Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 53 страниц)
– Извини, матушка графинюшка, имею нужду выйти.
И – в зимний сад!..
Опять-таки счастлив его Бог, что на дуру напал: нашла юродивую простоту его трогательною, умилилась и еще больше уверовала… Да, ведь, не все же дурами и дураками Петербург населен… Простота простотою, юродство юродством, а наконец разберут, что глумится… Как тогда?.. Газетишки нас, и без фактов, травят, а, ежели осведомятся вот об этаких путешествиях в зимний сад да руковозлаганиях на генеральские перси, то – хоть и лавочку закрывай…
– По моему, Авдотья Никифоровна, вам на него– одна управа: везите вы его в Кронштадт к отцу Иоанну, пусть сам батюшка его пощуняет, – авось, уймет.
– Скажешь то же! – с неудовольствием возразила Колымагина, – разве святого мужа можно смущать подобными глупостями? Он, ведь, как дитя, мирской грех ему чужд, а чуждость людям и муху со слона кажет. Что Экзакустодиан лишь озорничает в дурости, этого он не поймет, блажи от злобы не отличит, а только в ужас придет, сколь сие греховно, и возымеет подозрение и испуг. Да не только на Экзакустодиана, но и на нас грешных. Он ведь премнительный. Доверия вид являет повсеместно только чтобы хранить себя в спокойствии и не растрачивать свою великую силу по малым волнениям, а внутри себя все думает, что его кругом обманывают, и терзается тем, и страдает… Да оно, если правду говорить, Любовь, так оно и есть: бывало ли где-нибудь еще такое плутовское и обманное царство, как вокруг его святого неведения? Нет, уж если суждено всему сему разоблачиться, так пусть хоть не с нас начнется: есть там соколы и соколихи почище… А Экзакустодиана – что ты! как это возможно, чтобы мы сами роняли Экзакустодиана в батюшкиных глазах! Экзакустодиан человек, нам необходимый. Немыслимо!
Смирнова скромно возразила:
– Я посоветовала только потому, что отец Иоанн – единственное, может быть, в целом мире лицо, которое Экзакустодиан чтит безусловно и будет ему повиноваться, какое бы он покаяние и воздержание ни назначил…
– Да, вот, именно еще этого только не доставало! – живо перебила Колымагина, – удивительная ты, право, женщина, Любовь. Что же тогда будет? Словно ты не знаешь Экзакустодиана? Только загони его на эту линию – каяться да душу спасать, – то мы его больше и не увидим… Это для него самое сладкое занятие – в дебрь уйти, коленки мозолить, шишку на лбу набивать поклонами, голодом себя морить, видений ожидать…
– Временами и это нужно, – заметила Смирнова. – Вы вспомните, какая молва пошла, когда он в Бежецке удалился в пещеру. Отбоя не было от посетительниц и расспросов. А многие не поленились и в Бежецк съездить – подивиться, как батюшка истязует свою плоть и спасает душу…
– Временами полезно, да теперь-то больно не с руки, – возразила Колымагина. – Он мне в Питере нужен и в больших городах, а не в пустыне… Вон, теперь взять: эта новая барыня объявилась за ним, в хвосте, инженерша, госпожа Лабеус… Капитал – несть числа, считать не умеет и не хочет… Вся взбалмошная: вчерашний день потеряла, завтрашнего ищет, нынешнего не видит… Без него, этой рыбины на уду не взять… Влюблена – как кошка и сама не знает в кого: то ли ей в нем святой мил, то ли мужик здоровый… А разве она одна? Тому удивляться надо: как только он их, священноплех своих, мирит друг с дружкою и к ладу приводит? Уж подлинно, что на это ему дана какая-то особая благодать…
Она засмеялась и продолжала:
– Нет, на хлеб, на воду и на горох под коленки мы Экзакустодиана спровадим когда-нибудь после, ежели он повыдохнется… А сейчас ты мне лучше поищи для него привязку хорошую… Понимаешь? Такую, чтобы она его крепко держала, а мы – ее…!
– Где найти? – грустно возразила Смирнова, – если бы он был, как прежде, а то ужас как избаловался женщинами и какой сделался. непостоянный: только и готовь ему новых да новых…
– Слушай, – остановила Колымагина, – а что эта барышня из Олегова, которою он все нет-нет да и забредит?
– Виктория Павловна Бурмыслова? Так она не из Олегова, а из Рюрикова, – поправила Смирнова, – в Олегове они только встретились… Я ее мало знаю, но, сколько видела, вряд ли могла бы быть из наших… Либералка и атеистка: бесов кусок… Вы об ней расспросите Евгению Александровну Лабеус: вот – приятельница…
– Спрашивала, – с досадою отвечала Колымагина, – да немного узнала. Вообще-то, Евгения эта – преболтливая, но в подругу свою – влюблена, что ли, очень: только хвалит ее, будто ангела, на землю сошедшего, а не рассказывает о ней ничего…
– Ну, ангел этот, – засмеялась Смирнова, – не знаю, как вел себя на небе, но на земле накрутил достаточно… А относительно Евгении Александровны – позвольте, я с нею поговорю. Как бы она пред своим ангелом ни благоговела, но, если ей дать понять, что в ее ангела врезался Экзакустодиан, то – ее то, голубушку, я уже знаю: преревнивая и, в ревности, бешеная… Живо развяжет язык…
Дама с черносливными очами не ошиблась в расчетах. Евгения Александровна, действительно, развязала язык, и на Петербургской стороне секреты Виктории Павловны сделались известными почти в той же мере, как ей самой… До девических грехов Виктории Павловны «игуменьям» было мало дела, но открытие, что она – того гляди – выйдет замуж за князя Белосвинского, обеспокоило их очень. Девица Доброкостина, единственная законная наследница бездетного князя, действительно, давно уже находилась на попечении Колымагиной и – кроткая, богомольная полуидиотка – умела смотреть на мир с вещами и делами его не иначе, как глазами своей покровительницы. В неимении после князя других наследников кроме Доброкостиной Колымагина была уверена. Рюриковский рыжий и зеленоглазый друг и поверенный ее, Оливетов пол-России объездил с тайным поручением исследовать вымершее родство угасающего рода и привез на Петербургскую сторону совершенное убеждение, что – не извольте беспокоиться: это поле чисто. Таким образом, – лишь бы князь не вздумал изменить своей скептической антипатии к женскому полу, а то, при слабом его здоровье, Авдотья Никифоровна Колымагина уже почти что могла считать себя будущею хозяйкою в имениях рюриковского магната… И, вдруг, в такой-то счастливый момент, выплывает на сцену – совсем некстати – Виктория Бурмыслова…
– Да что это, право, она на наших дорогах засовалась? – тревожно волновалась Авдотья Никифоровна – и сильно любопытствовала о Виктории Павловне.
С одной дороги – от князя – ее легко убрали путем ловко составленного анонимного письма, от обвинений которого Виктория Павловна пред сиятельным женихом своим не захотела отречься…
А о другой дороге – к Экзакустодиану – Колымагина со Смирнихою, напротив, задумались было: не привлечь ли на нее, Викторию Павловну, как новое орудие, через которое можно будет влиять на строптивого пророка, с каждым днем все более и более выходящего из подчинения своим антрепренершам? Но как раз в это время в секту вошла юная купеческая дочь, Серафима Алексеевна Алексеева, девушка чудной и как бы истерической красоты, осененная даром странных вдохновений, в припадках которых она, – обычно, далеко не умная, совсем не образованная, даже малограмотная, – начинала говорить очень недурными стихами. Эта бурная речь рифмующей пифии лилась из уст ее иногда целыми часами, и внимательные, мистически настроенные, слушатели умели находить в ее четверостишиях то угадки давнего прошедшего, то ясновидение далекого настоящего, то пророчество будущего… Если бы эта прекрасная сибилла не была дико застенчива и не питала страха и отвращения ко всякой публичности до такой меры, что, при большом и чужом обществе, решительно не способна была проявить свой дар, а, наоборот, поминутно выказывала себя в самом смешном свете и глупом виде, Авдотья Колымагина сумела бы пустить ее среди мистиков и мистичек Петербурга в широкий ход, не хуже Экзакустодиана. Но на первых же опытах Серафима оборвалась самым позорным образом, обнаружив полную неспособность к шарлатанским самоприкрасам и большую, грубую, громкую искренность, от которой жутко приходилось – прежде всего – «игуменьям», терпевшим от ее честной, но нелепой дерзости ежечасные и остро уязвлявшие обличения..
– От одного Экзакустодиана смерть была, а ныне обрели честную парочку! – злобилась Колымагина, но терпела. Во-первых, потому, что (Серафима была не какая-нибудь нищая с улицы, но имела свой капиталец, хотя и не большой, и – дура-дура, а держала свои заветные денежки крепко, очень аккуратно считаясь с Колымагиной за свое содержание, делая иной раз кое-какие вклады и пожертвования, но далее – ничего! Во-вторых, удивительная красота ее, даже и безмолвная, служила обители редким украшением, которое жаль было потерять. Многие милостивцы затем только и приезжали на молитвенные собрания, чтобы полюбоваться Серафимою, в ее царственной повязке-диадеме вокруг головы, по черным кудрям. В третьих, ближайшие и интимнейшие покровители секты, из богатых и знатных мистиков, успевшие ознакомиться с стихотворно-пророческим даром Серафимы, возымели о ней высокое мнение и разные таинственные надежды, которые преждевременно разрушать опять-таки Колымагина почитала не выгодным. А в четвертых и главных, Экзакустодиан зажегся к Серафиме короткою, но сильною страстью, которая, временно, отодвинула на задний план все другие его увлечения. Он увидел в Серафиме родственную натуру, почти что самого себя, но– в прекрасном женском образе, вроде падшего ангела. Провозгласил ее «королевою небес» и пророчествовал ей быть матерью того удивительного младенца, мечта о котором так причудливо переплетала в его буйной жизни грех со святостью и подвиг с преступлением. Все это, по совокупности, возвело Серафиму в обители на высоту в самом деле какой-то царицы, – по крайней мере, номинальной: которая государствует, но не управляет. От нее ровно ничего не зависело в секте ни морально, ни материально, но условное положение создалось такое, будто зависело все. Создался культ чисто-внешний, показной, но настолько признанный и в недрах секты общеизвестный, что «игуменьям» неожиданно пришлось согнуть головы пред собственным своим созданием. Хотя воли от них Серафима никакой себе не получила, но делался вид, будто она-то, эта новая «королева небес», и есть истинный центр секты, матка в святом улье, и все в обители творится ее волею и освящается ее именем… Фальшь и ложь, которыми окружалась эта двусмысленно возвышенная роль, быстро довели Серафиму до глубокого разочарования в себе, и в людях, и, прежде всего, до злейшего презрения к окружающей, лицемерной среде, которой она чувствовала себя обреченною безвыходно, навсегда расстаться с нею не умела, да, избаловавшись, пожалуй, уже и не хотела, а жить в ней стало совсем тошно – до самоубийственной мечты. С тоски и бессильного гнева бросилась к обычному лекарству русских купеческих женщин: начала попивать и, с вина, делалась еще несноснее для окружающих…
– Что мы от этой девчонки терпим – невозможно пером описать! – почти плакала, трясясь в старушечьей злобе, Колымагина. – Подобной наглой не видывала!
Объяснения, уговоры, просьбы, угрозы нисколько не помогали.
– Очень вам надоела? – издевалась Серафима. – А вы меня отравите! Очень просто… Любке-то Смирнихе, поди, не в первый раз стрихнин подсыпать…
– Фимочка, Фимочка! Что ты только на безвинную женщину взводишь! Что говоришь!
– Или, может быть, не хотите брать греха на душу – ждете, что сама отравлюсь?.. Нет, миленькие, мне в «королевах небес» – хоть совестно, да тепло. По крайней мере, бессильною злостью вашею тешусь: то-то спектакли, – не надобно театров!.. А вот, погодите, – я вам еще, Экзакустодиановой милостью, королевича рожу… во лбу звезда, на затылке месяц, вместо темени– красное солнышко… То-то мы с Экзакустодианом над вами запануем!.. По этому! случаю, мать игуменья, соблаговолите-ка ликерцу!
Чтобы разбить опасное согласие Серафимы с Экзакустодианом, Колымагина со Смирнихою опять было надумались взяться за Викторию Павловну, благо она в это время опять появилась в Петербурге и имела с Экзакустодианом на Николаевском вокзале странную и многозначительную встречу, все подробности которой сделались Колымагиной немедленно известны.
Но, когда Виктория Павловна начала бывал на Петербургской стороне, старуха пригляделась к гостье и испугалась ее. Поняла, что эта женщина – не ихнего поля ягода. Свести ее с Экзакустодианом хотя очень легко, потому что на его открытое влечение к ней чувствуется и в ней ответное влечение скрытое, но, тогда, – для секты – прости-прощай, Экзакустодиан! Не останется он, дикий, страстный безумец, пророк, тоскующий в скорлупе шарлатана по пламени истинного призвания, униженный оподляющим грехом, возвышенный благородною мечтою, преступный и жаждущий возрождения, вечно падающий и поднимающийся, чтобы вновь упасть, лежа в грязи, тоскующий по облакам, плывя в облаках, завистливо поглядывающий вниз, в чёртово болото, – не останется он тогда со своими льстивыми и корыстными «игуменьями», а пойдет за этою: куда научит, куда велит…
– Еще бы! – со злобою рассуждала Колымагина, – это, ведь, тебе не Серафима-простыня, либо прочие, которые вокруг него крутятся из нашей сестры, мещанская да купеческая серота… Барышня, благородная, образованная, княжая невеста, звезда звездой, – лестно!.. Хоть гулящей жизни, да, зато, взглянет, рублем подарит, слово молвит – тысячей… Хоть и не так молода, но красотою не уступит Серафимке, а – уж что умна и обращением увлекательна, так это с тем и возьмите… Ну, и выходит ему, дураку, который не забыл, как собою в бурсе вшей кормил, пропадать от нее, царь-девицы...
– Ну, Авдотья Никифоровна, – возражала Смирнова, – вы уж слишком… Подумаешь, не знавал он женщин выше своего сословия. Бывали и графини, и княгини. И будут – только помани.
– Тебе на этот счет и книги в руки, – уязвила старуха, – ты сама благородная. Но, любезная моя, надо понимать разницу: одно дело – по юродству хватать генеральш за груди, а другое дело – возмечтать о женщине, как о королеве небес… Ведь он ее так себе выдумал и так всю над собою превознес, что жутко слушать… Что Серафимка со своими стихами! Он теперь ее только потому и терпит, что ребенка ждет. А то, давно уже зевает при ней, морду дует, отворачивается… Родит Серафима на свое несчастье девчонку, – только она Экзакустодиана и видела. Потому что мыслями своими он весь к той, всегда к той… Ну, и я тебе скажу по старому своему опыту: на самой он опасной для себя дороге… Когда подобный человек женщину на небо в королевы зовет, а она не очень-то спешит, раздумывает, упирается, скажи мне: чего он, в своей бешеной гордости, не сделает, чтобы пошла? чего?… Вот, как сойдется она с ним, да женит его на себе…
– Ну, что это, право, Авдотья Никифоровна. Как это возможно, чтобы отец Экзакустодиан женился?
– А чего ему не жениться-то? Сана на нем нет. Отец он такой же, как мы с тобой матери: только для своих плотских детей, а – на счет духовных – одно самозванство. Кто его рукополагал? Разве волчий архирей на лесном болоте. Сан ему я придумала, когда его старец Амвросий в монахи не благословил. А что балахон черный и скуфейку носит, так это недолго: – в магазин готового платья зайти и приобрести партикулярную переменку... И вот тебе – сейчас был отец Экзакустодиан, а сейчас стал саратовский мещанин, псаломщиков сын, Евграф Орлокрыльский… А сколь его к ней бросает, ты смотри: он сам напуган. Уж, кажется, можно видеть: влюблен, задыхается любовью, только о ней, Виктории этой, у него и речей стало, – а встретиться боится… Нарочно в Бежецк удрал от соблазна… Нет, уж этому веры, Любовь: если она захочет, обвернет его вокруг пальца, как золотой перстенек… И либо его от нас уведет, либо, хотя бы и в согласии, натерпимся мы от нее такого господского строптивства, что и Серафиму начнем вспоминать с благодарностью.
Неожиданный брак Виктории Павловны положил конец опасением «игумений», но, вместе с тем, потрясающее впечатление, которым он поразил Экзакустодиана, очень их смущало. Они никак не ожидали, чтобы чувства, которое они, все-таки, считали лишь просто сильною влюбленностью очень страстного человека, было проложено в основной глубине своей мистическими надеждами, обман в которых Экзакустодиан принял, как небесную кару своих грехов и знамение своей недостойности пред Господом. Сперва, в качестве влюбленного, несчастно утратившего предмет страсти, он запил и набезобразил так густо и разносторонне, что даже многотерпеливая к нему столичная полиция потребовала, чтобы Авдотья Никифоровна убрала своего пророка из Петербурга, покуда его неистовства забудутся. В Бежецке своем Экзакустодиан очувствовался и, как водится, перешел в стих мучительно покаянный. Но опять-таки истязал себя на этот раз с особо беспощадным и изысканным изуверством, так что даже привычные к его аскетическим порывам мещане-гостеприимцы, хозяева сада с его пещерой, смутились и вызвали из Питера Авдотью Никифоровну телеграммою, что батюшка не в себе и уже не молится, но прямо себя убивает. Чтобы умерить скорбь и разочарование огорченного пророка, «игуменьи» всячески старались уронить Викторию Павловну в его глазах, рассказывая были и небылицы, плывшие к ним в сплетнях из уезда, где, на купленной у Виктории Павловны земле, в Нахижном уже строился их монастырек… Но достигали этим только того, что Экзакустодиан все суровее глядел, все немее молчал, все неохотнее принимал поклонниц и поклонников, и почти вовсе перестал сам выезжать в люди… Так длилось, пока отчаянное письмо Аннушки Персиковой, умолявшей батюшку отца Экзакустодиана протянуть ей руку помощи в ее напрасную тюрьму, не дало ему предлога поехать в Рюриков и встретиться с Викторией Павловной в ночном свидании – прощальном для своей неудачной плотской любви, первом для новой: духовной – издали, – странной, не прикасающейся, непостижимой…
Викторию Павловну весьма не любили на Петербургской стороне, но теперь, когда обе ожидаемые от нее опасности прошли мимо, Колымагина и Смирнова находили, что ссориться с нею не за что, а лучше ладить. Религиозное настроение, охватившее Викторию Павловну, было им хорошо известно. Василиса, которая пристала к Виктории Павловне сперва по собственному доброму желанию, полюбив ее еще в Олегове, вскорости получила приказание остаться при госпоже Пшенке вроде миссионерки – наставницы в вере и духовной поверенной. Женщина фанатическая и умная, сожженная задавленными безвыходно страстями, истерзанная нервным недугом тела, во всем ином составе могучего и крепкого, как железо, эта бывшая любовница беса Зерефера прилепилась к Виктории Павловне страстною привязанностыо, обусловленною раньше некоторым сходством натур, теперь же и – общностью мистических симпатий… Экзакустодиан, которого Василиса считала своим исцелителем, был для нее только что не богом. В пламенных рассказах ее, он и в глазах Виктории Павловны поднимался все на большую высоту, просветлялся все ярчайшим сиянием идеала. Вопреки всему, что она знала о нем темного и некрасивого, или даже, может быть, именно потому, что это темное и некрасивое слагалось с легендарною лучезарностью пророка и чудотворца в светотень, чудно роднящую божественное с человеческим, Виктория Павловна любила Экзакустодиана с каждым днем все сильнее и глубже, оковываясь его мифом, как властью непостижимою и неотразимою. Он овладел ею именно в то мгновение, когда от нее отказался, и именно чрез то, что от нее отказался. Между ними как бы погас вопрос о поле – и с тех пор, вообще в жизни, весь этот вопрос, во всем своем объеме, сделался для Виктории Павловны как бы забвенным и почти ничего не значущим. Ни на минуту не приходила ей больше мысль, что она могла бы сделаться женою или любовницею Экзакустодиана – этого человека, так обособленного среди других людей, такого яркого и чистого в своей угрюмой греховности, точно алмаз, сверкающий из смрадной грязи. Но ни на минуту же не оставляли ее ни чувства, ни мысль, что она вся в его власти и в его воле; что она, под его влиянием, мало-помалу, как бы становится новым двойственным существом, озаренным и утонченным, в котором она сама – как бы некое, чающее духа, усовершенствованное, астральному, что ли, подобное, тело, а он, Экзакустодиан, – нисходящая в него, озаряющая и просветляющая, душа. Да, она вся – как бы его второе тело, он – как бы душа, а собственное ее «бывшее» тело – красивый нуль: плотское ничтожество, которое, за долгий самоуверенный и надменный грех, теперь обречено брачному рабству и обязано нести его безвольно, безропотно, безуклонно. Недавний страх, в котором она понимала оплодотворение, как унизительное уподобление природы жены природе мужа, не смущал ее более. Пусть даже так, но ведь это лишь уподобление плоти, самой ничтожной, самой низменной, смертной и обреченной тлению, части ее существа. Чем больше оскорблена и принижена будет эта презренная тленность, тем свободнее, святее, пламеннее просветится часть бессмертная: единственная, о которой должна она заботиться, в которой должна стремиться за Экзакустодианом, напрягаясь ровняться с ним, сколько осилит. Если наказующая воля Божия связала ее браком с человеком, которого она не в состоянии ни любить, ни уважать, от которого презрительно отвращается ее мысль, которого близость противна ее брезгливому телу, то это лишь искушение ее покорности Промыслу, подобное тому, которое терпел Иов, брошенный на гноище. И искушение, все-таки, милосердное, потому что поражает ее понуждением в теле, а не в духе. Если над нею свершается глубокомысленная притча Василия Великого о требовательной ехидне и покорной мурене, то ведь мурена бездушна, – бездушно и ее повиновение, бездушно то объятие, для которого выплывает она из морской бездны в расщелины береговых утесов, где поджидает ее повелительный супруг. Что значит в жизни, сам по себе, бездушный комок материи на какой бы то ни было ступени своей эволюции– в форме ли еще морской мурены, в форме ли красивой женщины? У него нет поступков – есть только механическое действие в пределах посторонней движущей воли. Он не может ни согрешить, ни просвятиться, ни быть унижен, ни быть возвышен: это доступно только духу. А для духа вся земная жизнь, – домогильное, тюрьме подобное, сочетание с плотью, – есть не более как испытание от Бога посредством искушений от дьявола. Несчастный человек, избранный Промыслом в орудие наказания ее, рабы Божией Виктории, и теперь самодовольно воображающий себя ее хозяином, владеет не ею, а только движущимся мешком для костей, носящим ее имя. То, что творится с ним, жалким мешком, презренным материалом для смерти и гниения, это – мрак, не жизнь, чужое, это ее не касается. Жизнь – где-то там, в высоте, куда лестницею является дух Экзакустодиана, ее проникающий, ее перерабатывающий в отсвете его света, в луну его планеты, которая уже непосредственно вращается вокруг солнца Света Вечного и от него свой свет приемлет. И, если ей теперь, в искушении, нехорошо, тяжко, обидно, то это временное, пока она еще не совершенно усвоила таинственно творимое перерождение. А как только оно завершится, все будет как должно и хорошо: найдется равновесие, откроется путь к совершенству… «Чаю: воссияешь измарагдом пресветлым, о, возлюбленная звезда закатная»! – писал он ей, ею же для себя обретенное, ласкательное слово, которое теперь так воодушевляло, так хотелось ему верить… И значит теперь, надо лишь, сколько возможно более, быть – как он, Экзакустодиан. Надо верить в то, во что он, и так, как он. Надо любить и ненавидеть тех, кого любит и ненавидит он. Надо жить, как он указывает и велит, делать то, что он советует и приказывает. Письма Экзакустодиана, полуграмотные, странные смесью русацкой простоты с семинарским велеречием, принимались, как вести и команда с неба. Особенно после того, как в вопросе о Феничке Экзакустодиан неожиданно принял сторону Виктории Павловны и настойчиво советовал ей, наперекор мнению Василисы, оставить дочь в Дуботолкове под надзором Ани Балабоневской. Был ли он в этом случае искренен или чутко понял, что его влияние на трудно завоеванную женскую душу переживет в этом испытании решительный психологический момент, – кто его знает. Он был, по своему честен с теми, кого любил, а хозяек-«игумений» своих, со всеми их благотворительными и просветительными учреждениями, полными лицемерно громких целей на вывесках и в уставах и честолюбивого или корыстолюбивого надувательства в осуществлении, презирал, в душе, совершеннейше. И, уж конечно, если уважал мать и желал ей добра, то не посоветовал бы ей отдать дочь в руки ставленниц Авдотьи Колымагиной и Любови Смирновой.
Виктория Павловна возвратилась из Дуботолкова в виде, уже не позволявшем даже и близоруким сомневаться в ее положении. И, как обыкновенно бывает с женщинами, наружность которых это положение щадит в первой своей половине, вторая половина беременности досталась ей трудная и безобразная. Даже Василиса иногда жалостливо отвращала свои не плачущие глаза от неумолимого разрушения красоты, которое настолько изменило ее обожаемую барыню, что, казалось, Виктории Павловне уже безнадежно возродиться в прежний свой великолепный вид. Сама Виктория Павловна красоту свою подробно знала и всегда любила: не могла, значит, не видеть, как жестоко, почти насмешливо она искажается. Тринадцать лет назад, в беременность Феничкой, она не испытывала ничего подобного. Это припоминающее сравнение подало ей мысль, что и тут дьявол дразнит ее новым искушением, ловя ее на удочку оскорбленной гордости, забрасывая ей в душу червяков досады на прямого и косвенных виновников утраты прекраснейшей из всех сил, которые она в себе ценила.
– Ошибаешься, дьявол! не удастся! Перенесу.
И, с тех пор, Виктория Павловна с совершенным, вызывающим даже, хладнокровием рассматривала в своем зеркале – будто чужое и едва знакомое – желтое, опухшее лицо с носом, вытянутым как-то по утиному, к раздутым в подушки губам, глаза, уменьшившиеся и как бы отатарившиеся от того, что поднялись к ним щеки. Она сознавала себя положительно страшною, но думала:
– Так и надо! Какая мне еще эстетика? Кончено. Для кого? На что?
Единственным человеком, который едва ли не предпочитал Викторию Павловну в этой метаморфозе даже самым блестящим дням ее красоты, оставался почтенный супруг ее, Иван Афанасьевич Пшенка. С невыразимым наслаждением и, можно сказать, самовосхищением наблюдал он, как она, потеряв фигуру, ловкость, походку, тяжело и неуклюже передвигалась по дому, едва шевеля отекшими ногами, напрасно пряча в широкие капоты вспухшие груди, выпятившийся живот… Одно, что смущало Ивана Афанасьевича, народная примета, – будто, если мать трудно носит и сильно дурнеет во время беременности, это значит – надо ждать, что родит девочку, которой, нося, понемногу передает свою красоту. Это сомнение нарушало мечту господина Пшенки о наследнике-«вороненочке»… Но, узнав, что Феничку Виктория Павловна носила совсем иначе, успокоился и в этом отношении:
– Быть сыну! быть сыну!.. Хе-хе-хе! Уж кого бы я сейчас хотел бы в гости, так это почтеннейшего друга моего, Алексея Алексеевича господина Буруна… Д-да-а-а-с… Так ворона, мокрая, щипанная ворона?.. Вот и пожаловали бы, господин хороший, полюбоваться, как щипанные вороны себе гнезда вьют…
И, вдруг, вглядывался и, почти бледнее от беспокойства, кричал:
– Витенька, вы бы с этого стульчика пересели на креслице или на диванчик… А то у него, я вчера заметил, ножка шатается: неровен час, – в вашем положении… сохрани Бог!.. Сделайте такое ваше одолжение!..
Виктория Павловна тяжело вставала, переходила комнату и садилась на указанное место, а муж с новым восторгом следил за нею и, в радостном молчании, ликовал всем нутром – так сказать, насквозь – до дна души:
– Быть сыну!.. Продолжится род Ивана Пшенки, не захудает наше гнездо… Ах, душечка Витенька! говорил я, что посажу вас на гнездышко, – вот, и вышло мое слово твердо: посадил и – сидите, сидите!.. Ах, душечка моя Витенька! И хорошая же, доложу я вам, это штука – свое гнездо… Спасибо вашим матерям-игуменьям: устроили они мое благополучие, подрадели!..
Эту благодарность он воздавал часто, – хотя – напрасно. «Игуменьям» Петербургской стороны было приятно, что Виктория Павловна, выйдя замуж, вычеркнула себя из невест княжеских и пророческих, но в устройстве ее брака с Иваном Афанасьевичем Пшенкою они были совершенно не при чем. Покровительственное участие их он сам вообразил, надумал и сочинил, обманутый некоторыми совпадениями – особенно с тех пор, как в доме появилась, постоянною сперва гостьею, потом жительницею, темноликая Василиса. Когда же его воображение было замечено, то «сектанши», как он их звал, и из них первая именно Василиса, решили, что оно и на руку. Господин Пшенка человек проделистый, хозяйственный, иметь такого соседа, держа его на уздечке признательности за прошлое и обязанности в настоящем и будущем, весьма приятная перспектива для устраиваемой в Нахижном обительки. Василиса, при каждом удобном случае, давала понять Ивану Афанасьевичу, что она, в некотором роде, хранительница его семейного благополучия: пока она при Виктории Павловне, жена ни его покинет, ни ему изменит. Иван Афанасьевич Василису ненавидел, потому что она обращалась с ним сурово и повелительно, но ей верил. И, веря, должен был расплачиваться. Когда «сектанши» затеяли строиться в Нахижном, он сперва сам очень хлопотал, как бы примазаться к их сооружениям, рассчитывая от них весьма и весьма поживиться. Но кончилось дело тем, что он, сверх всякого ожидания, даром планировал им стройку и за бесценок уступил лес, который мог с выгодою продать в другие руки: даже скупущая собирательница местных земель, госпожа Тинькова, дала бы больше. А теперь «сектанши» и еще подбивали его реставрировать на свой, то есть Виктории Павловны, счет обветшалую церковь в Нахижном, из которой они выживали и уже почти выжили старого попа, отца Наума, чтобы поставить на его место своего, молодого, из иоаннистов. Иван Афанасьевич еще упирался, потому что смета очень кусалась, но уже сам знал, что сдастся, тем более, что ему намекали на возможность выбрать его ктитором и представить к награде… А он, хотя вязаться с сектантами, не то покровительствуемыми, не то подозрительными, почитал риском, несколько жутким, но – батюшки мои! Если не то, что орденок или медальку, хотя бы только благословение от синода или митрополита, – как это его в уезде-то подымет! Сразу Иван Афанасьевич Пшенка – другой человек: смотри во все глаза прямо, руки в боки и ходи гоголем. Но главное, он предчувствовал, что, если будет упрямиться дальше, то повторится та же история, что – когда он вздумал было торговаться за лес. Его об уступках даже и не попросили, но именно в то время Василиса поселилась в комнатке за перегородкою от спальной, которую Виктория Павловна нашла непригодною для Фенички, и, таким образом, поставила под свой контроль все Ивана Афанасьевича супружеские права и поползновения. И – в субботу жена оказывалась недоступна для влюбленного мужа, потому что завтра воскресенье, в воскресенье, потому что в понедельник – праздник равноапостольные Марии Магдалины, в понедельник – потому что во вторник – Бориса и Глеба, во вторник – потому что завтра Аннин день, в среду – потому что среда – пост, в четверг – потому что под пятницу, в пятницу, потому что пятница. И так шло, покуда Иван Афанасьевич не отдал леса себе в убыток. Тогда Василиса, хотя из занятой боевой позиции не удалилась, но стала засыпать в своей каморке так рано, а спать так непробудно-крепко, что супружеское благополучие господина Пшенки уже не омрачалось календарными протестами с ее стороны.