355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 40)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 53 страниц)

– Ну, вот, Виктория Павловна наша у пристани. Пора, видно, Аннушка, и нам с тобою, пора и нам!..

– Как видите, – с горькой иронией объясняла Виктория Павловна Пожарскому, – полная моя амплитуда от полюса до полюса: так – великолепный князь Белосвинский, этак – гороховый шут, Ванечка Молочницын, Аринин сын, чуть не на десять лет моложе меня, а по середине– нелепо вздыхающий, кругом одураченный, губернский Шиллер… И, в дополнение эффекта, в публике – законный супруг, в лице Ивана Афанасьевича Пшенки… Красиво, нечего сказать!.. Иллюстрированное издание, под заглавием «Les aventures de ma vie»… Вы, ради этой своей милейшей Аннушки, меня к позорному столбу ставите – вот что, Дмитрий Михайлович, любезнейший мой друг.

– Для прочтения письма двери и закрыть можно, – защищался присяжный поверенный, – ни один председательствующий не откажет… не угодно ли?

– А тогда почтенные и добродетельные сограждане мои, рюриковцы, будут рассказывать, будто про меня читались такие ужасы, которых не в состоянии слышать человеческое ухо…

– Эх, Виктория Павловна! Извините на грубом слове, но – «наплевать»!

– Наплевала бы, Дмитрий Михайлович, и даже с аппетитом, с наслаждением наплевала бы… Да, ведь, дочь у меня, а у дочери глаза и уши! Для глаз – газетные отчеты, для ушей – молва… Не наплюешь!

Но однажды, приехав в Христофоровку к Карабугаевым, Виктория Павловна застала Феничку за огромною старою книгою Гербеля «Английские поэты в биографиях и образцах».

– Что ты читаешь, детка?

Феничка подняла белокурую, цвета ржи, головку, оторвала от книги глазки, просиневшие васильками во ржи, на личике возбужденно-розовом и пылком, как заря над нивою, и отвечала тонким щебетом жаворонка, вьющегося над ржаным полем:

– Поэму Теннисона – «Леди Годива»… Знаешь?

– Нет, не помню… Что это?

Девочка, торопясь и ошибаясь в словах, вся сверкая радостным сочувствием, объяснила, что это – история одной доброй лэди, имевшей мужем ужасно свирепого графа, который беспощадно тиранил своих подданных. Как-то раз она, с напрасными слезами, просила супруга помиловать нескольких несчастных, осужденных на лютую казнь, за неплатеж нового чудовищного налога.

– Нет жертвы, которой я не принесла бы, лишь бы получить от вас эту милость! – воскликнула Годива.

– Очень хорошо, – захохотал супруг. – Ловлю вас на слове. Если завтра, в полдень, вы проедете весь наш город, от заставы к заставе, верхом на коне, шагом и – совершенно нагая, то я, так и быть, оставлю этим мерзавцам их жалкую жизнь…

Лэди Годива сперва ужаснулась, но, подумала, и приняла стыдный вызов. Она оповестила горожан, чтобы все они завтра, от колокола, который возвестит полдень, до колокола, который пробьет час, – сидели дома, закрыв свои окна ставнями. Горожане свято повиновались просьбе любимой госпожи. И, вот, с первым ударом полуденного колокола Годива двинулась в странную поездку свою – городом, пустым и безгласным, – совершенно нагая, как требовал ее глумливый супруг, – и с колоколом, ударившим час, въехала обратно в ворота своего замка. Граф, видя свое условие выполненным, должен был сдержать слово: казнь была отменена… Предание гласить, что лишь один из горожан не исполнил просьбу Годивы и, когда святая лэди следовала мимо его дома, нс утерпел, чтобы не посмотреть на нее в щелку ставни. Но небо сейчас же покарало нечестивца: у него вытекли оба глаза…

– Нравится тебе лэди Годива? – спросила Виктория Павловна.

Девочка, молча, кивнула головкою, сияя глазами.

– Хотела бы ты быть ею?

Феничка вся встрепенулась, прижалась к руке матери разгоревшимся личиком:

– О, мамочка, еще бы!..

Виктория Павловна помолчала, обдумывая. Потом начала голосом, вздрагивающим смущенными колебаниями:

– Ну, а скажи мне, Феня, как ты думаешь: если бы эти господа горожане не послушали приказа Годивы, не закрыли бы окон и остались бы на улицах, как ты думаешь: поехала ли бы Годива, все-таки, нагою через город или осталась бы дома?:

– Конечно, поехала бы! – горячо вскричала девочка, – еще бы нет!.. Разве в этом дело?..

– Да, ведь, смеялись бы над нею, позорили бы ее, грязью в нее швыряли бы?..

– Ну, и пусть! А у них, за то, у всех, кто такой подлый, повытекли бы глаза… Да, – да! И нисколько не жаль!.. Кто смеется над тем, как человек приносит себя в жертву другому человеку, достоин того, достоин!.. Мамочка. Я ничего в жизни не представляю себе выше того, чтобы принести себя людям в жертву и пострадать за людей…

Виктория Павловна рассматривала оживленное личико дочери с любопытством изучая, – и хмурая, и довольная…

– Погоди… Ну, а представь себе, – медленно произнесла она, – вообрази, что Годива не преодолела искушения… струсила…осталась дома… как бы ты ее тогда судила? а?

Девочка, с поспешным негодованием, отвечала:

– Я сказала бы, что она самая недостойная, безжалостная, жалкая женщина… Но, мамочка, этого же не могло быть: разве Годивы трусят и отступают?…

Виктория Павловна вздохнула.

– Годивы-то не отступают, но, милая девочка., Годив немного на свете. А, когда в положение Годивы попадают женщины обыкновенные, – ох, дорогая, как же это тяжело и жутко и как же тогда велик соблазн остаться тихонько и смирненько за стенами своего замка!

Феничка прервала:

– Ну, мамочка, это разве уж какие-нибудь именно обыкновенные!.. А, вот, например, о тебе я совершенно уверена: ты ни за что не осталась бы, ни за что…

– Уверена? – весело переспросила Виктория Павловна.

– Совершенно! Разве это похоже на тебя? На тебя-то? на тебя?

Бездонно глубокая вера в мать звучала в ее обожающем голосе, сияла синим огнем налитых глазах. Виктория Павловна смотрела в них, тронутая до пристыженности, и, внутренне содрогаясь, думала о том, как страшно и непростительно – не то, что обмануть и разрушить, а хоть оцарапать эту детскую веру… А вслух говорила медленно и пытливо:

– И потом тебе, дочери Годивы, вообразим, что у нее была дочь, не было бы стыдно за мать, что она разъезжала, нагая, по городу, и негодяи могли смотреть на нее сквозь щелки ставень?

– Нисколько! – как отрезала Феничка, будто взрослая, непоколебимым ответом на давно продуманный вопрос.

– В самом деле? Вполне ручаешься за себя?

– Мама! Ты меня спрашивала: хотела ли бы я сама быть Годивою. Я отвечала: хочу. Как же мне, после того, стыдиться, что у меня мать – Годива? Не стыдилась, а гордилась бы…

Виктория Павловна взяла Феничку ладонями за виски, притянула к себе, поцеловала и произнесла серьезно:

– Смотри, девочка, я, может быть, когда-нибудь, напомню тебе эти твои слова…

– О, я не забуду!

Виктория Павловна продолжала ее удерживать:

– Скажи еще: ты понимаешь, что человек может быть обнажен не только телом, но и душою… всем нравственным существом своим?..

– Конечно, понимаю… Это – как исповедь… И, конечно, стыдно и страшно… Отец Маврикий добрый, ласковый и на исповеди почти не спрашивает, а больше сам говорит, а, между тем, уж как мы дрожим, когда идем к нему за ширмы…

– Видишь! А если исповедь не за ширмами, но пред народом – целою толпою, насмешливою, издевающеюся, злорадною?..

Феничка подумала и, решительно тряхнув головкою, сказала:

– Что же? Я читала «Катакомбы»: при апостолах так и было… все исповедовались при всех… А – кто издевается и злорадствует, – я же говорю тебе: пусть у него, как у этого бесстыдника, который подсмотрел Годиву, лопнут глаза…

Виктория Павловна крепко поцеловала ее в лоб и отпустила со вздохом. И, едва невинное личико девочки скрылось из глаз ее, пред умственным ее зрением выплыло, почему-то, как из тумана, грешное, беспокойное, но тоже с детскими глазами, только черными, лицо, – безобразное, с негритянскими раздутыми губами, но прекрасно одухотворенное глубоко потрясающим горем, – лицо Жени Лабеус, когда та, в Олегове, отчаянно лепетала ей:

– Я верила в тебя, Виктория… ах, как я в тебя верила!.. В силу твою, в правду твою… Нельзя было больше верить… А ты… а ты…

И потом – та же самая Женя… в рюриковской гостинице… ужасный сумеречный призрак спросонья… злобный, ненавистный… руки, нервно и цепко ухватившиеся за красный шелковый шарф, обмотанный вокруг горла спящей подруги…

– Я верила тебе, Виктория, я верила тебе, а ты обманула мою веру…

Вспоминала и, с сокрушением до отчаяния, шептала про себя:

– О, эти детские сердца! о, эти цельные натуры! Истинно уж, что тому, кто соблазнит вас, лучше повесить себе на шею камень осельний и ввергнуться в пучину морскую…

В тот же вечер Виктория Павловна написала Пожарскому в Петербург, что, поразмыслив хорошенько, готова выступить свидетельницей по «Аннушкиному делу» и предоставляет пресловутое Аннушкино письмо в полное распоряжение защиты. Пожарский отвечал короткою благодарственною телеграммою, а – вскоре вслед за тем, вот, теперь пришла и повестка Синева…

V.

Виктория Павловна пробыла у о. Маврикия, на этот раз, недолго. Сидела нетерпеливо, слушала рассеянно, отвечала вяло и небрежно и, с первым боем десяти на старинных стенных часах протопопова кабинета, так засуетилась и заторопилась уйти, что старик даже слегка обиделся:

– Да что вам не сидится? Свидание, что ли, назначили? – сердито пошутил он.

На что Виктория Павловна отвечала, с насильственным смехом:

– Вы не ошиблись!

И почти убежала, чувствуя себя смущенною, точно, в самом деле, девочка, которая бежит на первое свидание, – с пылающими, под кровом ночи, щеками, с жаром – почти до слез – в глазах…

Луна в ущербе уже поднималась, и в ее еще за-крышном, уныло-серебристом свете, тускло испятнавшем переулок слабыми тенями, Виктория Павловна не замедлила приметить черный силуэт человека-нетопыря в остроконечной суфейке, притаившегося шагах в пятидесяти от протопопова крыльца, к заколоченным воротам соседнего дома-особняка, много лет покинутого и нежилого, потому что находившегося в спорном владении не разделившихся наследников богатого купца Паробкова… Имя это Виктория Павловна ненавидела – тайным, глухим чувством, о котором никто не знал, как и о том, что значило это имя в ее молодой жизни, на самой ее заре, скорее даже в отрочестве, чем юности. [См. Виктория Павловна“ („Именины“).] Даже и теперь, завидев Экзакустодиана ждущим ее именно у паробковского дома, она суеверно вздрогнула сердцем. Но едва Экзакустодиан к ней приблизился, Виктория Павловна, вдруг, странно успокоилась, точно прочла в нем, тревожно движущемся призраке, волнение и испуг, большие ее собственных, и, – для битвы, которая ее ждала и звала, – почувствовала себя сильнейшею стороною…

Молча, как и вчера, встретились они, молча, пожали друг другу руки, молча, шли безлюдными окраинными переулками, состоявшими сплошь из заборов, освещенными почти исключительно печальною ущербленною луною, потому что редко-редко и тускло-тускло мерцали здесь желто-красными пятнами даже не газовые, а еще старинные керосиновые фонари, как будто недоумевая, кому и зачем светить поставлены они в эти безнужные пустыри. Город незаметно кончился, перейдя в предместье Крумахеры: рабочую слободу громадной гончарной и майоликовой фабрики, обслуживающей, по крайней мере, пол-России изразцами и посудою чайною, кухонною и столовою. Фабрика и слобода слыли по имени первого их основателя, обруселого немца Крумахера, хотя он давно уже ушел на покой, продав свое миллионное дело товариществу, во главе которого стояла знаменитая московская капиталистка и делица, княгиня Анастасия Романовна Латвина.

Кумахерова рабочая слободка, вытянутая скучною полуулицею-однорядкою однообразных белых домиков – казарм, – которые побольше – на четыре, которые поменьше– на два семейства, – обступала обширный, как озеро, почти квадратный пруд, по прозвищу Бык, с самородными ключами и двумя довольно сильными ручьями-истоками, Большим и Малым Бычками. Благодаря им фабрика и ее поселок не слишком уж засаривали свое озеро. Так что оно, хотя и подванивало, но не настолько, чтобы отравлять местность заразою, как имеют обыкновение подобные воды. В ключевых местах из него даже брали воду для самоваров, хотя это и запрещено было санитарным надзором, особенно сейчас, когда городу грозила двигавшаяся с юга холера.

Бычки, чуть поблескивая под луною, скромно пробирались сквозь густые поросли заболоченных ими низин, в огиб невысокой горушки, обделанной еще первым хозяином фабрики, немцем Крумахером, в подобие бульвара, с чахлыми березами, производившими впечатление такой непрочности и беспомощности, будто они не растут, а только воткнуты в землю, ради Троицына дня. Со стороны города в этот унылый вертоград попадали утлым мостиком через Малый Бычок, по пляшущим ветхим доскам которого Виктория Павловна прошла не без страха. Впереди – за Большим Бычком – в полуверсте, то же на горушке, темнело-туманилось черною тучею неопределенных очертаний городское кладбище, чуть искрясь слабыми огоньками своей поповки и изредка подавая голос плаксивым тявканьем сторожевого колокола. До главного фабричного корпуса, сиявшего электричеством из сотни окон, отсюда было, пожалуй, с версту. Мерный машинный шум, летя оттуда непрерывною волною, не нарушал ночной тишины, но сливался с нею в глухое величественное единство, точно какой-то исполинский счетчик неслышно бегущего времени. На слободе полаивали собаки, чуя пришедших на бульвар людей, но, очевидно, и они почитали это, заброшенное и почему-то упорно нелюбимое фабричным населением, место вне своей компетенции, потому что по голосам слышно было, что лают, лежа, и только для очистки совести:

– Чуем мол, чуем, но не придаем никакого значения. Есть у нас на кого лаять и кроме чудаков, невесть зачем шляющихся ночью по гиблому пустырю…

– Сядем, – предложил Экзакустодиан, указывая на обставленную скамейками площадку, от которой спускалась лесенка к Большому Бычку. Виктория Павловна, молча, кивнула головою: хорошо!..

Скамья была сырая от росы, Бычок, кутаясь в туманную кисею, дышал сыростью и болотною гнилью, шептал ольхою и осокою, тосковал лягушками, которые в нем жили, должно быть, скучно, голодно и глупо, потому что кричали лениво, вразброд и без малейшего увлечения…

Молчание, в котором встретились Экзакустодиан и Виктория Павловна, было прервано ими давно. Давно уже, из мрака пустынных переулков, которыми они брели, звенел в уши ей полный волнения, высокий голос, – дрожал искреннею певучею струною, точно жаловался горько и напрасно обиженный ребенок: главное-то первое горе он уже выплакал и избыл слезами, но скорбь несправедливости еще рдеет в его маленьком, неопытном сердце – рдеет и саднеет, будто расчесанная ранка, что крови уже не дает, но и заживать не заживает – все сочится и зудит – напоминает о себе – зудит и сочится…

– Послана ты мне в угрюмое и дикое сердце мое, подобно великой и острой занозе… Попрекнула меня вчера безобразием в Бежецке… и вообще… Милая сестра моя! Когда человек ощущает в себе губительную занозу, вокруг которой воспаляется и нарывает плоть его, когда он чувствует, что, если заноза не выйдет из нарыва, то – сгореть ему от Антонова огня, – разбирает ли он, какими средствами и кто уврачует его боль и отгонит смертную опасность, жар палящий, тоску отравленной крови? Не то, что люди, звери это понимают: вспомни Андроклова льва… То же и с душою, в которую вонзилась стрела страстная… Ты думаешь: счастлив я был тем, что бес осетил меня тобою? Думаешь, – так он меня затуманил, что мне и гибель любезна. – не жаль кровавить руки шипами, лишь бы розу сорвать? что я, как мальчишка, впервые узнавший любовь к женщине, рад жуткой сладости – бессознательно ходить по краю бездны адской, в коей мрачные огни пылают, смолы кипят, грешные стоны воют, хохот дьявольский громами перекатывается?.. Нет, сестра милая! Счастлив страстями гореть только тот, кого пожалел Бог при рождении – окружил его отрадным о самом себе мнением: даром бессознательных радостей, – от самого себя радостей. Берет такой самодовольный человек соты медовые из улья жизни и не считает жал, которые вонзают в него мстительные пчелы… И – наплевать ему, что от их укусов рожа у него распухла, как арбуз, и стал он – чудище чудищем, пугалом для людей… Меня же Господь покарал: меды жизни приемлю тупо и недоверчиво. Редко сласть их ощутительна вкусу моему в такой мере, чтобы совесть признала: да! ради счастия сего стоило претерпеть нападение разъяренных пчел и покрыться их укусами… Пчелы же, стрегущие меды, которыми прельщает меня искушение, суть особо огромные и свирепые. Железножалящим сих не знает зауряд-человек, мирской, не удостоенный припадать к подножию престола Господня, трепетать о нем, впитывать от него блаженное откровение… Бес силен, сестра моя, очень силен, – львом, ищущим добычи, рыщет он вокруг людей, нам с тобою подобных… Да, да! не изумляйся, что обобщаю тебя со мною в одно… Много бессонных ночей продумал я над тем, кто ты, кто я. И теперь-то уже знаю без ошибки, – не сбить меня мирскими ложными видимостями, – сколько тебя в моей душе, сколько меня в твоей… Львом рыщет бес, змеею подползает, коршуном ниспадает на добычу… Я привык к ловитвам его, – равнодушно приемлю их, равнодушно их отражаю. Что же делать? Может ли человек, возлюбивший зеленую мать-пустыню, благую сень лесов, плавный ток рек и тихое плескание озер, укрыться, чтобы не терзал его гнус воздушный? Равным образом – и сие: ищешь Бога, – приемли и ярость бесовские орды, устремляешься в небо, – помни, что в полете твоем тысячекратно преградит тебе дорогу князь силы воздушные. И не всегда о, как не всегда! – восторжествуешь ты над хитростью и злобой его, Сколько будешь рабствовать ему! скольких падений, стыд и горе узнаешь! сколько слез потом должны будут источить твои покаянные глаза, пока вымоют униженную, отравленную адом, душу!.. Ты должна понимать меня! ты должна понимать меня! – воскликнул он почти восторженно, – потому что, хотя равны были доселе пути наши, но не дороги делают людей, а люди – дороги: и ты – на своем пути – такая же, как я на своем, Там, где я говорю – да, ты говоришь – нет, но тем же голосом, тою же волею, с тем же чувством, в той же сознательности… Ты не знаешь меня на пути к Богу, но я знаю тебя на пути к дьяволу, я знаю, как натружены на нем твои белые, нежные ноги, как мучит и отвращает тебя налипшая на них дорожная грязь, как привычны тебе падения и самоистязующий расчет за него… О, как я знаю тебя, душа угрюмая и презрительная! И ты, и ты то же должна узнать меня, должна понять!..

– Да я и понимаю, – мрачным, глухим звуком вырвался у Виктории Павловны невольный отклик.

– Так ли? Ой, так ли? – торопливо схватился за него Экзакустодиан – и продолжал свое, голосом тихим, почти придушенным, но твердым, вдумчивым, безбоязненным:

– Да, сестра, не в первый раз заножать мне душу уязвлением женской прелести, не в первый раз и извлекать занозу из души. Но, вон, я сравнил бесов с воздушным гнусом. А гнус гнусу рознь. Кусает тебя муха или комар, – стоит ли внимания? Много, если почешешь. Хватит злой овод, оса, жигалка, – ну, больно, вскрикнешь, но – обмыл рану водою, в крайнем случае, приложил мягчительную мазь или припарку, – и кончено: исцелел! Но в тайгах сибирских строка доводит до самоубийства не то, что человека, – медведя! И – уж прости, что, может быть, глупо и невежливо сравниваю: человек я не светский, дьячков сын, семинарист, спрашивать с меня воспитания и дамского разговора – все равно, что доить козла: молока не добудешь!.. Именно, вот этакою-то строкою язвительною и неотступною и впилась ты в меня… Знаешь ли? Иной раз в Сибири охотник убьет медведя ножом и рогатиною, – риском жизни своей добудет, значит, шкуру его. Ободрал, – ан, шкура-то – никуда негодна: висит, как нищенское рубище, вся в лысинах и дырьях: это его, медведя-то, заживо строка источила… Так вот и с душою моею было от тебя, о, ты, нечестивая и ужасная! Вся она – источенная – в дырьях и лохмотьях! А ты изумляешься и негодуешь, что я в Бежецке куралесил… Изумись лучше тому, что я жив остался!

– От белой горячки редко умирают, – холодно возразила Виктория Павловна, чувствуя про себя, что ей стоило большого усилия произнести эту злую фразу и, вообще, трудно выдерживать предрешенный жесткий тон.

Он отвечал со страданием:

– Зачем ты так говоришь, сестра? Ведь ты не веришь тому, что говоришь! против себя говоришь!.. Не надо! Будем просты и искренны… Смотри: я пред тобою – как дитя на первой исповеди… Если бы я хотел тебя обидеть, неужели ты думаешь, – не сумел бы я тебе ответить такою острою стрелою, чтобы навсегда засела в твоей памяти неизвлекаемою зазубриною?.. Не обижай же и ты меня понапрасну, – будь проста и кротка… Не врага ведь видишь пред собою… хорошо знаешь, лучше меня, может быть, знаешь, что не врага…

Виктория Павловна, сконфуженная, долго молчала.

– Извините, если я сделала вам больно… – пробормотала она наконец. – Вы правы: это грубо и глупо…

Но, вдруг, ударив рукою по спинке скамьи, сверкнув глазами, в которых отразился бегущий сквозь белые тучки, месяц, – вскричала, неожиданно для себя самой:

– Но – если меня, в самом деле, бесит, если я, в самом деле, не могу простить, что вы вели себя там – из-за меня – как пьяный военный писарь, неудачно влюбившийся в жестокую модистку или коварную белошвейку? Если меня, действительно, оскорбляет это – и за себя и… за вас – понимаете вы это? – прежде всего, за вас?

– А что тебе до меня? – отозвался Экзакустодиан, насторожившись, с радостным удивлением в голосе. – Что тебе до меня, сестра?

– Не знаю, что, – отрывисто бросила Виктория Павловна. – Я вас едва знаю, никаких нежных чувств к вам не могу питать и не питаю, – скорее напротив. Все, что я о вас слышу, что от вас слышу, мне антипатично, восстановляет меня против вас. Но в вас есть что-то, выделяющее вас из других людей и поднимающее над ними. Вы, конечно, знаете, что не все вас считают святым. В обществе – для большинства – вы, просто, шарлатан. Не сердитесь, что напоминаю: это не со зла и не для обиды. По настоящим моим взглядам и убеждениям, должна была бы и я числить вас по тому же разряду. Но – вот – не могу. А, когда хорошенько подумаю, то, в искреннем самоотчете, и не хочу. Когда я осведомилась, что вы удостоили влюбиться в меня, это мне было неприятно, потому что любить вас я не могу и никогда не полюблю. И видеть вас своим неудачным поклонником – вдруг – принизило мое тайное мнение о вас до того, что я… просто-таки, обиделась! Да! Именно обиделась, точно – вот – в кои-то веки завела знакомство с великаном, а он оказался надутым из резины и, уколовшись о мою булавку, стал уменьшаться-уменьшаться, худеть-худеть, пока не обратился в карлика… Лет десять тому назад, когда я была самовлюбленною надменною девчонкою, подобная метаморфоза сильного человека, может быть, и польстила бы мне. Но женщине опытной и утомленной, которой в глаза глядит уже осень жизни, уважать человека, который ей не безразличен, гораздо дороже, чем упиваться сознанием и зрелищем, как он, бедный, страждет и неистовствует в жестоких ее Армидиных чарах… Повторяю вам: подобные отношения люди неглупые и порядочные должны предоставлять военным писарям и горничным, читающим романы в бульварных газетах… А к вам во мне живет какое-то инстинктивное уважение… суеверие, что ли?.. И – когда вы компрометируетесь так, что вас нельзя уважать, мне больно, точно мы с вами не чужие, и я слышу о безобразии и грехе не постороннего, но близкого и родного человека…

– Я счастлив, что ты так говоришь! – вскричал Экзакустодиан, порывисто схватив ее руку, бледный, как мел, в мутных лучах унылой заоблачной луны, – да, именно счастлив, что ты именно это сказала! Гораздо счастливее, чем если бы ты откликнулась на то мое чувство, которое ты зовешь «влюбленностью»… Ибо то мне было от беса, – бысть послан мне в плоть аггел сатанин, – а сейчас та изрекла божеское…

– Ах, теперь вы разобрали, что от беса? – засмеялась Виктория Павловна, убирая руки свои, – очень рада. А то бедная Женя Лабеус горько плакалась, что вы потеряли критерий – не можете в своем чувстве ко мне разграничить Бога с дьяволом…

Экзакустодиан остановил ее тихим движением руки – черной против света, длинной, с худыми острыми пальцами: совсем лапа отощалой хищной птицы!

– Ты мастерица говорить остро и горькую правду облекать в веселые слова, – произнес он серьезно. – Но, все-таки, не смейся над этим, потому что тут больше достойного слез, чем смеха. Опытом многих покаянных свидетельств и признаний научен я, что, вообще, мужчина, устремляясь к женщине с любовью, не ведает, что творит и кому он тем служит – Богу или дьяволу. Я же – в особенности, больше, может быть, всех прочих сынов Адамовых… Слушай… открою тебе тайну моей жизни… Узнаешь ее, – поймешь, каков я есмь сам в себе, – может быть, засмеешься, а, может быть, пожалеешь…

Он задумался, нервно пощипывая ястребиною лапою бороду, в лунном свете, темную, как волокнистый табак.

– Вот ты сказала, – начал он, – что меня многие считают шарлатаном. Правда. И только ли шарлатаном? Тысячи глаз следят за каждым шагом моим, и каждая моя ошибка записана, каждый грех мой усчитан, наипаче же всех прочих – блуд… Ежели бы верить всему, что клевещут обо мне враги мои, то подобного мне блудника не существовало ни в Содоме и Гоморре, кои Господь истребил огнем, ни в Ниневии, кою Он осудил на разрушение и пощадил только ради ста двадцати младенцев, не умеющих отличить правой руки от левой… Клеветы презираю, но – совесть велит и не имею страха признаться тебе, что не все клеветы. Есть на дне молвы человеческой нечто, дающее ей правдоподобие, а меня облекающее в грех и видимость блуда…

– Только ли видимость? – с брезгливою недоверчивостью прервала его Виктория Павловна. – Слушайте, отец Экзакустодиан, я теперь то же скажу: не надо так… А на ваши откровенности не напрашивалась и могу спокойно остаться без них. Но, если вы сами находите их нужными, то уж повторим условие говорить чистую правду и не морочить друг друга видимостями… Ведь я на Петербургской-то стороне была, с Серафимою не только знакома, а даже подружилась и теперь открытками меняемся… И всех юниц, уготованных для вас доброю мать-игуменьей, Авдотьей Никифоровной Колымагиной, для будущих утех, тоже видела, поняла и оценила… Какая уж тут видимость! Самый настоящий гарем..[См. „Законный Грех“. Амфитеатров.]

– Ты осудила – и каждый осудит, – мрачно согласился Экзакустодиан. – Но погоди, не спеши… Что Серафима? Разве она первая? Может быть, десятки их остались на совести моей – Серафим-то подобных…

– Вот поэтому я и советую вам, – сухо заметила Виктория Павловна, – не извиняться видимостями, но употреблять слова прямые и точные – например, «разврат»..

– Нет! – пылко воскликнул Экзакустодиан, даже вскочив со скамьи и подняв руки к небу, что опять, как в давний зимний вечер, когда впервые встретился он с Викторией Павловной, сделало его похожим на огромную летучую мышь, – нет, Виктория! нет, сестра! Все, что тебе угодно, только не это… не это слышать из твоих уст! Богом истинным, живущим во мне, глаголющим чрез меня верным и обличающим маловеров, заверяю тебя: не развратен я, не блудник… Пусть другие ошибаются, облыгают, клевещут, но ты – должна понять! должна!

Он сел и заговорил быстро, внушительно, как речь привычную и давно лежащую в мысли и на языке, – без ошибок:

– В ранней младости моей, когда я был еще полуотрок и девственник, возлюбил я мыслию отречение от мира и суеты его, возлелеял мечту иноческого жития и только о том и думал, как, с исполнением возраста, удостоюсь приять ангельский сан и затворюсь на молитвенный подвиг. Достигши совершеннолетия, с жадностию приступил я к осуществлению своего намерения – и, прежде всего, отправился в Оптину пустынь, испросить на то благословения от великого подвижника и учителя, старца Амвросия… Слыхивала ли ты о святом муже сем?.. Но что же? Вещий старец, едва взглянув в глаза мои, не только не благословил меня, но строго-настрого воспретил мне даже и помышлять об иночестве… И, когда я горько плакал, старец рек:

– Не отчаивайся, сыне, что подвиг иноческий закрыт для тебя. Господь избрал тебя на иное служение, коим оправдаешь себя в очах Его, поелику – се аз духом глаголю тебе: дано тебе спасти и привести к Нему многие и многие человеки. Тернист и тяжек будет путь служения твоего, многими бесовскими соблазнами окружен, в многих падениях ты низвергнешься и опять восстанешь… Посему и не подобает тебе иночество, – дабы, зря падения твои, не соблазнялись о тебе люди, не покивали главами и не хулили иноческий сан, который в современном развращенном мире много терпит от напрасных поклепов…

Он тяжело вздохнул, перевел дух и – пониженным, грустным голосом – продолжал, теребя бледными пальцами темное длинное пятно бороды:

– Не хотелось мне поверить святому старцу, горько было отказаться от мечты, которою полна была и огнем чистым горела и светилась прекрасная юность моя… Но тщетно я заверял его, что он ошибается во мне, что, избрав целомудрие жребием своим от младых корней, не изменю ему во век, что противны мне женская прелесть и всякая похоть плоти, что соблазны я уже ведал и знаю бороться с ними и побеждать… Неумолимо качал старец седобрадою главою своею и – когда я настаивал даже до гнева – прорек:

– Хвалишься ты, юный, победою над плотью, истинной борьбы с которою ты еще и не отведывал. А я тебе говорю: не пройдет даже нынешний день до вечера, как ты уже падешь…

– Покинул я старца – мало, что в недоверии: в негодовании, почти в злобе… Но что же, сестра? Выходя из монастыря, недалече от святых врат, нагнал я двух жен, паломниц, которые начали предо мною жалобиться, что не нашли места в переполненной богомольцами монастырской гостинице, и вопрошали, не знаю ли я поблизости какого-либо странноприимца, у которого они могли бы найти приют, обед и ночлег. И Богу угодно было попустить, а бес устроил так, что я, хотя и чужой в Козельске, знал такого странноприимца и проводил к нему сих новых своих знакомок. По дороге, сообщили они мне, что они из Петербурга, вдовы купеческого звания, обладают достаточно обеспеченными капиталами, но ни торговлею, ни иными мирскими делами не занимаются, а проводят жизнь свою в благочестивых мыслях и странствиях, коими ищут Бога и уповают спастись в Нем. Женщин подобных я, дикий, захолустный семинарист, никогда еще не видывал в близости. Обе они были уже не первой молодости, но видные из себя, одеты, вроде монашенок, в черные, но дорогие, городские ткани, речь имели учтивую, но смелую, обращение столичное… Одна из них уже умерла: не стоит шевелить ее грешные кости и поминать ее забвенное имя. Другую ты знаешь: это – Авдотья Никифоровна Колымагина…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю