355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 13)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 53 страниц)

XIV.

В столь энергическом настроении было окончено письмо, что от размашистых букв последней страницы и свирепого росчерка фамилии веерами рассыпалась по бумаге чернильная пыль. В общем, послание Буруна произвело на меня впечатление хаотическое. То – как будто и впрямь человек расстроен и потрясен до последней степени волнения, то – как будто и рисовки много, слышно самолюбованье своим несчастием. «Я», «я», «я» – звучит без конца. Викторию Павловну он, заметно, очень любит, но в себя влюблен куда больше и предпочтительнее. Взволнован до того, что боится сойти с ума, а, между тем, запомнил все свои позы, все жесты, как сел, где стал, что сказал. Положим, – художник: сказались артистическая впечатлительность, привычка к живописному наблюдению; но, все-таки, если бы проще, – оно бы лучше. И эти литературные примеры… Сколько их! Подумаешь, что он сдает мне экзамен в прочитанной им беллетристике… И все какие эффектные и лестные для него!.. Афанасьичу отказал в роли Мефистофеля (положим, справедливо) и Викторию Павловну разжаловал из Гретхен (тоже законно), но себя, небось, не усомнился оставить в Фаустах. Не сомневаюсь, что он был искренно огорчен, разгневан, смущен после своей неудачной облавы, но смешно, что человек, сгорающий ревностью до жажды убийства, сохраняет еще память для Купера и Патфайндера. Да и для многого, кроме Купера. Жалуется, что все его чувства оскорблены, обида заполонила всю его душу, заслонила от него весь мир, – а не упустил случая растравить давнюю, мелкую рамку самолюбия: как это я не оценил его, не купил рисунки. Потом эти последние высокопарные строки, с воплями о таланте… И с какой стати он успокаивает меня за судьбы своего таланта? Мне-то какое дело? Я и не думал тревожиться…

Я вышел в сад. На полянке, под березою с Грачевыми гнездами, у которой когда-то так смешно был посрамлен тяжеловесный Петр Петрович и отличился находчивостью Ванечка, я увидал как раз этого последнего. Прислонясь спиною к стволу дерева, он, с веселым жаром, рассказывал что-то Виктории Павловне. Она сидела на траве, охватив руками свои колени, и слушала внимательно, с живым и серьезным интересом. Когда я подошел, разговор не прервался, но, показалось мне, – по безмолвному согласию, – был круто повернут в другую сторону.

– Помните, Александр Валентинович, – сказала Бурмыслова, – как было здесь весело – тогда, накануне моих именин?

– Да, смеялись довольно.

– Так как же, Виктория Павловна, – сказал Ванечка, коверкая язык, – рлазрлешаете взять вашу терлежку?

Она улыбнулась и пояснила мне:

– Помните земского начальника? Это он так картавит. Правда, похоже?.. На что вам тележку, Ванечка? Куда едете?

– В Пусторось, к попу. На крестины зван. Сын у попа родился.

– В Пусторось? А вы как поедете?

Ванечка, состроив глубокомысленное лицо, сделался необыкновенно похожим на вице-губернатора «комариные мощи», моего приятеля, и проговорил в оттяжку, печальным и певучим баритоном:

– Согласно предписанию вашего высокопревосходительства за номером тысяча сто седьмым, при посредстве четвероногой лошади.

Виктория Павловна фамильярно бросила в него цветок, который сорвала подле, в траве.

– Не глупи! На Пурниково?

– Нет: там путь размыло, лошадь не вывезет.

– Надо ладить крюком, на Полустройки.

– На Полустройки? Это отлично. Тогда и я поеду с тобою. Ты довезешь меня до Полустроек, там оставишь и можешь ехать дальше к своему попу… Клавдию Сергеевну сто лет не видала, – пояснила она мне, – докторша наша, милая женщина, там ее пункт.

– Я знаю.

– Вас знобит? Измеряли температуру? Нервируете? Чувствуете боль? – восклицал Ванечка, спешно топоча на месте, будто нетерпеливыми дамскими ножками, и судорожно потирая рука об руку. Он, кажется, задался непременною целью – рассмешить свою хандрящую повелительницу, во что бы то ни стало.

– Не смей над нею смеяться: она хорошая.

– Надолго собираетесь? – спросил я.

– Нет, конечно: сегодня же к вечеру буду назад.

– Прикажете заехать за вами и обратно? – осведомился Ванечка.

– Нет, не надо. Уж Бог с тобою: веселись. Мне Клавдия Сергеевна даст свою лошадку. Ведь у вас там, в Пустороси, конечно, пойдет пир до поздней ночи?

– Да, как вам сказать? Собственно говоря, если хотите… более или менее… – нерешительно отвечал Ванечка, с усилием морща бровь и уходя головою в плечи. На этот раз старания его увенчались успехом: Виктория Павловна засмеялась.

– Ванечка, вы становитесь нахалом, – заметила она ему не слишком строго. Вы узнали, кого он представлял?

– Нет, хотя, если хотите… кого-то более или менее знакомого…

Она продолжала смеяться:

– Еще бы не знакомого: вас представлял.

– Покорнейше благодарю.

– Да плохо выходит, – возразил сконфуженный Ванечка. – Вон – даже вы сами не признали.

– Кого копируют в глаза, тот никогда сам себя не узнает, если копия хороша.

–Так, стало быть, можно терлежку зарложить? – обратился он к хозяйке.

– Да. Ступай, скажи матери. Я одеваться не намерена. Поеду, как есть.

– Слушаю-с.

– Ванечка говорит: вы получили от Буруна письмо? – начала Виктория Павловна, поднимаясь с травы, когда наш молодой комик отдалился уже на достаточное расстояние.:

– Получил… – нерешительно ответил я, чувствуя себя неловко от ожидания, что она станет экзаменовать меня о подробностях.

– Я тоже получила. Вы позволите мне прочитать, что он вам пишет?

– Я не знаю, в праве ли я…

– В праве. Могу вам доказать это цитатою из того же автора.

Виктория Павловна вынула из кармана толстую тетрадку почтовой бумаги, исписанную крупным, неустойчивым почерком Буруна, и прочла вслух:

– «Многое, чего не пишу вам, я только-что изложил в письме к Александру Валентиновичу. Прочтите, если хотите. Оно скажет вам, кто я и что я»…

– И, так как я желаю пополнить свои сведения, кто такой и что такое господин Бурун, то очень прошу вас: дайте познакомиться с его литературою.

– Виктория Павловна! Я должен предупредить вас, что там имеются места, которые читать вам будет очень неприятно. Я даже не понимаю, как он решается предлагать вам это письмо к прочтению.

– Вероятно, когда он писал ко мне, – едко произнесла она, – он успел уже позабыть, что именно писал вам, и сам не знает, что предложил мне читать… Но разрешение дано, право прочитать письмо я имею и желаю им воспользоваться.

Она протянула руку за письмом.

– Я оставил его в своей комнате, на столе… Но, Виктория Павловна, право же, в письме слишком много грубого. Позвольте хоть…

– Процензуровать Буруна для детского чтения? Нет, уж рискну остаться взрослою, пусть дело идет на чистоту до конца. Обвинительный акт надо знать во всех подробностях. А там, конечно, обвинительный акт?

Я принес ей мою тетрадку от Буруна. Она, взамен, подала мне свою:

– На квит, познакомьтесь с этим произведением.

На той же самой скамейке у пруда, где впервые беcедовали мы с Буруном в Правосле, и где потом, как он выражается, «морочила» нас Виктория Павловна, читал я теперь его прощальное послание к даме сердца. И, покуда читал, мне чудилось, что я слышу его раздражительный, страстный голос, его приподнятый декламационный тон, вижу его гневные, красивые глаза. Но, чем дальше я читал, тем шире и шире открывал изумленные глаза, а, дочитав, положил письмо на скамью и, даже наедине с собою, проговорил вслух:

– Что же это такое?

В начале своем, послание являлось как бы логическим продолжением того, что получил я: тот же гневный экстаз, та же страстность, с тою же самообличительною горькою иронией, с теми же бичами сатиры на виновницу несчастия, с тем же множеством литературных цитат, хотя и менее тщательных. Но, повопияв и выбранившись всласть на четырех страницах, Бурун, в переходе с пятой на шестую, восклицал патетически – О, Виктория! Виктория! – а затем седьмую и до десятой включительно посвятил изъяснению, что никто не в состоянии понимать ее так глубоко и ценить так высоко, как он, Бурун, и неужели она, холодная, того не сознает, и душа ее его душе не отвечает? На одиннадцатой великодушно уверял, что «все забыл и простил». На двенадцатой жалобным и униженным тоном умолял ее забыть и простить ему самому. А на остальных… просил позволения вернуться в Правослу, ибо жить вдали от своей Виктории для него все равно, что не жить вовсе, «как поется в известном романсе, так вами любимом». Он бессилен будет чувствовать, откажется творить. Если Виктория Павловна поддастся теперь своему больному и мелочному самолюбию настолько, что сохранит гнев и досаду на влюбленного друга из-за нескольких неосторожных, но вполне извинительных слов и поступков его, если она оттолкнет его, не захочет принять и видеть, не простит, не позволит всегда быть близ нее, – то пусть она помнит, что не он один проклянет ее: с ним вместе грянет проклятием вся Россия… На нее будут показывать пальцами, как на злую силу, загубившую один из самых блестящих и многообещающих художественных талантов.

– Что же это такое? – повторил я, видя, что Виктория Павловна подходит ко мне с полянки, гордая, торжествующая, с гневным румянцем на лице.

Она молчала, язвительно улыбаясь.

Я продолжал:

– Кажется, вы правы: бедняга, действительно, покуда писал к вам, совершенно позабыл, что писал ко мне.

– Да, – все с тою же улыбкою невыразимого презрения сказала она, – два эти документа вместе, – он правду говорит, – полная его характеристика.

От дома послышались знакомые голоса. Ванечка и Арина Федотовна вышли на террасу и о чем-то спорили между собою, усиленно рассуждая руками. Ванечка, жмурясь против солнца, закрыл голову белым носовым платком. Сходство его с Ариною Федотовною, всегда очень резкое, на этот раз, – подчеркнутое бабьим головным убором, – особенно поразило меня.

– Удивительно похож на мать, – указал я.

Виктория Павловна взглянула не на Ванечку, а на меня, – быстро, зорко, и тотчас же отвела глаза.

– Да, – сказала она, – если одеть его в юбку и кофту, то и не отличить, кто. Мы рядились как-то зимою, на масляной. Было очень смешно… Две живые Арины!

В глазах и по губам ее опять скользнула все та же фальшивая, хитрая усмешка, что уже дважды смутила меня, – сперва у нее, потом у Арины Федотовны.

– Вот как…

Странная мысль, смутная догадка мелькнула в моем уме.

Мы незаметно вышли опять на полянку. Виктория Павловна подняла глава на березу с грачами и засмеялась.

– Помните: Бурун тоже пробовал силу… Оборвался, не смог.

– Ведь и, в самом деле, высоко, – возразил я.

Она, с обычным ей выражением вызова, тряхнула головою:

– Ванечка же сумел.

– Не всем быть Колумбами, – напомнил я ей ее шутку.

Виктория Павловна ответила мне странным, острым взглядом:

– Конечно… только, если так рассуждать, то Америка осталась бы неоткрытою.

Она потянулась усталым жестом, точно сбрасывая с плеч большую тяжесть, – и остановилась предо мною, высокая, прямая, будто предлагающая всею своею фигурою роковую борьбу какую-то. Письмо Буруна опять очутилось у нее в руке, и она с пренебрежением щелкнула по нем пальцами.

– И такой-то господин воображает себя в праве быть собственником и повелителем женщины. И оскорбляется, как она смеет не сгибаться под его сапог.

И, с лукавым взглядом по моему адресу, докончила:

– И некоторые едва ли не советовали мне…

– Ну, уж это, извините, преувеличение, – прервал я не без легкой досады, – никогда я не советовал.

– Коли едешь, лошадь готова, – крикнула Арина Федотовна с террасы.

– Готово, готово, готово, – пел Ванечка, прыгая сорокою к нам навстречу по лужайке.

– Вот комик! – невольно засмеялся я.

– Да, не правда ли? – словно обрадовалась моим словам Виктория Павловна. – Прелесть, что за малый. Несокрушимая жизнерадостность какая-то. Я ему только-что сейчас, пред вами, говорила: ты, Ванечка, мой бромистый натр, мои лавровишневые капли…

– Карррета в барыне и гневаться изволит! – отрапортовал Ванечка, нарочно перевирая грибоедовский стих, как плохой актер на выходах.

– Отлично, едем. До свиданья, Александр Валентинович.

– До свиданья.

– Ну, кавалер, предложи даме руку…

Виктория Павловна оперлась на руку Ванечки. Отойдя несколько шагов, она оглянулась, как бы ожидая от меня чего-то. Я, тем временем, уже успел улечься под березу и искал, как бы поудобнее вытянуться в зеленой, душистой мураве.

Они отошли еще дальше. Но – опять она замялась, покинула на минутку руку Ванечки и сказала, глядя на меня через плечо, в пол-оборота:

– Вы не спрашиваете меня ни о чем?

– Нет, – ответил я, приподнимаясь, удивленный.

– Даже после письма?

– Ах, вот что… Нет, Виктория Павловна. Не считаю себя в праве.

Она медленно взяла Ванечкину руку.

– И хорошо делаете. Все равно, – я… не отвечу.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

До настоящего издания, роман мой печатался предварительно в фельетонах очень распространенной газеты, ныне уже не существующей. В период этого первого печатания, центральная фигура романа дала повод многим читателям, преимущественно провинциальным, обратиться ко мне с письмами. Большинство корреспондентов интересовалась вопросами:

– Настоящее ли живое лицо Виктория Павловна? Существует ли ее Правосла?

И мужчинам, по-видимому, весьма хотелось, чтобы Виктория Павловна жила на свете, а Правосла существовала. Из дам же, хотя некоторые на бедную, грешную героиню мою негодовали с приличествующим нежному полу, свирепым целомудрием, но должен оговориться: негодующих было меньшинство, а одна писала даже, что устроить жизнь свою по упрощенному образцу Виктории Павловны было всегда ее идеалом, только бодливой корове Бог рог не давал.

Могу утешить: и Виктория Павловна – жив-человек, и Правосла цела, если не сгорела. И я там был, мед-пиво пил, по усам текло, – в рот не попало.

Конечно, повесть моя – не фотографический снимок. Взят из жизни общий набросок главной фигуры и помещен в ситуации и обстановку, тоже действительные, но в жизни не сосредоточенные в одном центре с такою компактностью, как того хочет роман. У меня нет способности к тематической изобретательности: в рассказе своем я привык повторять то, что рассказала мне текущая жизнь. Единственное мое изобретение в данном случае – комбинация фактов и условий, на самом деле окружавших многие и разные лица, около одного лица, родственного тем многим разным лицам основными чертами характера и способного, в тех же обстоятельствах житейских, вести и держать себя так, как ведет и держит Виктория Павловна. Но, повторяю, последняя не портрет.

Очень может быть, что читатель, которого случай свел бы с оригиналом Виктории Павловны, далеко не сразу узнает ее по картине моей работы, будет разочарован, скажет даже сгоряча: все наврал А. В. А.! – и лишь время и пристальное наблюдение обнаружит ему, что А. В. А. не наврал.

Сам оригинал Виктории Павловны пишет мне:

– Вы сделали меня умнее и образованнее, чем на самом деле. О многом, что я говорю у вас, я никогда не думала.

Это правда. Виктория Павловна интересовала меня вовсе не как единичная «особь женского пола», ухитрившаяся любопытно и необычно устроить свою частную жизнь и иметь в ней несколько любовных приключений. Фигура ее показалась мне достопримечательною потому, что в ней я нашел более обыкновенного яркое и решительное выражение того, к сожалению, небезосновательного скептицизма общественного, которым все чаще и чаще болеют молодые женские силы века. Вот почему Виктория Павловна говорит в моей повести многое, чего даже «никогда не думал» ее непосредственный оригинал, но-что говорили и писали мне многие, многие сестры ее по житейскому неудачничеству, из которых одна так и написала мне в письме своем:

– Ушла бы, заключилась в Правослу, – да Правослы-то у меня нету.

Я не беллетрист «чистой крови», я журналист, мое дело – фельетон, публицистика. Вот почему я со смиренным доверием принимаю упрек, что многие горькие слова Виктории Павловны звучат не совсем правдоподобно в устах ее, кажутся развитием мыслей не героини моей, но моих собственных. Стало быть, не сумел– прошу извинения за ужасный барбаризм! – «обеллетристрить» речи публицистические.

Мое глубочайшее убеждение, что нет житейской отрасли, в которой общественное лицемерие водило бы прогресс за нос с большим искусством и постоянством, чем в женском вопросе. Предки наши были грубы и откровенны: держали «бабу» в терему. Отцы «бабу» из терема вывели, объяснили ей, что она, баба, не баба, но женщина, равноправный человек; наговорили ей с три короба хороших слов и любезно предоставили ей возможность пройтись, – все, впрочем, вокруг да около того же терема, без долгих и далеких от него отлучек, – по некоторым общественным и трудовым дорожкам, протоптанным мужчинами и, обыкновенно, захоженным уже до того, что странствия по ним утратили для «мужского сословия» не только всякую привлекательность, но и сколько-нибудь серьезную оценку на рынке жизни. Словом, – «на тебе, небоже, что нам негоже». – Вот-де такие-то выгодные и серьезные виды труда принадлежат мужчинам, как полу сильному, а к таким-то и таким-то можно, пожалуй, допустить и женщин: они честны, исполнительны, не пьют и рады работать за гроши, – все качества, потребные для этих отраслей труда, почитаемых нами, мужчинами, разновидностью житейской каторги… Это называлось женской самодеятельностью – Предайся ей и будь счастлива!

Женщина очень обрадовалась такому великодушию мужчин и дорожки утаптывала и утаптывает с самым похвальным и трогательным самоотвержением, за что и удостаивается лестных и справедливых отзывов о своем уме, талантливости и т. п. Но дорожки крутят-крутят женщину по лабиринту жизни, а решительно никуда не приводят. Самодеятельность, ограниченная практически со всех сторон традициями трудовой конкуренции мужчин, обращается в препровождение времени– для одних; в покушение с негодными средствами – для других; в медленное самоубийство чрез разнообразные формы непроизводительного или мало производительного, но египетского труда – для третьих. На дорожках голодно, холодно. Когда трудящаяся женщина просит хлеба, ей подают камень – не камень, но прошлогоднюю булку. Если она протестует, ей удивленно возражают; а великие идеи женской эмансипации?! Однако, вы не на высоте… Мы были лучшего мнения о вашей энергии. Неужели вы не понимаете, что можете получить право и активную силу в обществе, только доказав свое уменье нести обязанности и свою полезность в качестве силы пассивной? Равенство с мужчиною надо заслужить. Мы были так великодушны, что признали его в принципе, теоретически. Ну, а на практике, уж устраивайтесь сами, довольствуйтесь, как и чем пришлось… И, конечно, жареные голуби не полетят сами к вам в рот.

 
Даром ничего не дается: судьба
Жертв искупительных просит.
 

Женщина долго верила и еще верит в великие идеи, продолжала и еще продолжает голодать и холодать во имя их. Готовность русской женщины быть искупительною жертвою во благо будущих женских поколений была и есть прямо изумительна. Но, все-таки, дух силен, а плоть немощна. От женщины, желающей трудовой равноправности с самым заурядным мужчиною, мы требуем, чтобы она была женщиною необыкновенною, самоотверженною героинею. Только фанатизм самодеятельности может примириться с жалким заработком и каторжными условиями, в какие сложился в России женский труд. К стыду нашего пола, «слабая половина» русского населения выдвинула и еще выдвигает в жизнь этих героинь и кандидаток в героини едва-ли не столько же, сколько сильная половина, за те же годы, выдвинула заурядностей, негодующих, что «бабы у них отбивают хлеб». Однако, никакая нация и никакая эпоха не могут рассчитывать на то, что производство ими героинь бесконечно, – бесполезное или мало полезное самоотвержение обесценивается, теряет смысл, фанатизм, вознаграждаемый только разочарованиями, гаснет в сомнениях. Страдающая плоть все чаще и чаще наводит тружениц на печальную мефистофельскую мысль – Так ли уж велики, как их малюют, и самые идеи, которым мы себя отдали, и из которых не выходит для нас ничего, кроме холода и голода?

– Альтруистическая идейная деятельность – прекрасная вещь, – задумчиво говорила мне одна из Викторий Павловн, – но зачем мужчины с таким исключительным великодушием передали ее всецело нам, женщинам? Оно, конечно, лестно, что мы в труде такие благородные, бескорыстные, и цена нам грош, но… мы охотно предпочтем, чтобы нас не считали уж такими всесовершенными ангелами, даже побранивали нас за эгоизм, – только бы дали возможность труда, настояще оплачиваемого и обеспечивающего, а не притворных его призраков.

Трудящуюся женщину общество не кормит или кормит впроголодь, морозит в нетопленной комнате или дает ей возможность топить свою печь раз в три дня. Героиням и фанатичкам все это нипочем, но повторяю: немыслим общественный класс, сплошь состоящий из героинь и фанатичек, и непрочен вид труда, возможный к осуществлению только при посредстве героинь и фанатичек. Общество живет затратами средней своей энергии и только средних ее размеров имеет право требовать от своих членов. Нельзя требовать от каждого генерала, чтобы он был Скобелевым или Тотлебеном, звание врача дается не одним Захарьиным и Боткиным, печатают свои статьи и зарабатывают ими деньги не одни Михайловские, Горькие, Чеховы. Нельзя требовать и от трудящейся женщины, чтобы каждая была Софьей Кавелиной или Софьей Ковалевской, – и тогда мы удостоим ее своего просвещенного внимания и своих восторгов. Надо, чтобы и Софья Иванова, Анна Петрова, Катерина Сидорова и другие сестры их, не будучи Кавелиными и Ковалевскими, все-таки, были удовлетворены в труде своем настолько же, насколько удовлетворены в нем Александр Иванов, Алексей Петров, Константин Сидоров и братья их, не будучи ни Тотлебеными, ни Боткиными, ни Михайловскими и Чеховыми. Иначе, нечего и удивляться, а тем паче негодовать, что в женском стане, погибающем за великое дело любви, так часты обидные побеги от знамени.

Когда человеку холодно, он ищет где ему пригреться. Когда человеку голодно, он изыскивает, где и за что его накормят хлебом. Обголодав и обхолодав на традиционных тропинках женского труда, лишенная прав гражданских и образовательных, женщина, естественное дело, начинает высматривать те вожделенные дороги жизни, на которых женщины сыты и согреты. И, к ужасу своему, видит, что, в конце концов, вопреки всем хорошим и либеральным мужским песням, такими благополучными дорогами оказываются только те, что обусловлены не обще-человеческими признаками и способностями женщины, но специально женскими, половыми. Почетно и хорошо живется замужем. Позорно, но сытно живется проститутке.

Последняя дорога слишком отвратительна для женского стыда и самолюбия, слишком унижена и загрязнена исторически, двадцативековыми усилиями христианской этики, чтобы составлять серьезную конкуренцию интеллигентному женскому труду, хотя было бы слишком смело утверждать, будто она бессильна конкурировать с ним вовсе.[Писано в 1900 году. Летом 1902 г., по сообщению «Нижег.Листка», среди проституток на ярмарке в Нижнем Новгороде зарегистрованы: одна бывшая гимназистка 1го класса,одна бывшая учительница, одна курсистка и две воспитанницы приюта».] Другое дело – отказ от самостоятельности и самодеятельности в пользу замужества, ради замужества, чтобы «пристроиться». В голодном и холодном труде, не одна женщина среднего уровня, не героиня, начинает с завистью поглядывать через плечо в сторону теплого терема, откуда ее вывели. Это, по-нынешнему, называется «в семью уйти». Вышла замуж и в семью ушла! – слова весьма обыкновенные, почетные, но – рядом с именем недавней труженицы-деятельницы, они всегда звучат чем-то вроде эпитафии.

Другие – посмелее, поумнее, – говорят гг. мужчинам:

– А ведь вы дорожками-то нас надули! которые во дворцы и храмы ведут, те оставили себе, а нам указали тропки, по которым никуда не выйдешь, кроме пустырей и оврагов.

И начинают искать путей-выходов своим умом своими средствами: мужчина из друга и союзника обращается для них в хорошо сознаваемого врага и предателя их свободы.

Это мы объявляем женским бунтом. Это – феминизм. И этого мы, господа мужчины, боимся, терпеть не можем, и против этого напридумали великое множество всяких обманов, возвышающих низкие истины, компромиссов, взаимно надувающих морем фраз и житейских подлогов и мужское самолюбие, и женское.

Один из этих компромиссов, – расширение понятия семьи, очень тугое, в большинстве случаев крайне притворное, неискреннее, но все же принимаемое хоть видимо-то. Век легче смотрит на нелегальные связи, условия супружеской верности, положение батардов и т. п.[Писано в 1900 г., до закона 1902 г. о внебрачных детях.]. . Это считается уступками общества в пользу женщины, снисходительным упорядочением ее общечеловеческих прав.

Когда я читаю историю этих компромиссов, известную под именем истории женского вопроса, я всегда думаю.

– Как много ловкости и красивой изобретательности тратится мужскою половиною человечества для того, чтобы приводить женщин в спальню и кухню не прямым путем, но окольным, – так, чтобы, очутясь в спальне и кухне, женщина сгоряча и не заметила, что она в спальне и кухне, а приняла бы спальню за храм, а кухню за лабораторию.

– Но, – «каких ни измышляй пружин, чтоб мужу-бую ухитриться, не можно век носить личин, и истина должна открыться». Все больше и больше становится на свете женщин, понимающих, что самая либеральная на вид и на звук система женской самостоятельности, поддерживаемая самыми либеральными мужчинами, в глубоком нутре своем все-таки носит зернышко полового рабства. Свобода же для женщины возможна лишь там, где женщина сумеет или совершенно выделить половой элемент из житейских отношений своих к другому полу, или наотрез откажет мужчинам в продолжении привычки быть повелителями ее половой воли и жизни, категорически объявит себя хозяйкою самой себя, живущею по собственной своей этике, по собственным своим разуму и совести, а не по этике, исторически сложенной и изложенной мужчинами, в угоду условий первенства Адама над Евою.

Первое «или» невозможно. На то и два пола созданы, чтобы существовала половая жизнь. И женщина может быть врачом, адвокатом, хоть президентом республики, хоть римским папою, – а все-таки должна она платиться за райское интервью со змеем и в болезнях рождать чада. Возможно ли «или» второе? Не знаю. Но вижу все чаще и чаще женщин, полагающих, что оно возможно, понимающих, что истинная свобода женщин состоит отнюдь не в любезном предоставлении ей мужским великодушием тех или иных видов мужской деятельности («на тебе, небоже, что нам негоже»); но в том, чтобы половой инстинкт перестал быть источником и символом покорности слабого пола сильному, чтобы он перестал быть решающим и опорным пунктом отношений между женщиною и мужчиною, чтобы воля полового выбора и этика половых отношений стали для самки-Евы такими же широкими, как исторически завоевали их себе самцы-Адамы. Мужская этика поставила женщин в обществе так, что половое чувство делает их либо наседками, либо проститутками, либо бросает бессильно барахтаться между этою Сциллою и Харибдою, покуда Бог смерти не пошлет. Мужская этика обязала женщину тяжким и коварным контрактом с совестью, по которому мужчины остаются и в своем собственном мнении, и в мнении общества порядочными и приличными, хотя бы в свободе половых отношений они оставляли далеко за собою самую разнузданную проститутку; женщина же, по этике этой, – как скоро она хотя бы однажды настояла на праве своем распорядиться своею половою волею, как ей угодно, – становится уже безнравственною и отверженною и может искупить грех свой только тем, если сейчас же наденет на себя цепи и возьмет обязательства впредь подчиняться брачному договору (церковному ли, гражданскому ли – все равно) и всем его житейским последствиям. Женщин, находящих такие отношения полов безобразными и лицемерными, повторяю, видишь все чаще и чаще.

В знаменитой «Перчатке» Бьернсона героиня, от лица всех девушек своего поколения, ставит основное и вполне логическое условие полового равенства: если я не имею права на половую жизнь до законного брака, то и ты его не имеешь; если мне предписаны обязанности воздерживаться от половых слабостей, то обязанности эти равносильны и для тебя; если я должна выйти замуж девственницею, то и ты женись девственником. Правила прекрасные и были бы еще лучше, если бы проповедовались в обществе ангельском, а не грешно-человеческом. Они представляют собою взаимоограничение двух полов в известном праве и соответственное взаимоотягчение их известным половым обязательством. Ни до отягчений, ни до ограничений род человеческий не большой охотник, а, в сильной своей половине, – в особенности. Будущее женского равноправия состоит вовсе не в том, чтобы мужчина отказался от прав, которых не имеет женщина, а в том, чтобы женщина приобрела все права, которые имеет мужчина. Прав этих так много, и деятельность их так плодотворно разнообразна, что вопрос о свободе половой жизни далеко не займет в них того господствующего и исключительного положения, как пугают общество враги женской эмансипации. У мужчин нашего времени вопросам половой жизни предшествуют десятки жизненных и общественных вопросов; и, если последние бывают в мужчине побеждены первыми, и половая задача возводится в первый и главный интерес жизни, такой мужчина не только не пользуется общественными симпатиями и уважением, но даже причисляется к показателям мужского вырождения, считается анормальным, эротоманом, половым неврастеником. Точно так же потеряет свою повелительную силу и первенствующее значение половой интерес и в женской жизни, когда общество начнет считаться в женщине прежде всего с ее данными общечеловеческими, а потом уже с половыми. Выдающиеся женщины иногда добиваются такого отношения к себе уже и в настоящее время. С знаменитым женским именем уже возможно считаться без экзамена его с половой точки зрения. Я знаю, что Софья Ковалевская была великая женщина, – и этого для меня достаточно, без ее семейной биографии. Какое мне дело: был у нее муж или не было мужа? ладно она жила с мужем или дурно? изменяла мужу или была верна? Деятельность ее не в семье выразилась. Если половая жизнь ее была безупречна, – тем лучше; если нет, – слишком мало в том интереса человечеству и науке, для которых она работала целую жизнь. Разве Жорж Занд, Джордж Эллиот, В. Крестовский – «женские» имена для миллионов их читателей? Кто, кроме ханжи или сладострастника-эротомана, способен сосредоточить свое любопытство об Екатерине Великой на количестве, мании и особенностях ее фаворитов? Участь выдающихся женских единиц рано или поздно распространится и на всех самостоятельно живущих женщин. В настоящее время «гений не имеет пола». Будет время, когда «общественная единица» не будет пола иметь. И начали уже появляться женщины, достаточно смелые, чтобы смотреть на половую жизнь свою с совершенно мужскою логикою, мужскими глазами. то-есть, они видят в ней не главное назначение своего существования, а лишь одну из сторон физиологической деятельности, прикрашенную красивыми душевными эмоциями, и умеют, когда с них требуют отчета за то, возразить, как мужчины возражают: «Это дело моей совести, а не ваше». Одну из таких женщин попробовал я описать. Вышло или не вышло, – не мне судить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю