..

– Нет, – дошел он наконец до мысли, – этого не может быть, а есть ей на то приказ от ейных тамошних, Экзакустодиановых послушниц, с Петербургской стороны…

И утвердился на этом заключении, хотя – почему интимная сторона его супружеской жизни с Викторией Павловной могла интересовать обительку на Петербургской стороне, это оставалось совершенно неясным…

Но гораздо больше, чем на советы Василисы и благоволение Петербургской стороны, Иван Афанасьевич уповал, по прежним опытам, просто на время.

– Знаю я тебя, орлица! – размышлял он влюбленно и угрожающе, – без «зверинки» не проживешь… Придет твой срок, – начнут губки сохнуть… Ну, а уж я-то не слепой и не дурак, чтобы пропустить свое счастье… Черноризницам спасибо, но будешь моя – и без них!

Однако, время шло, а чаемая Иваном Афанасьевичем «зверинка» не приходила. Напротив. Как всякая очень здоровая женщина, Виктория Павловна обрела в ношении плода дар совершенной половой бесстрастности. Чем дальше шли ее недели, тем немее молчали чувственные желания, тем дальше уходила от них мысль, тем глубже успокаивалась плоть, сосредоточившая свою жизнь на выработке новой, зреющей к нарождению, плоти, тем чище высветлялось, будто роняя с себя ветхую грязную чешую, сердце, инстинктивно освящаемое приближением нового материнства…

Мирная жизнь в Христофоровке очень согласно слилась с тихим настроением Виктории Павловны. На новом поселе она с дочерью очутились как бы отрезанными от своего мирка в Рюрикове. Карабугаевы, со всею своею ордою, были уже на Урале и, в обычном энтузиазме к новому делу, возвращали реке Мрее судоходные качества. Василиса уехала по семейным делам на родину, в Олегов. Аня Балабоневская отправилась в Дуботолков – присмотреться к будущему месту своей службы – и что-то там застряла. Зоя Турчанинова не любила Викторию Павловну и, хотя обещала сестре проведывать Феничку, но, за множеством хлопот по пансиону, все не успевала. Был однажды отец Маврикий, но очень на короткое время, невнимательный и грустный, в ожидании личного большего горя, потому что у него задумала умирать его, двадцать лет безногая, параличная старуха-протопопица… Так что единственным гостем из Рюрикова христофоровские отшельницы имели того, кому, конечно, и всего приличнее и естественнее было им быть: главу дома, законного супруга и родителя, Ивана Афанасьевича Пшенку.

По воскресеньям Иван Афанасьевич аккуратно являлся к семье на дачу с двухчасовым поездом – пил чай, ужинал – и отбывал с вечерним, девятичасовым. Вел он себя, в побывки свои, безукоризненно. С Викторией Павловной был изысканно любезен и услужлив, но без малейшего оттенка навязчивости или, сохрани Боже, фамильярности. Феничке привозил игрушки, книжки, конфекты и, вообще, заметно, старался войти к ней в милость и ее к себе приручить, что ему, однако, не очень удавалось. Девочка его не дичилась, но, все, как-то уж очень серьезно и с недоверием его изучала, будто существо особой породы, и видимо, трудно находила папаше место в своем и матери быту… Виктория Павловна была очень довольна установившимся безобязательиым спокойствием своих супружеских отношений. За то новая молодая нянька Фенички, Акулина, веселая деревенская вдовка, никак не могла понять, в какую это странную семью она попала: барин с барыней как будто между собою не в ссоре, а сожительства не имеют. Ну, что она с дочерью на даче, а он в городе и приезжает только по праздникам, – это еще куда ни шло: мужчина, человек занятой, дожат быть, держит его служба или торговля. Но вечерние отъезды Ивана Афанасьевича, в праздники, с дачи обратно в город, потрясали Акулину изумлением, прямо-таки гневным:

– Да что он, козел старый? обезумел, что ли? куда бзырит, на ночь глядя? От этакой-то королевы!

Супружеский жребий Виктории Павловны представлялся ее простоте самым несчастным и оскорбительным:

– Погляжу я на вас, барыня: живете вы скучнее меня, вдовы, – бесцеремонно выговаривала она, пригорюнившись. – И как это умудрило вас, молодую, выйти за пожилого? Вижу я: нет вам от него никакой прогулки в жизни, и очень мне вас жаль…

Виктория Павловна ее уняла. Акулина обиделась и, с сердцов, стремительно перебежала на сторону Ивана Афанасьевича:

– Что за жена, ежели не может привлечь подобного превосходного мужа? Барин у нас – ангел: ни от него охальства, ни от него дурного слова, должность свою правит, деньги зарабатывает, подарки возит; за ним – как за каменною стеною. Что немолод – так было барыне раньше рассчитывать возрасты, да не выходить, ежели стар. А вышла – тут уж, голубушка, брезговать поздно, потому как ты есть принадлежащая… Муж не башмак: с ноги не снимешь, – судьба навечная!

Христофоровские бабы, пред которыми Акулина развивала свои протесты, в один голос поддакивали, согласно качали головами… Когда Акулина доведалась, что барин с барыней повенчались недавно, а прежде «жили вольно», и Феничка прижита была в беззаконии, – ее возмущение обострилось особенно люто:

– Вишь ты: молод был, – почитала за человека: дочь-то – вон она, на лицо! кто ни взглянь, скажет, – папашин портрет. А вошел в годы, ослабел, – ну, и отставила муженька к козе на пчельник!., эх ты, справедливая душа!..

В третье воскресенье весь день дождь лил, как из ведра, – тем не менее Иван Афанасьевич явился аккуратно с своим дневным поездом и аккуратно же ушел на платформу к своему поезду вечернему. Но поезд не пришел: где-то на линии приключился размыв насыпи, приостановивший движение часов на пять. Иван Афанасьевич смиренно сидел на платформе под зонтом, по которому дождь стучал, как по барабану, когда предстала пред ним, укутанная с головою в платок, Акулина и, с весельем в голосе, объявила, что барыня очень удивляется, зачем он мокнет и стынет под дождем, и приказывает сию же минуту возвратиться домой, а то еще, неровен час, простудится. Феничка была уже в постели, а Викторию Павловну Иван Афанасьевич застал за самоваром, с двумя нечаянными гостями, учительницами из ближнего села. Они тоже приехали было на поезд и, пострадав от его опоздания, не решились возвращаться восвояси под дождем и в густых потьмах, а попросились к Виктории Павловне ночевать. От них-то Виктория Павловна и узнала, что путь размыт, поезда не будет всю ночь, и сейчас же послала Акулину – вывести Ивана Афанасьевича из его плачевного положения под разверзшимися небесными хлябями.

– Вы что же сами-то не догадались вернуться? – встретила она его, – захотели получить воспаление легких или острый ревматизм?

Иван Афанасьевич сконфуженно оправдывался, что он не верит железнодорожникам, чтобы размыв был так велик, и, конечно, поезд пройдет гораздо раньше, чем обещают, а ему завтра утром рано необходимо быть в Рюрикове для срочного платежа.

– Нет, – сказала Виктория Павловна, – если размыв, то, при таком дожде и ночью, трудно чинить путь, это надолго… А в Рюриков успеете и с утренним поездом, а, если бы движение не возвратилось, то возьмете лошадь, – тут близко.

Прочаевали до одиннадцатого часа. Разошлись по комнатам, на ночлег. Учительницам Виктория Павловна предложила свою спальню, но девушки постеснялись и так упорно отказывались, что пришлось поместить их в светелку, в которой сперва предполагалось уложить Ивана Афанасьевича. А ему сердобольная Акулина, с превеликим негодованием, постелила на диване в столовой, при чем ужасно сердито и громко взбивала кулаками подушки и ворчала так, чтобы Виктория Павловна – хочет, примет во внимание, хочет, пропустит мимо ушей, но слышала бы непременно:

– В кои-то веки хозяин дома ночует, – кладут бедненького валяться, как собачонку, на клеенке… У! своебычница! Все не как у людей! тьфу!

И, то ли в отместку, то ли в поучение, – когда Виктория Павловна, уложив учительниц, вошла в свою спальню, то увидела, что – вместо постели на софе, где она всегда спала, Акулина торжественно приготовила для нее громадный двуспальный одр супругов Карабугаевых, не служивший никому после их отъезда, потому что Виктория Павловна нашла его слишком величественным и похожим на катафалк.

– Несносно глупая баба! – подумала она с досадою. – Если бы не так поздно, стоило бы, в наказание, разбудить ее и заставить перестелить…

Перед тем, как проститься на ночь, Иван Афанасьевич счел долгом еще раз извиниться пред женою.

– Виктория Павловна, – сказал он со смущением, которое, однако, показалось Виктории Павловне не слишком глубоким, – право, ужасно как неприятна вся эта случайность… что причинил вам столько беспокойства… И наконец, кроме всего прочего… божусь вам, что, если бы не ваша бесконечная любезность по случаю дождя, то у меня и в мыслях не бывало того, чтобы вас своим напрасным присутствием…

Он поискал правильного глагола и, не найдя, нерешительным, полувопрошающим голосом докончил:

– … компрометировать…

Она отвечала с совершенным равнодушием:

– Компрометировать меня собою вы не можете, потому что, в глазах людей, мы муж и жена. Покойной ночи. Вам завтра рано вставать…

По уходе ее, Иван Афанасьевич минут двадцать и больше просидел, уставясь в стену, воспаленными от непривычного позднего вечернего напряжения, утомленными глазами старого алкоголика, который, хотя перестал отравляться, но разрушений, произведенных ядом в организме, восстановить уже не может и по вечерам, особенно очутившись в непривычной обстановке, сильно устает всем телом. Крупная дробь дождя по крыше часто сменялась сплошным гулом, обличавшим, что небо, вместо крупных капель, разверзлось водопадом. Слышно было, как плачут и хлюпают дождевыми слезами, ручьем катящимися в уличные лужи, ставни на окнах. Музыкально, звонко и бурливо клокотали кадки под желобами на углах… Иван Афанасьевич слушал, думал:

– Важно после этого ливня трава подымется, – только бы не пошел в затяжку: всходы сгноит… Да где! этак лить – неба не хватит… ишь, его прорвало!

– Иван Афанасьевич, когда вы ляжете, не забудьте погасить лампу: боюсь, когда в доме ночью остается огонь…

Слова эти глухо дошли к нему, сквозь барабан дождя, откуда-то издалека, и, спохватясь, он сообразил, что – под шум непогоды – сидя, задремал…

– Слушаю-с! – покорно закланялся он в сторону стены, из-за которой прозвучал приказ. Не премину исполнить… Позвольте вам почтительнейше пожелать доброй ночи…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю