Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 53 страниц)
– Дался вам мой фин-шампань! – усмехнулся Бурун.
– Что за ерунда? – кричу я, – где князь? Подайте мне князя! – Они в библиотеке запершись. – Ломаем дверь в библиотеку, – князь висит на гвозде, синий пресиний, и даже по смерти выражает лицом своим: извините, Виктория, что я так грубо… язык вам высунул… Que faire? c’est plus fort que moi!.. Ах, вы, князинька, князинька моя милая!
Она прислонилась к его плечу головою и задумчиво продолжала:
– Нет, все вы народ хороший, но ни замуж я ни за кого из вас не пойду, ни «вне оного, но как бы в оном» никому из вас не поддамся. Да ведь оттого вы меня и любите все, что знаете это, оттого и между собою не кусаетесь… Грубый ли, нежный ли, страстный ли, размазня ли, повелительный или плаксивый, ревнивый тиран или деликатный подуститель, – собственник все же остается собственником, а я свободною родилась – свободной и умру!
– Раненько зарекаетесь – заметил я. – Молоды еще. Полюбить – времени пред вами много.
– Полюбить? – Да я люблю… – сказала она просто и даже как бы с удивлением, что я не знаю такой общеизвестной вещи, – так что я даже смутился.
– Я люблю, много, и очень сильно люблю, – продолжала она. – Решительно всех люблю, кто меня окружает. Человека мне антипатичного я около себя не потерплю, а если человек принят в мое общество, значит, я люблю его крепко, и душа его в моей душе…
– Верно! – рявкнул Зверинцев. А князь, молча, поднял руку ее к своим губам. Бурун молчал.
– Ваши дамы, – задумчиво и воодушевлено говорила Бурмыслова, – сплетничают про меня, что я развратница, что чуть ли не все вы – мои любовники. Они лгут, потому что думают о теле. Никто из вас телом моим не владел и владеть не будет. А, если бы они поглубже в душу заглянули, так, пожалуй, ведь и правы остались бы. Ведь по душе-то я тебе, Михаил Августович, куда больше жена, чем твоя многодесятинная половина…
– Еще бы! – воскликнул Зверинцев.
– Да! И знаю о тебе я больше, чем она, и несешь ты ко мне часто такие свои горя, радости, сомнения, которых ей не покажешь, да и показать за обиду себе почтешь, даром, что десять лет в браке и чуть не десять штук детей наплодили… А, вернее, именно потому, что наплодили детей. Любви-то у вас никогда не было, а размножение пошло прежестокое. Ведь вы, господа, как женитесь? Кто – на десятинах, кто – на красивом личике, кто – для хозяйства, кто – для связей, кто – потому, что в лета взошел и род продолжать желает. Либо по влюбленности, либо, как говорится, по расчету, либо по расчету и влюбленности вместе, а по любви брака и одного на сто не собрать… Его только хочется всем, и все, женясь или беря любовниц, воображают, что это – по любви, и что они любят, а не блажат и не обделывают своих практических дел. Ну, и благо тому, кто этого не разглядит и не почувствует – так при воображении своем и останется до конца своих дней. А человеку чуткому, совестливому оно скоро жутко становится: как же, мол, это я душу-то свою – думал, что к другой душе ее привязываю, а на самом деле к десятине чернозему ее приклеил? Тут-то эти господа и начинают крутить – пьют, делают глупости, заводят наложниц, капиталы на них просаживают: все – души в ответ на свою душу ищут. А тoro и не понимают, что – если одно женское тело на другое переменить, – то душе от того легче ничуть не станет.
И вот, господа, в такую-то драматическую пору своей жизни все вы, здешние, на меня и набегаете. Жить без любви нельзя, а у вас ее нет и не было, либо вы ее чёрт знает в каком свинстве похоронили. Помните подрядчика Туловина? Что потом в Сибири застрелился? Смотрю, матушка, – говорит, бывало, – все-то вокруг тебя ветчина, – Гамлетом ряженая. Около меня нет людей, не потрепанных промахом в любви или не тоскующих по ее убыли. И ты грустишь, Михаил Августович, что влюбленною десятиною твои всесветные бродяжества придавило. И вы, князь, грустите, что швыряли вы швыряли десятки и сотни тысяч, чтобы вам современные Мефистофели разные вызывали Гретхен и Елен Прекрасных, а в душе-то ни искорки светлой от того не зажглось, а только жизнь износилась, да накопилось где-то внутри противное тошнотное чувство. И вы, Бурун, красавец-мужчина, избалованный поклонением талант, прибежали ко мне, потому что «бабы много, а тепла нет»… сами вы мне такое словцо предподнесли при второй или третьей нашей встрече. И так как все вы воображали, – а вы, Бурун, еще и воображаете, – что любить женщину значит владеть ею, то все вы в свое время хотели, – а вы Бурун, еще и хотите– сделать из меня свою наложницу. В виде жены, в виде содержанки, в виде любовницы, но все на самочьей основе.
Мужчины молчали.
Бурун кашлянул и заговорил голосом низким, точно извиняясь, но против убеждения:
– Да если не могу я понять этого духовного братства, которое вы вокруг себя создаете. Не могу я представить себе любовь к женщине без полового чувства. Ну, пусть не вся она – половое чувство. Это, конечно, безобразие, дикость, скверна. Но, чтобы – любя женщину душою, не желать ее и телом, этого, простите, я так же не в состоянии постичь, как и поверить, что та женщина любит душою, которая бережет от любимого человека свое тело. Ведь этак выходит, что душу-то свою вы отдаете в чужие руки куда с меньшею разборчивостью, чем тело, а следовательно, и дорожите ее чувствами и привязанностями куда меньше, чем похотями и привычками тела.
Виктория Павловна отвечала:
– Вы ошибаетесь, Бурунчик. Я не только не делаю такой нелепой расценки, но в вопросах любви я совсем не принимаю в расчет того, что велит тело.
– Ну и счастье ваше, – желчно сказал Бурун, – что вы уродились таким бесстрастным монстром.
– Да я совсем не бесстрастная, – нервно возразила Виктория Павловна. – Что вы все, господа, хвалитесь своими страстями, точно чем-то удивительно благородным и возвышенным? Утешьтесь, Бурун: я очень хорошо знаю, как в глазах мутится от поцелуя, как мороз бежит по коже от пожатия руки, как бросает в жар при одной мысли о человеке, который тебе нравится. Но вот тут-то вы уж и умейте разделять половое чувство от любви. Это две силы, совсем не одинаковые. А я так даже думаю, что враждебные. Мне от вас таиться нечего. Совсем я не бесстрастная, как воображают Бурун и ему подобные, и совсем я не святая, как воображают Келепов, Шелепов и другие, которые, обжегшись на молоке, научились потом дуть и на воду. А только этой страстности, этого темперамента, которым вы хвастаетесь, я стыжусь и прячу его под спуд всею силою своей воли, за тридевять замков, и ключи, как царевна в сказке, забрасываю. И духовного братства нашего, – это вы, Бурун, отлично сказали, —я никогда не оскверню "амурами". Потому что – стоит мне хоть маленький шаг, хоть полшага в этом направлении сделать, и будет у нас не духовное братство, а конкуренция разврата: кто овладел, а кто остался с носом. Ибо не Мессалина же я и не Цирцея, в самом деле, хоть ваши дамы так меня и величают.
– Читала я как-то раз исторический очерк, – заговорила она вновь, после небольшой паузы. – О последнем странствующем рыцаре, Ульрихе фон-Лихтенштейне. Это был человек глупый, но большой любви. И вот именно он, как и ваша покорная слуга, которая, быть может, тоже очень неумна, никак не мог совместить, чтобы любовь и половое чувство были одно и то же. Поэтому женщиною, которую он, истинно и страстно, любил в течение всей своей жизни, он никогда не обладал физически и даже, по всей вероятности, был бы очень огорчен и разочарован, если бы она обнаружила внезапную податливость и «увенчала его племень». Но в то же время он был женат, имел кучу детей и не почитал того изменою своему идеалу, потому что с тем и брал жену, чтобы она не рассчитывала владеть его душою: свою любовь он помещал, таким образом, в один банк, а продолжение рода – в другой. Видите, Бурунчик: и мужчины, стало быть, бывали одних со мною взглядов.
– Только это сомнительно, – проворчал Зверинцев.
– Что?
– Да вот – что рыцарь-то огорчился бы, кабы его Дульцинея ему на шею повисла.
– Вы думаете? А представьте, Михаил Августович: я, когда очерк этот читала, то поверила именно тогда, как вас, в роли этого Лихтенштейна, вообразила.
– Ну, уж вы скажете!
– Да верно. Ну, шепни я вам сейчас на ухо: Мишель, довольно нам ломать комедию; приходите попозже в беседку: я ваша. Счастье вам даст это? Спервоначалу-то, конечно, вот как вспыхнете – обрадуетесь. А потом и грустно станет, скучно и пусто: вот, – мол, сияло между нами шесть лет что-то милое, особенное, чего у меня с другими женщинами не бывало, а теперь это светлое погасло, и она для меня – как все, и я для нее – минутный, капризом созданный любовник. И вот – уж не к кому пойти мне от моей десятины душу отвести, – потому что какой же теперь отвод души, коль скоро между нами завелось как раз то же самое, для чего меня завела при себе моя десятина? И щемило бы у тебя сердце, дед, что знались мы и любились сколько времени, как два человека, а вот одною минутою все это светлое равенство уничтожили, и стали друг для друга мужик да баба.
Она вдруг расхохоталась.
– Не неправда, дед, что я говорю о тебе и Лихтенштейне, а такая правда, что… даю вам слово, господа: был такой рыцарь, что от меня отказался. Кто, – не скажу вам: человек вам всем, кроме Александра Валентиновича, знакомый, а вы, мужчины, в таких случаях род преглупо насмешливый… сейчас на сцену Иосифа Прекрасного и жену Пентефрия. А тут не было ни того, ни другого. Иосиф, наоборот, все ныл об увенчании племени, а жена Пентефрия говорила: отвяжись, бесстыдник. Но знала и чувствовала, что это он не серьезно ноет, а лишь форму исполняет – питает предрассудок, что без таких притязаний канитель любви не полна. Поэтому рискнула. Хорошо, – говорю, – приезжайте туда-то: ваша! На всю жизнь не обещаю, а – доколе не опостылите… Никак он этого не ожидал, опешил, однако спохватился, надекламировал всяких хороших слов и ушел в восторге. Потом опять приходит, мрачный. – Знаешь ли, Витенька, – говорит. – Ведь после этого мне в жизни и желать нечего будет. – По крайней мере, вы мне так клялись. – Значит, Витенька, я и тебя желать уже не буду. – Да что же вам меня желать, когда я стану вашею собственностью? – Витенька! да ведь это же прескучно! – По-моему, тоже невесело… Толковали мы, толковали – и договорились. – Витенька! – просит, – будем считать твое обещание не существовавшим, как насильственно вынужденное моим приставанием, а меня за глупость извини. Я слишком дорожу нашею дружбою, чтобы опошлять ее… Нет, милый дед! Если рыцарь тебе недостоверен, так ты хоть славянские побратимства вспомни. Вот она – где любовь-то: между названным братом и названною сестрою. И тем-то она и сильна, что половой примеси в ней нету ни капли, и так сильна, что сильнее и супружеской связи, и кровного родства… Прощайте, однако! Время позднее… спать хочу.
Она быстро пожала нам руки и исчезла в темноте.
– Виктория Павловна! – крикнул ей вслед Бурун.
– Ну?
– Все это прекрасно в вашей теории: любовь – особо, половое чувство – особо. Только как же на практике-то?
– Э! милый Бурун! Это в вас мужское лицемерие кричит. Если бы практика разделения для мужчин была трудна, так на свете не было бы таких милых учреждений, как проституция, и таких эффектных кличек, как жертва общественного темперамента…
– Ну, хорошо. Это – мужчины. А женщины-с? – язвительно и зло выкрикнул он.
– Ты, брат, не завирайся, однако… – сердито шепнул Михаил Августович, а князь болезненно застонал:
– Как вы так неловко…
Но, в ответ, прозвучал из темноты спокойный и ясный голос:
– А вы про амазонок читали?
– Да, конечно…
– Ну, так что же? они ведь женщины были…
И ушла.
Мы долго молчали. Князь нервно ходил по аллее, сверкая звездочкою папиросы. Михаил Августович сердито сопел. Бурун, опершись локтями на колени, тяжело раскачивался из стороны в сторону…
V.
Зверинцев был прав, когда сулил мне, что скоро от Виктории Павловны не уехать. Вторую неделю гостил я в Правосле и чувствовал себя прекрасно. Человеку необходимо, чтобы временами в жизнь его врывалось что-нибудь, ставящее вверх дном весь его быт. Избаловавшись комфортом, хорошо попасть на Валаам, где тебя сажают на сухоядение; где – недельку погостил, а потом не угодно ли вздеть монашеский балахон на плечи, да стать на черную работу; где, после службы и незаметно совершаемой огромной ходьбы среди прекрасной и дикой природы, так сладко спится на жестких досках, едва прикрытых блинообразным тюфяком; где трижды в ночь и раннее утро звонки послушников, пробегающих по коридорам, требовательно будят вас; иди в церковь. Удручась публичностью, приятно очутиться в городе, где ни одна живая душа вас не знает и не обращает на вас ни малейшего внимания. Привыкнув к заботливому уходу за собою, с наслаждением переносишься в обстановку самопомощи, одинокой свободы.
А независимостью жизнь в Правосле была богата. Случались дни, что я не видал хозяйки с утра до вечера, случалось и самому пропадать из дома на целые сутки, скитаясь по соседним деревням, и, по возвращении, хозяйка не спрашивала меня, где я был, не говорила приторного: «А мы уже начали-было за вас беспокоиться», – вообще, я думаю, она даже и не замечала моего отсутствия, хотя встречала меня всегда очень радостно.
По окрестности дворянских усадеб, с живущими по ним владельцами, не было. Управляющие – полуграмотные латыши – конечно, не такой народ, чтобы стоило их расспрашивать о Виктории Павловне. А знать соседские о ней впечатления мне очень хотелось. Мужики хвалили:
– Душевная госпожа.
Но больших восторгов к ней, все-таки, не питали.
– Чудная! – говорил мне пчелинец Сергей, на пасеке, верстах в трех от Правослы. – Блажи на себя много напустила. Барышня, а мирскою захребетницею живет. Между господ, кажись бы, так и не водится.
– Что же это, по твоему, хорошо или худо?
– Не наше дело, барин. Вы образованные: вам виднее.
– А все-таки?
– Худого мы от нее ничего не видали. Добрая. Землею она не займуется, – силы у нее нету землю поднять. Так мы, крестьяне, арендатели, выходим… Ничего, не обижает нас арендою. Сходно платим.
– С самою поладили?
– Где ей! Мы ее только и видели, как условие подписывали. С Ариною покончили. У нее Арина председатель.
– Действительно, председатель!
Приглядевшись к быту Правослы, я убедился, что эта женщина – главная пружина здешней жизни, по крайней мере, внешней. Отношения у нее с хозяйкою своею были престранные. Это – не прислуга. Я никогда не видал в доме Виктории Павловны, чтобы она сама или гости ее звали себе на помощь прислугу вообще, не говоря уже об Арине Федотовне. Ей все, кроме самой Бурмысловой, говорили «вы» и обращались с нею, как с равною. Барышня говорила Арине «ты», но и та ей «ты» говорила – на правах старой няни.
– Я ведь у нее на руках росла, – извиняла Виктория Павловна.
Однако, это – и не друг, но крайней мере, не пылкий, самозабвенный друг, готовый, как низший, положить голову за высшего. Той теплой общности, мягкого инстинктивного родства, какими обычно отличается дружба сжившихся между собою пожилых нянь и их питомиц, между ними решительно не чувствовалось. То были две натуры, согласные и привычные жить параллельно, но весьма сомнительно, чтобы они когда-либо могли, да и пожелали слиться в одну линию, учредить те сентиментальные полурабство, полутиранию, взаимность которых между людьми называется дружбою и определяется как «одна душа в двух телах».
– Вот мы с вами толковали как-то раз о феминизме, – смеясь, сказала мне однажды Виктория Павловна. – Вы еще настаивали, что он – движение искусственное, наносное, подражательное. Поговорите с моею Ариною Федотовною. Уж на что черноземнее? И про феминизм, и про женские права, конечно, никогда ни краем уха не слыхала. Баба! А между тем другой такой феминистки, более последовательной и убежденной, – я вам голову на отсечение даю, – вы не найдете во всей России.
Черноземная феминистка благоволила ко мне более, чем ко всем другим гостям, чему способствовали, конечно, высокие рекомендации о моей особе, нашептанные Ванечкою, и переданные через него деньги. Со всеми степенная и молчаливая, меня она удостаивала даже– сама заговаривать со мною и посвящать меня в интимности быта Правослы. Подойдет, бывало, неслышными шагами, станет насупротив, положит локти между бюстом и животом и долго молчит, глядя в сторону, мимо меня, и хитро, неприятно улыбаясь красивым, жирным лицом. Потом вдруг крякнет, как утка:
– Бурун вчера опять предложение делал.
– Да неужели? – притворно удивляюсь я: Бурун, по этому самому трагическому случаю, плакал мне в жилет целое утро.
Арина Федотовна торжествующе кивает головою:
– Пятое. Отказала. Теперь топиться пошел.
– И вы так спокойно об этом?
– Не утопится. Он, ведь, – всегда: как барышня скажет ему: «Не люблю», – сейчас на пруд – и топиться. Ходит вокруг пруда и воду щупает: мокрая, аль нет? Ну, известно, мокрая, холодная… что приятного? Не утопится и домой придет. А один раз уже по колено влез-было. Хорошие штаны испортил.
– Отчего вы его так не любите?
– Я его не люблю? Бог с вами! За что мне его не любить? Смешно только, что человек никакого характеру не имеет.
– Вы бы лучше, Арина Федотовна, уговорили барышню, и в самом деле, за него замуж пойти?
Она презрительно крутила губами и возражала:
– За этакого-то широкополого?!
– Да, ведь, надо ей замуж-то выйти! Пора!
– И без надобности, батюшка, живем, да Бога хвалим. Радость, что ли, замужем-то? Мужчинишки– они пьяницы.
– Ну, не все же, Арина Федотовна.
– Все. Только который потайной, он из пузыря суслит. В кармане пузырь имеет. За обедом там, либо завтраком – ни Боже мой! Не пью, в рот не беру. А после – в-одиночку, запрется в кабинет или в какое недостойное место, да из пузыря свою препорцию и высуслит. Знаю я! Сама была замужем. Натерпелась.
– Да, ведь, этак вы, Арина Федотовна, с барышней свой род человеческий прекратить желаете!
Она лукаво улыбалась и говорила:
– Ну, уж и прекратить. Так вот оно – оттого, что девки да вдовы дуром замуж выскакивать не станут, – так вот и прекратится.
– Да как же иначе-то, Арина Федотовна?
Она отшучивалась:
– Наша сестра хитра. Устроится.
В тихом и здоровом раздольи Правослы я начал писать большую вещь, и мне не хотелось уезжать, покуда я ее не кончу, хоть в общих чертах. Когда именинная публика посхлынула, остались гостей у Бурмысловой четверо: я, Бурун, студентик Ахметов, да некто Иван Афанасьевич – пожилой, уже порядочно за пятьдесят лет, красноносый господин алкоголического типа, лысый и весьма обдерганный, в одеждах далеко не брачных. Признаюсь, я только теперь его и заметил.
– Кто сей? – спросил я Викторию Павловну.
– Несчастный… – равнодушно отвечала она. – Был архитектор или кто-то в этом роде. Теперь – сами видите: Иван Афанасьевич, которому, как Мармеладову, некуда идти.
– Фамилия-то его как?
– Э, он без фамилии…
Арина же Федотовна выражалась о нем кратко, но энергично:
– Прощелыжина!
И, помолчав, прибавляла:
– В шею бы его!
Однако в шею Ивана Афанасьевича не гнали, а стороною я дослышал, что вот уже пятый год, как пришел он, после аукциона крохотного своего именьишка, в Правослу, приютился, с разрешения Виктории Павловны, на три дня в старой бане, да так уже и не выехал, сел на шею правослянок тихим и бесполезным приживальщиком. Виктория Павловна никогда с ним не разговаривала, – по крайней мере, при мне. Да и он как будто чувствовал себя при ней очень неловко, заметно избегал часто попадаться ей на глаза и, заслышав ее голос, обыкновенно спешил стушеваться, как бы расточаясь в воздухе. Арина Федотовна обращалась с Иваном Афанасьевичем грубо и с язвительностью:
– Пропади мои глаза, – слышал я однажды под окном ее слегка гнусавый, насмешливый голос. – Чтоб мне не разогнуться, коли я еще в дворянки не выйду. Потому, как я полагаю, Афанасьич, не иначе затем ты подле нас, сирот, околачиваешься, чтобы меня, вдову, замуж взять. Что-ж, сватай, – пойду. Как только увижу, что тебе сутки до смерти остались, так и пойду. Чтобы, значит, тебя, сокровище ненаглядное, в могилку, а чин твой дворянский – на мне…
Он, впрочем, никому не мешал. Я видал его очень редко, ибо он был великим любителем певчей птицы и по целым суткам пропадал в лесах, ставя западни и следя за силками. А, между прочим, кажется, и за грибницами и ягодницами, ибо оказался сластолюбив, как обезьяна. Однажды он попался нам с Буруном в роще за садом с весьма юною деревенскою девицею, почти подростком, в позе нашептывания более, чем недвусмысленного. Девица взвизгнула и скрылась в орешнике, подобно лесной фее, а Иван Афанасьевич, как ни в чем не бывал, приятно нам улыбнулся и рекомендовал:
– Это Дашенька-с.
– Очень интересно слышать, – фыркнул Бурун. – Только как же вы это так, а?
– Послушайте, – заметил я старику, – ведь с такими похождениями недолго и в уголовщину попасть.
Он завертелся, заухмылялся, затоптался на месте.
– Хи-хи-хи. Дашенька не скажут. Я им платочек подарю, – они и не расскажут.
– Вот вам и трущобный Карамазов, – сказал я Буруну, когда мы отошли. – Половина картины есть.
Он вздохнул.
– Другую-то где искать прикажете?
Студентик, малый неглупый, развитой, много читавший и, как видно, работяга, – сильно переутомился зимою и теперь, давая себе драгоценный отдых, жил чисто животною жизнью.
– Жру, сплю и лобызаю Анисью! – восторгался он. – Месяца два подобной сарданапализации, – так мне потом на зиму и стипендии не надо: проскриплю до весны, питаясь собственным туком.
– А этика? – шутил я. Он же весело возражал:
– Этика будет потом. Не хочу этики. Не может быть у меня сейчас этики. Я себя на два месяца в скоты отдал. А у скотов этики не бывает.
– Ай-ай-ай! да, ведь, вы же толстовец?
– Зимою. Но сейчас – non possumus. Не только толстовцем, но самим Толстым обещайте меня сделать, – не желаю. Хочу быть не Толстым, но толстым. О, радость! совершенствуюсь!! дохожу!!! Уже и каламбуры у меня стали скотские! А в воздухе тянет пирогом и горелым салом, что предвещает мне от Анисьи вкуснейшую сластёнку… Летом – сластёнка, а зимою – этика.
И веселый чудак бежал в припрыжку на кухню, вопия на бегу:
– Анисья! delicium generis humani! утешение рода человеческого! изложи мне кратко, но ясно: что чего, по-твоему, лучше, – этика ли сластёны или сластёна этики?
Необъятная Анисья дружелюбно улыбалась ему лицом, похожим по цвету и форме на солнце при закате, и возражала:
– Скажете тоже… бесстыдники!..
Новые гости не наезжали.
– Это всегда так бывает, – сообщила мне Арина Федотовна. – На именины нагонит народу, – посадить-положить негде. А потом с месяц – как ножом отрежет: никто и носу не покажет. Самое хорошее время, коли кто к нам на отдышку затеял. Покой!..
И, улыбаясь своею нехорошею улыбкою, заключала:
– Это «они» теперь по домам сидят, а жены их поедом едят. Не шляйся в Правослу! Не вози гостинцев Хлипсе!
– Что-о-о?
– Это барышню так дамы по уезду ругают. Дуры потому что. Хлипса! Нашли похожую! Барышня наша– огурчик зеленый. Вот они – так Хлипсы. Оттого от них и мужья бегут.
– Да не Хлипса же, Арина Федотовна. Калипсо, может быть? Нимфа такая была, Калипсо звали.
– Вот, вот. И нинфою ее тоже обзывают. А какая она нинфа? Сами нинфы. Злющие. Вон – Ванька мой из города намедни приехал, сказывает: Петру-то Петровичу Аннушка евойная баку напрочь оторвала… Не жена – полюбовница, а на лик посягает. Дурак Петр Петрович-то, развратник старый. Да и все дураки, – неожиданно резюмировала она.
– И развратники? – невозмутимо спросил я, уже привычный к ее выходкам.
– И развратники.
Ванечка приезжал каждую субботу, аккуратный, как почтарь, всегда обремененный посылками, пакетами, цветами от городских друзей Виктории Павловны. Мне этот парень нравился. Смышленый, знает себе место, держится на нем с достоинством. Поразительно было сходство его с матерью, но лицо его имело гораздо более мягкое и симпатичное выражение.
– Арина Федотовна! – вопиял иногда наш шалый студиоз, с комическим ужасом, отмахиваясь от нее руками, – оставьте, не глядите на меня! Не улыбайтесь! «Я не люблю иронии твоей – оставь ее отжившим и не жившим!» Я не хочу! Вы улыбаетесь, как сатирик. Под вашею улыбкою я всегда чувствую себя зеленым ослом. Это ужасно неприятно видеть улыбку на лице человека, который заведомо тебя умнее. Пусть мне улыбается Ванечка. У него лицо и улыбка ласкового юмориста. Ванечка! вы Джером-К.-Джером улыбки! Вы – Стерн! Вы – Варламов!.. По сему случаю, изобразите нам, как городской поросенок резвится на лоне природы. Что это? Вы, кажется, изволите меня передразнивать? После моих– комплиментов, поведение ваше – по меньшей мере, неблагодарно…
Подражательный талант Ванечки, изумивший меня еще по дороге в Правослу, теперь, когда парень перестал меня конфузиться, и, что называется, развернулся, доставлял нам огромное удовольствие. Комизм бил из него ключом – непроизвольно. Стоило Ванечке начать какой-либо самый обыкновенный рассказ, – ну, хоть бы: – еду я деревнею. Колодец. У колодца очеп длинный-длинный. На очепе ворона сидит, задумчивая такая… А внизу баба с ведрами стоит и, – Бог ее знает с чего – так-то ли на ту ворону жалобно смотрит…
И мы хохотали до боли в боках. Потому что Ванечка, рассказывая эти пустяки, успевал с быстротою молнии мимировать нам и нелепый, долговязый изгиб очепа, и задумчивую ворону, и разжалобившуюся бабу, и самого себя, как он видит всю эту картину, трясясь в тележке по немощеному деревенскому косогору.
Виктория Павловна любила эти спектакли чрезвычайно. Бывало, вся пунцовая сделается от смеха и только машет Ванечке рукою:
– Ой, Ванечка, уйдите! Арина Федотовна, убери его! Так, ведь, и до истерики можно дойти…
– Вам дурно? у вас бывают истерики? – отрывисто и патетично восклицал Ванечка, потирая руку об руку, суча на месте ножками и как-то необычайно деловито поджимая губы. Виктория Павловна снова закатывалась хохотом.
– Клавдия Сергеевна, вылитая Клавдия Сергеевна!.. Это он докторшу нашу, врача земского изображает, – поясняла она.
– Вам бы не у Петра Петровича в конторе сидеть, а в актеры пойти, – говорил я Ванечке. Он отвечал:
– Что вы-с! где мне?
Но глаза у него так и блестели.
А Виктория Павловна говорила:
– Боже мой, какая хорошая вещь смех! Как я люблю смех! Кажется, нет ничего на свете лучше и дороже смеха. Какой вы счастливец, Ванечка, что Бог дал вам такой дар. Сколько удовольствия можете вы доставить людям. Ведь смех – это все равно, что солнце…
Ванечка тупился и возражал:
– Помилуйте-с…
Словом, время проходило бы мило и приятно, если бы в бочку меду не подливал ложек дегтю злополучный Бурун.
Ужасно положение всякого нечаянного и не желающего конфиденции конфидента, но конфиденты в любви, да еще в несчастной – злополучнейшие люди в мире.
Бурун удостоил меня чести наперсничества и надоедал мне страшно. Я знал каждое слово, которое сказал он Виктории Павловне, и что она ему сказала, и какой задний смысл должен скрываться в этих словах, и что он ей теперь на это скажет, и…
– Как вы думаете, поразит ее это или не поразит?!
– Поразит! – храбро ручался я, втайне скрежеща зубами.
– Хорошо. Но что она может ответить мне на это?
– Батенька! да почем же я знаю?
– Ах! ну, поставьте себя на ее место!
– Ей Богу, милый человек, никогда девицею не был, и предложений мне никто не делал.
– Да должны же вы уметь воображать! Вы литератор. Вообразите себя Викторией Павловной…
– Не воображайте! – орал, внезапно врываясь в комнату, студиоз, – он вас еще целовать бросится!
– Шут! – рычал Бурун.
– А вы… сверхчеловек!
Чудак убегал, и вскоре к нам доносился от кухни дикий дуэт его и Ванечки. Теперь они были помешаны на глупейших стихах и еще глупейших мелодиях и по целым часам орали архикозлиными голосами какие-то чудовищные импровизации на мотив немецкой шансонетки – «Mitten an der Elbe schmmmt ein Krokodill»:
Две больших собаки,
A y них хвосты…
Отрастил я баки,
Отрастишь и ты!
– Так, что же вы ответили бы на ее месте? – продолжал пиявить меня Бурун.
– Подите к чёрту! – хотел бы ответить я, и на своем, и на Виктории Павловны месте, но – на Буруна глядеть страшно: не человек, а живое «Сумасшествие от любви». Вот-вот заревет на весь дом неточным голосом, начнет биться о стену головою, за револьвер схватится… Я побеждал язвительный позыв и говорил кротко:
– Конечно, ответил бы «да» или там… ну, одним словом, подал бы вам надежду…
– Вот-с! Не правда ли? Не правда ли, что так должна поступить всякая честная и благоразумная женщина?
– Всякая честная и благоразумная.
Тогда он страшно таращил на меня свои великолепные глаза, косматил волосы и убитым голосом возражал:
– А если вдруг – она не честная и не благоразумная?
Затем погружался в молчание, – этак часа на полтора. Сидит и молчит. Молчит и вздыхает. Премилое препровождение времени. А за окном звенит веселый голос студента:
– Анисья! Ты сверхчеловек или подчеловек?
– У! бесстыдник!
– Всего приятнее, – жаловалась мне Виктория Павловна, – что он теперь ревновать меня вздумал. По какому праву, неизвестно. Но разве эти герои романов о правах себя спрашивают? Впрочем, я тут немножко сама виновата. Вылечить его хотела. Ведь у него какая логика? – Вы меня не любите? – Не люблю. – Но и никого не любите? – Никого. – В таком случае, любите меня! спасите меня! я не могу жить без вас! вы должны принадлежать мне! вы не имеете нравственного права мучить меня своим эгоизмом! Вы губите не только меня, но и мой талант! Вас вся Россия проклинает!.. Словом: коли ты – место пусто, так объявляю тебя своим владением. Ну, меня зло взяло. Я и скажи ему, со зла-то: ну, а, если место не пусто? тогда что? образумитесь вы или нет?.. – Я вас, говорит, тогда презирать буду.
– За что? – Не знаю, только чувствую, что буду презирать.
– Это очень, говорю, великодушно с вашей стороны – презирать свободную, ничем вам не обязанную женщину за то, что она принадлежит не вам, а другому. Итак, меня вы будете презирать. А себя как устроите? – Уеду, забуду вас, уйду в работу, в искусство. – Превосходно!.. Ну, если так, знайте же: все я вас дурачила, за нос водила, – у меня есть любовник… Даже зашатался… – Кто?
– А это уж не ваше дело. – Вы на себя лжете! Имя! – Не ваше дело… И ничего он не уехал, и ничего не изменилось, а только теперь он по-новому мне сцены устраивает:
– Признайтесь: лгали вы тогда или нет? – Нет не лгала… – Кто же он? – Не скажу. – Тогда я не верю: вы лгали. – Ну, лгала… – Дьявол вы! я вас изувечу!.. Миленькие разговоры! приятнейшее положение!.. И следить стал. Любовника этого самого моего ищет. Куда я, – туда и он. За всеми наблюдает, – как я что кому скажу. Поймать на слове, на взгляде хочет. Все норовит вдали, да в тени стать… глаза инквизиторские… и жаль его, и глупо, и досадно! Не люблю, когда накладывают руки на мою свободу.