355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 2)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 53 страниц)

– Пестрое знакомство у Виктории Павловны!

– Чаю вам не будет, – встретила меня хозяйка, когда я вышел, – потому что сейчас станем обедать. Уже стол накрыт, и вся моя команда в сборе. Пойдемте. Надо вас перезнакомить. Мы обедаем сегодня в саду… Это, – кивнула она на стол с красною скатертью и несколькими фантастически-разнокалиберными приборами, поставленный на садовой террасе, – специально для самоубийц. Надеюсь, вы не из их числа?

И она показала пальцем на более чем сомнительные балки косого навеса над балконом.

– Да старенек ваш палаццо, – согласился я.

– Ужас что такое. Решето какое-то. Летом оно, конечно, – сполагоря, а вот зимою… брр… Этакие сараи, а жить негде: холод – все равно, как на дворе. Только одна моя комната – вот, где вы мылись, – еще и обитаема с грехом пополам, а в остальные выйти – приходится шубку надевать.

– Ого!

– А у меня, если топить – не жалеть, все-таки можно нагнать градусов до двенадцати даже в лютый мороз. Вот в прошлую зиму плохо было, когда хватили крещенские. Дров сожгли уйму, – благо даровые, а тепла – ничуть. Так мы до оттепелей все в одной комнате и ютились, втроем, – я, Арина Федотовна, да Анисья стряпка. Сумерки ранние, окна на палец льдом заросли, свечи на исходе, – жаль их жечь, денег стоят… Часов в восемь вечера похлебаем щей, да и спать. Так, втроем, в повалку, под тулупами и спали: вы видели, – кровать-то у меня дедовская, исполин. Анисья моя богатырь-баба, печь ходячая. Арину Федотовну тоже Бог телом не обидел. Ну, между ними морозу ко мне и не добраться. А, проснемся по-утру, – ан, в комнате вода застыла. Шесть недель так прожили.

– Нельзя сказать, чтобы весело и приятно.

– Да, скверно. Особенно ночи эти… Длинные, угрюмые… Темно. Волки за садом гудут, ветер гудет. Анисья храпит, Арина храпит, а я часам к двенадцати ночи уже выспалась, – и сна у меня, что называется, ни в одном глазу, а в уме, как у сказочной лисицы, когда она сидела на дне колодца, тысячи-тысячи думушек… Из соседей, точно на зло, хоть бы кто-нибудь заглянул за все это время. А, впрочем, пожалуй, и слава Богу: где бы я стала их принимать? Нельзя же гостей, как волков морозить. Когда пали оттепели, приезжает Позаренко. Вы его знаете?

– Нет, незнаком.

– Податной инспектор. Милый малый, – только франт такой, сохрани Боже; всегда tiré à quatre épingles, корректен до тошноты. Ну, рада ему, угощаю, чем случилось, беседуем, смеемся, оба в духе, словно только-что из карантина выпущены. Но вдруг среди разговора, он мне – со всею, свойственною ему, почтительностью. – Извините меня, Виктория Павловна, но, по праву наших дружеских отношений, я позволю себе заметить вам, что вы уже в третий раз говорите вместо «хотя»– «хучь», два раза утерли губы рукою и, когда смеетесь, то как-то странно сипите при этом горлом, – точь-в-точь ваша почтеннейшая Арина Федотовна… И вообще, ужасно у вас в доме стало деревенскою бабою пахнуть… Вот, стало быть, до чего одичала.

Она засмеялась, качая головою.

– Вот моя столовая. Не взыщите: чем богата, тем и рада.

Мы очутились на зеленой лужайке, на которой, под двумя большими сиреневыми кустами, перемешавшими свои ветви, благоухающие белыми и фиолетовыми цветочными шапками, была постлана прямо на траву скатерть, чистая, но драная, как рубище Иова, а на ней сверкали бутылки, жестянки консервов, вилки, ножи… Человек пятнадцать мужчин, весьма пестрых возрастами и одеяниями, возлежали в разных позициях вокруг сиреней, питаясь и выпивая. Шум стоял изрядный…

– Садитесь, Александр Валентинович! – сказала Бурмыслова, опускаясь на землю. – Или, вернее, ложитесь. Вы все о Риме пишете, – так вам такие позы не должны быть удивительны. Словом, помещайтесь и насыщайтесь. Советую заняться закусками. Они и вино у меня всегда хороши. Я, сказать вам откровенно, не знаю, откуда у меня берутся закуски и вино, но сильно подозреваю, что их привозят из города те, кто любят закуски и вино и не обожают моего обеда. Это доказывает их изящный вкус и ручается нам за достоинство закусок. Потому что обед у меня, предупреждаю, действительно, всегда самый наипреотвратительнейший, и прикоснуться к супу моей кухни даже меня, привычную, может заставить лишь полное разочарование в прелести ржаных лепешек и сквозного чая. Потому-что варит обед стряпка Анисья, которая рубцы считает деликатесом, а сластену в бараньем сале – первым из пирожных на земном шаре… Вот – Сеничка Ахметов, студиозус этот, что по левую руку от вас, – Сеничка! вы протяните лапку новому гостю: он не кусается, – Сеничка знает, что это за прелесть. Так как он, изволите видеть, по младости лет своих, не может равнодушно видеть женщин весом от восьми пудов и выше, а Анисья, в благодарность за его поклонение, питает его сластенами…

– Уж вы отрекомендуете! – засмеялся студент– красивый, кудрявый парень с добрым голубым светом в глазах.

И-в таком балагурном тоне – она познакомила меня со всею своею свитою. В том числе и с господами Келеповым и Шелеповым, которые порядком запоздали против нас, не найдя на станции свободных лошадей.

– Это – друг мужа описавшей меня кредиторши, – представила она Шелепова, зеленоватого блондина, с унылым и как бы голодным выражением лица, похожего на судачье рыльце. – А это – сам муж описавшей меня кредиторши.

Келепов, наоборот, смотрел Пугачёвым: черномазый, волосы ежом, косматобородый, рачьи глаза на выкат.

– Келепов, Сергей Степанов, – густо и сочно отчеканил он, – землевладелец здешний…

Виктория Павловна подхватила:

– По прозванию – «бесплодные усилия любви». А этот, – перевела она глаза на Шелепова, – «Покушение с негодными средствами».

Зеленый человек вдруг сделался малиновым и взвился, как боа на хвосте:

– Виктория Павловна! – доколе же вы этою пошлостью меня попрекать будете?

– А дотоле, друг мой, пока сердце мое на вас не откипит.

– Четвертый уж год! Пора бы и забыть.

– Ишь какой забывчивый.

– И еще при постороннем лице!

– При каком это постороннем? У меня посторонних не бывает. Если я позвала к себе, то, значит, свой, а не посторонний… Этот голубчик, – обратилась она ко мне, – кругом посмеивались, очевидно уже знакомые с тем, что она собиралась рассказать, – этот голубчик в спальню ко мне ночью изволил забраться. Как же! Лежу в постели, читаю, – вдруг шорох… глядь: объявилось сокровище… о костюме умолчу, а лицо… нет ли здесь вашего Ванечки, Петр Петрович? нету? Жаль, мне такой гримасы не состроить… Истинно-сладкострастный павиан, который чрезвычайно много мыслит и оттого век не долгий имеет…

– Эх, Виктория Павловна!

– Ну-с, посмотрела я на него. Вижу: нехорошо. – Вот, говорю, как вы кстати, Шелепушка. Я с вечера шею мыла, а ведро с грязною водою дура-Анисья не вынесла, забыла. Унесите, пожалуйста. Он так и обалдел..

– И?… – невольно повернулся я к Шелепову. Глядя в землю и разводя руками, он пробормотал:

– Вынес-с.

Я не выдержал и захохотал вслед за другими. Очень уж живо вообразилась мне его мизерная фигурка, глупо ковыляющая с ведром в руках, с яростью, изумлением и гипнотическою покорностью спокойному дружескому приказу – на лице. А тут еще припомнились его утрешние прятки в поезде. Впрочем, он й сам смеялся.

– А поутру, – продолжала Виктория Павловна, – к чаю вышел, – бух мне в ноги и плакать… Простите! как я посмел? да болван я, да подлец я, да убить меня надо, да неужели вы меня выгоните, да я пропащий буду человек, да я больше о глупостях и думать не посмею, да я раб ваш на всю жизнь, накажите меня, как хотите, испытывайте, как знаете… Вот с тех пор он и слывет у нас, как «Покушение с негодными средствами».

Она рассказывала спокойно, с ясным прямым взглядом, улыбаясь.

– Это дитятко, – указала она на Келепова бутербродом с ветчиною, который держала в руке, – это дитятко куда ловче штучку устроило. Даром, что кабаном смотрит, а лисичка преизрядная.

– Под-ряд что ли шельмовать друзей собрались, Виктория Павловна? – возопил Келепов.

– Ничего, потерпите: умыться лишний раз никогда не мешает. Задолжала я супруге его дражайшей, свет Екатерине Семеновне, тысячу рублей, – то есть не я, собственно, задолжала, а мамаша моя, да я, вместе с дивным палаццо этим, долг на себя приняла. Хорошо.

Проходит год, другой, третий, – Екатерина Семеновна долга с меня не спрашивает и умно делает: видит ведь, что с меня взятки гладки. А этот бывает у меня… часто… ну, ухаживает, конечно, – кто же из вас, достопочтенные синьоры, по первому началу за мною не ухаживал? Я с ним – как со всеми, по-товарищески, думаю, что путный… Он же, вдруг, и возмечтай. Прилетает ко мне папильоном – и хвать декларацию: я вас люблю, вы меня любите, увенчайте мой пламень.

– Подите, проспитесь! – А? так-то? Хорошо же!.. Скачет к своей супруге: Скажи, пожалуйста, Катенька, почему ты не взыскиваешь денег с мерзавки Бурмысловой…

– Я так не говорил, – перебил Келепов. Виктория Павловна прищурилась на него:

– Ой-ли? не хуже ли сказал? Я так слышала, что вы меня прямо публичною женщиною назвали, да по-хамски, всеми буквами… Смотрите, Келепушка! Лицемерие-то в сторону! Катенька отвечает: оттого, Сереженька, что и весь-то этот долг сомнительный. Давным-давно случилось, что старуха Бурмыслова у меня триста рублей заняла и вексель дала, и еще серьги бриллиантовые в залог мне оставила; на эти триста рублей она переплатила мне процентов рублей пятьсот, да и серьги так у меня в закладе и пропали, а одни они тысячу стоят; переписывали мы, переписывали вексель, и вырос он в тысячу рублей. Кабы, – говорит, – старуха была жива, то, конечно бы, я на ней промышляла, но дочь-то, сказывают, совсем нищая осталась… совестно… свое я давно с излишком получила, а она чем виновата?.. Словом, даже ростовщичье сердце расчувствовалось. Что же наш милейший Сергей Степанович? Великолепен и великодушен. Ты, кричит, дура! Какое право ты имеешь расточать свою собственность? У нас дети! Не допущу, не потерплю. Это грабеж собственного дома, подрыв семейного очага. Такой, право, отец семейства вдруг оказался. И в три дня выхлопотал на меня исполнительный лист. Прилетел гроза грозою. Entweder– oder!.. Я отвечаю: Энтведер, поди вон!.. – Разорю! – Разоряй. – Всю до нитки продам. – Продавай. – Что вы ломаетесь-то, – кричит, добродетель какая! Разве я не знаю, что вы и со Зверинцевым, и с земским, и с князьком… Знаете, так и ваше счастье, а вот с вами не будет… Раз пять он меня стращать приезжал… Только однажды является, —лица на нем нет. – Если можете простить, простите меня, подлеца. Так ведь, Сереженька, подлеца?

– Подлеца, – с твердостью отозвался Келепов.

– Я вас, – кажется, – чёрт знает за кого принимал, люди ложь – и я то-ж… Только теперь мне Зверинцев и земский глаза открыли… Ну, словом, умный ангел ему в нощи с розгою явился. Совсем паинька. Лист исполнительный, дурацкий этот, у меня перед глазами изорвал.

– Описать-то вас, все-таки, описали! – ухмыльнулся Петр Петрович.

– Только не я-с! – огрызнулся Келепов.

– Это не он, – заступилась и Бурмыслова. – Это уж супруга его проведала откуда-то стороною, как он со мною амурничал, —и приревновала.

– Помимо меня новое взыскание провела, – горячо перебил Келепов – я сколько молил… неукротима в чувствах!

– И вот таким-то образом приобрела я двух друзей, – насмешливо закончила Виктория Павловна, – Шелепушку да Келепушку. И оба в меня до сих пор влюблены. И оба друг от друг меня сторожат. Шелепушка – от Келепушки, а Келепушка – от Шелепушки. А когда пьяны, – плачут один другому в жилет и жалуются на мою жестокость… То-то! А то: продам, разорю… комики!.. Господа, есть здесь хоть один стакан чистый? Я бы глоток вина выпила…

Признаюсь откровенно: никогда в жизни не был я так решительно сбит с позиции и типом, и обстановкою, как на этом странном «подножном» корму, рядом с этою странною, не то вовсе безумною, не то чересчур уже здравомысленною девушкою. И дикие откровенности ее, и непостижимая покорность, с которою рабы ее, – потому что в этом, право же, чувствовалось что-то рабское, – выслушивали ее оскорбительные признания, производили впечатление самое хаотическое. Не то – Бедлам, не то какая-то наглая комедия, мистификация, клоунада дерзости. Виктория Павловна, конечно, видела мое недоумение и, среди болтовни, хохота, песен, речей, острот, которыми был полон этот шальной обед, улучила минуту, чтобы, наклонясь к моему уху, тихо спросить:

– Чудно вам, я думаю?

– Да… как вам сказать? – замялся я.

– А вот мы с вами поговорим, ужо как-нибудь на свободе, – тогда, может, и не так чудно станет… или…

Она вдруг остановилась, как бы пораженная внезапною мыслью, подумала несколько секунд и, еще ярче сияя глазами и разгоревшимся лицом, договорила:

– Или еще чуднее станет…

И, резко отвернувшись от меня, закричала студенту:

– Что? Что? мою карточку фотографическую? Нет, покорно благодарю, – больше никогда и никому. Меня Миоловский проучил. Выпросил у меня портрет, а потом Буреносов привозит его ко мне: возьмите, говорит, да больше этому дураку не давайте… – А что случилось? – Да то, что был я в Петербурге, Миоловского видел… – Где? – Да, так, в вертепе одном… Пьяный, две девы около него, еще пьянее, на столе – портер, и вот эта ваша карточка лежит. Девы к нему ластятся, а он плачет и орет – Не вас целую, не вас люблю, – ее, богиню мою, чрез вас фантазией моей воображаю… Удивительно лестно… Раскольников этакий от седьмой заповеди!.. Я так была благодарна Буреносову, что он выручил мою физиономию – выкрал у трагика этого…

Рассматривая пирующую мужскую толпу, я видел, что вся она поголовно влюблена в Викторию Павловну, которая была в ней «одна женщина». Видел влюбленных, которые «благоговели богомольно перед святынею красоты» и, как Михаил Августович Зверинцев, в самом деле, чуть ли не святую какую-то в ней разглядеть хотели; видел влюбленных сентиментальных, мрачных, влюбленных с шуточками, влюбленных с вожделеющими притязаниями и платоников без всяких притязаний, влюбленных, готовых остаться хоть навсегда при одном «взаимоуважении», и влюбленных, глаза которых говорили очень откровенно: так бы и проглотил тебя целиком. Но все были влюбленные, – это ясно. И еще яснее другое: между всеми этими влюбленными не было ни одного счастливого. Справедлива, нет ли была молва дамского злословия, навязывая Виктории Павловне десятки любовников, я судить, конечно, еще не мог, но что из присутствующих ни один ее любовником никогда не был, в том готов был биться об заклад – хоть руку на отсечение.

В странной и шумной атмосфере искательной любви, носившейся над этою сценою, голова кружилась. Воспользовавшись минутою, когда Виктория Павловна, отвернувшись от меня, горячо заспорила о чем-то с Петром Петровичем, я встал, – на ногах были уже многие, – и потихоньку, за сиреневым кустом, прошел вглубь сада, к сверкавшему между дерев пруду.

– Александр Валентинович! – окликнул меня мужской голос.

Гляжу: на скамейке, над самою водою, сидит молодой человек, красы неописанной, хоть сейчас пиши с него какое-нибудь «Christianos ad leones» или что-либо в этом роде. На полянке, за обедом, я видел его лицо и фигуру издали, но, по близорукости своей, не рассмотрел.

– Мы немножко знакомы, – продолжал он, вставая и протягивая руку. – Вы, конечно, меня забыли. Я у вас в редакции был, рисунки приносил.

– Ах, припоминаю теперь. Господин Бурун?

– Он самый-с. Алексей Алексеевич Бурун, свободный… о, весьма свободный художник. Рисунки вам не понравились… и, правду сказать, нравиться нечему было: преотвратительно были сделаны. Самому стыдно. Я тогда совсем работать не мог… карандаш еле в руках держал… не до того было… Следовало бы уничтожить их, чтобы не срамиться, а все-таки продал их в одно неразборчивое издание… – он назвал. – Там ведь лишь подпись была бы порядочная… лицом товара не смотрят. Деньги больно нужны были.

Я посмотрел на Буруна: щеголь такой, костюм шикарный, с иголочки, запонки золотые, галстух лондонский; на нуждающегося не похож! Он понял мой взгляд и нахмурился:

– На это-то самое и надо было, – проворчал он. – Сюда торопился.

– Ага!

Помолчали.

– Вы что же сюда пожаловали? – вдруг спросил он, глядя мне в упор огромными черными глазами, полными лихорадочного блеска. – Тоже в состязатели?

Теперь я понял его и засмеялся.

– Нет, не собираюсь.

Он вздохнул, – хотел трагикомически, а вышло трагично:

– Ну, а я состязатель, – сказал он, – и очень даже состязатель. Боюсь, что из состязателей состязатель.

Каюсь, когда я увидал Буруна вдали от всех, на этой красивой, уединенной скамейке, как будто предназначенной для любовного свидания, первою мыслью моей было: уж не этот ли красавец? Но теперь, слыша его раздраженный голос и наблюдая беспокойные огоньки в глазах и горькие складки в уголках рта, красивого, надменного и бесхарактерного, я подумал:

– Нет, милый друг, ты тоже ни при чем, как все другие, и даже, может-быть, больше всех других.

Поговорили о том, о сем, о петербургских знакомых, об искусстве. В живописи Бурун оказался одним из тех нерешительных полу-декадентов, которых так много расплодилось в последнее время: мода и соблазны красочного чутья тянут их к новым течениям художества, к Малявиным, к Бенарам, а школа и робость полу-талантов, подражателей, втайне экзаменующих себя: сумею ли? да выйдет ли? да по чину ли мне такая дерзость? – держат их за фалды при старых, отживших свой век, академических традициях. Человек не решается ни порвать со старым лагерем, ни отказаться от увлекательной дружбы с новым, и шатается между ними, как живой маятник, норовя ужиться в обоих. Художественная гамлетовщина– иногда, впрочем, не без примеси и почтеннейшего Алексея Степановича Молчалина. Поэтическая раздвоенность, в тени которой частенько вызревает, однако, и лукавенькое себе на уме, рассчитывающее одолеть публику и критику не мытьем, так катаньем, Бурун восхищался Беклином, Штуком, Сашею Шнейдером; сказал мне, между прочим, что сам начал здесь, в Правосле, картину в Беклиновом роде.

– Будут сатир и нимфа, – понимаете? Как древние мастера эти штуки писали. Только – на русский лад. Чтобы и природа была наша, русская: лесок березовый… небо изсиня-зеленоватое, с тучками… у пенька мухомор рдеет… И они, сатир и нимфа, тоже особые, русские, – духи нашей северной, бледной стороны… славяне, даже финны немножко, чёрт бы их подрал…

– Но в славянской мифологии не было нимф и сатиров, – заметил я.

– Ну, русалки были, лешие, лесовики, – с нетерпением возразил он. Как будто дело в имени? Вон, в Сибири верят, будто в тайге живут маленькие человечки, уродцы на козьих ножках, с золотыми рожками на голове. Их зовут царьками. Разве это не те же сатиры? Мне такого-то и надо – маленького сатира, плюгавенького…

– Это зачем же?

– А – в соответствии с пейзажем, чтобы природу символизировать. Греческие-то да римские Паны и прочие козлоногие черти слишком для нас великолепны… Это– пряная, наглая экзотика на виноградном соку, Вакхова команда, откровенное божественное безумие пьянства и чувственности. У нас такого чёрта быть не может: мы бражники, пивники, водочники, горелочники… у шкапчика больше Бахус-то наш. Вот и мой сатир будет этакий плутоватый, исподтишка грешничек потайной, оглядывающийся, трущобный Карамазов этакий…

– Странные у вас затеи! – засмеялся я.

– Оригинально, не правда ли?

– Оригинально. И не без остроумия.

– Спасибо за комплимент. Впрочем, он не но адресу. Не надо плагиата: признаться откровенно, я эти подробности не сам выдумал, – Виктория Павловна идею дала. Я хотел было – просто этюдик в старом роде, в классическом. А она увидала набросок, заинтересовалась и посоветовала: вы вот как напишите…

– Что же, успешно идет ваша картина?

Он поморщился.

– Моделей подходящих нету здесь, в глуши нашей православской.

– Ну, батюшка, – намекнул я, с улыбкою кивая в сторону поляны, все громче и вольнее шумевшей гостями, – вы, должно быть, уж чересчур взыскательны.

– Да не для сатира, – перебил он меня, хмуря брови. – Его написать, разумеется, не штука: безобразия на Руси – не искать стать. А вот насчет нимфы.

– Ах, для нее, значит, вы классические предания красоты, все-таки, допускаете? А я, признаться уже опасался, что вы и нимфу изобразите в pendant своему трущобному Карамазову – какою-нибудь Елизаветою Смердящею, что ли…

– Нет, – с убеждением сказал художник. – Многие из моих собратьев, конечно, так бы и написали. Может– быть, по-настоящему, так бы и следовало написать: правда, логика, тон «серенькой действительности» того требуют. Но я не могу. По-моему, женщину только тогда и стоит переносить на полотно, если она прекрасна. Я не умею, не хочу, не в состоянии писать наготу женского тела безобразною. Что в женщине безобразно, должно быть спрятано. Das Ewig-Weibliche должно быть всегда очаровательно, роскошно, изящно, ярко…

– Ну, положим, Ewig-Weibliches – это совсем не о теле сказано.

– Да, ведь, оно каждому особо является, каждому свое. Для нас, художников, формы тела – та же музыка души, что для других открывается в разговоре женщины, в пении, стихах, в подвиге ее ума или сердца. Линию красоты дайте мне: вот оно, мое Ewig Weibliche! Ну-с, а на скуластом, курносом, веснушчатом и жидковолосом севере нашем – насчет линий красоты, ах, как слабо. Личики еще попадаются сносные. Но фигуры! ужас! Либо кости, еле обтянутые кожею, либо мяса египетские…

Бурун задумался и потом, потупясь и запинаясь, признался:

– Я с Виктории Павловны хотел бы написать.

– Да, батюшка, – сочувственно согласился я, – это вам модель. В ней этих ваших линий красоты столько, что растеряться можно.

– Не желает, – с жалобною досадою возразил художник. Ужасно жаль. Не желает. Даже рассердилась, когда я стал было уговаривать. А ведь сама идею дала. И согласна со мною…

– В чем согласна?

– Что нимфа должна быть прекрасна… А откуда я ее, прекрасную, возьму? Одна она у нас здесь, пре-красная-то.

Глаза его загорелись.

– А хороша ведь? правда, очень хороша? – обратился он ко мне с восторженным каким-то, словно бы против самого себя злорадным любопытством. Я молча кивнул головой.

– Мучительница… – прошептал он, почти злобно метнув огненный взгляд в сторону полянки. – Мучительница, чёрт!.. Ее убьет кто-нибудь…

А с полянки, от сиреней, летел шумный говор и хохот.

– Нет, вы полезайте.

– Вы достаньте! похвастались достать, – так достаньте!

– Ха-ха-ха! С его-то благоутробием!

– Что слоны по бутылкам ходят, – это я видал, но, чтобы по деревьям лазили…

– В чем дело, господа? – крикнул я, подходя с Буруном.

– Да вот, – помирая со смеха, отвечал Зверин-Пев, – Виктория Павловна, по обыкновению, изволит рядить нас в шуты гороховые.

– Врет, врет дед, не верьте, – весело отозвалась Бурмыслова. – Не я ряжу, сами рядятся. Добровольцы.

– Изволите ли видеть: тут, в некотором роде, «Кубок», баллада господина Фридриха Шиллера. «Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой»…

– Понимаете? – перебил Зверинцева земский, возбужденный, красный, хмельной, хохочущий. – Петр Петрович сейчас же полезет вон на ту березу, снимет с нее грачевое гнездо и повергнет к стопам Виктории Павловну.

– А я его за это три раза поцелую, – звонко захохотала она. – Таков уговор.

Петр Петрович толстенький, кругленький, в чесунче, стоял под березою, расставя ноги вилами, уперев руки в боки, и комически смотрел на совершенно гладкий ствол дерева, – без сучочка, беленький, глянцовитый, точно почтовою бумагою оклеенный.

– Ну-с, поддразнивала Бурмыслова, – Петр Петрович, что же вы! Шутка ли? Три поцелуя! Ведь это– три блаженства: сами же вы сейчас меня уверяли…

– Блаженства-то, блаженства… – протяжно возражал мой почтенный спутник, – а только и гладкая же береза...

Новый взрыв общего хохота покрыл его слова. Он, ухмыляясь, поплевал на руки.

– Да, ну уж, попытаюсь… где наша не пропадала? Тряхну стариною.

И полез. Мне и сейчас смешно, как вспомню его шарообразное туловище, с ручками и ножками, охватившими березу, словно четыре круглые франкфуртские сосиски. От усилия все мускулы Петра Петровича напряглись и так наполнили телом его легкое одеяние, что – страшно! за панталоны страшно стало мне!.. Аршина на два он поднялся, но потом застрял и – ни с места; только шея покраснела, как кумач, да чесунчовая спина потемнела потными пятнами.

– Петр Петрович – закричал вдруг Ванечка, вынырнув из-за куста рядом со мною, голосом, полным ужаса и отчаяния, и подмигивая окружающим лукавым глазком:

–Петр Петрович! у вас штаны лопнули!

Петр Петрович так и покатился кубарем вниз по березе. Публика визжала, кашляла, плевала от дикого смеха. Зверинцев, держась за живот, ревел, как бык. Земский даже на землю лег и пищал истерически. Виктория Павловна схватила какую-то зеленую ветку и била ею Ванечку, крича, сквозь хохот, вся пунцовая:

– Ах, дрянь-мальчишка! ах, какая дрянь!

Ванечка чувствовал себя героем и только ежился.

Петр Петрович, отряхиваясь и ощупываясь, приблизился к Бурмысловой, виновато выпятил губы и сказал:

– Высоко!

И потом – к Ванечке:

– А ты, молодой свиненок, как смеешь шутить над старшими? И, кроме того, врешь: на, посмотри, – целехоньки!

На смену Петру Петровичу стали пробовать счастья другие гости, но проклятая береза не давалась никому, как заколдованная. Выше других поднялся было Келепов, но и он сверзился, не добравшись до нижних сучьев, – к полному восторгу ранее провалившихся неудачников. Зверинцева Виктория Павловна до состязания не допустила.

– Нет, нет… Профессионалы исключаются. Экое диво, что бывший гимнаст сумеет взобраться на дерево. Да, кроме того, я вас, дед, и без грачей, целую.

Бурун, не смеясь, а, напротив, с каким-то особенно серьезным и нахмуренным лицом, тоже взялся было за березу. Мне показалось, что Виктория Павловна следит за ним с любопытством, более внимательным и участливым, чем за другими, и лицо ее будто потемнело в тревоге сочувственного ожидания. Но, покачавшись у дерева малую толику, как бы расправляя мышцы на согнутых руках, Бурун смерял расстояние от земли до Грачевых гнезд недоверчивым оком и, залившись гневным румянцем, отступил.

– Высоко, – пробормотал он, точь-в-точь Петр Петрович.

– То-то высоко, – сквозь зубы «бросила» Виктория Павловна, как актрисы на сцене бросают многозначительные реплики à parte.

В эту минуту Ванечка опять всех рассмешил, явясь откуда-то с преогромною дворовою лестницею: приставил ее к заклятой березе, влез, снял грачевое гнездо без малейшего труда и сбросил, во всем его растрепанном безобразии, вниз, пред Викторией Павловной.

Она хохотала, как ребенок и била в ладоши.

– Ай да Ванечка! ай умница! Господа! Да ведь это Колумб! Ну, как же его не поцеловать, комика такого? Все выбиваются из сил и ничего не могут сделать: ах, трудно! ах, высоко! А он, один, себе на уме: принес лестницу и – готово… Ах, Ванечка, Ванечка! если бы ты знал, как ты мне сейчас угодил и какое премудрое указание сделал.

В голосе ее и во взгляде, которым она косилась на сердитого и сконфуженного Буруна, было что-то и смешливое, и глубоко обидное.

– Нет, братец, ни при чем ты, – снова подумал я, – ах, как сильно ни при чем. А теперь вряд ли когда-нибудь при чем и будешь.

Виктория Павловна весело продолжала:

– Целоваться с тобою, Ванечка, – прости, – не стану. Во-первых, не хочется, во-вторых, молод ты еще меня целовать. А, взамен, вот тебе мое благословение и пророчество: при твоей простоте и находчивости, много ты побед одержишь на своем веку, – и преуспеешь, и процветешь, и женщины будут тебя любить, хорошие женщины…

Покосилась на Буруна, прикусила нижнюю губу и заключила:

– Потому что мямли да нытики уж слишком нашей сестре надоели. И без них жизнь кисла, точно богадельня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю