355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 6)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 53 страниц)

– Уж и целовалась! – сказал я.—Может-быть, та ей на прощание руку поцеловала, – вот и все…

Бурун мотал головою:

– Нет, нет, нет. Тут не то. Вы оставьте, Александр Валентинович, не защищайте. Они нас за нос водят.

– Кто?

– И Виктория, и Арина Федотовна. Я эту шельму сегодня все утро поймать для разговора не могу, а Ванечка – дурак-дураком: что я ни намекну, ничего не понимает. Очевидно, в секрет не посвящен. Та – родительница-то – значит, в-одиночку сводничает.

– Полоумный вы человек – вот что!

– Нет, не полоумный. Вы ничего не знаете. А я знаю. И кабы вы знали, что я знаю, что вот он знает… – свирепо ткнул он пальцем чуть не в самый глаз Ивана Афанасьевича, – так не защищали бы эту… дрянь!!!

На лице Ивана Афанасьевича вдруг изобразилась тоска жестокого испуга. Он рванулся вперед и пролепетал:

– Алексей Алексеевич, если бы вы про это… были так добры… не намекали-с?

Бурун взглянул на него со свирепым презрением и – так и рванул:

– А ты молчи! Не спрашивают.

За такого рода милою беседою застала нас Виктория Павловна. Арина, с угрюмым, но лукавым видом, шла. следом за нею.

Я до сих пор не познакомил читателя с наружностью Бурмысловой. Она – брюнетка, высокого роста, сильного, пожалуй, даже немного тяжеловатого сложения. Руки и ноги красивой, смелой формы, но, нельзя сказать, чтобы маленькие. Талия гибкая, стройная, увлекательная, но бюст, шея, плечи немножко массивны, и, в иных поворотах, кажется, что у Виктории Павловны сидит на ее крупном туловище чья-то чужая – маленькая, очень красивая голова. Рисунок ее лица довольно правилен, но грубоват, и очарование ее– не в очертаниях, но в колорите: в янтарном загаре здоровой, румяной кожи; в пунцовом пятне резко очерченных губ, за которыми сверкают, при улыбке, удивительной белизны и ровности зубы; в ярком, полном юмора, свете больших карих глаз; в трепете ямочек на щеках; в гордом разлете властных бровей – темных, правильных и тонких…

Она подошла к столу – какая-то уж очень прямая, с гордо поднятым лицом, слегка бледнее, чем всегда, и левая бровь ее беспокойно шевелилась над глазом, и ноздри вздрагивали. Поздоровалась она со всеми сухо и руку подала – одному мне. Села, – и начался разнос.

– Я вам очень благодарна, Алексей Алексеевич, – начала она голосом ледяным и не предвещавшим ничего доброго, – что вы взяли на себя обязанность оберегать по ночам дверь в мою спальню. Но в другой раз я прошу вас покорнейше – не утруждайте себя понапрасну. Я не желаю, чтобы вы лишали себя сна – самого драгоценного дара человеческого. Сон – очень полезная вещь, особенно – если человек напьется до того, что собою не владеет. Ни шпионства, ни шпионов я терпеть не могу и следить за собою ни за кем не признаю права. Вы мне ни муж, ни брат, ни любовник. Вы вчера вели себя по отношению ко мне, как сыщик, как непорядочный человек. Да еще этого безвольного и несчастного дурачка, – она кивнула на Ивана Афанасьевича, – втянули в свою гадкую игру… Я никогда никого не гнала из своего дома и вас не гоню, хотя вы этого стоите. Надеюсь, что вам самим стыдно и совестно за себя, что блажь напала на вас в первый и в последний раз, и больше подобных сцен не повторится…

Бурун выслушал ее в зловещем спокойствии, смуглое лицо его выцвело матовою бледностью, в глазах зажглись огоньки холодной, жестокой злобы…

– Извините меня, ради Бога, Виктория Павловна, – заговорил он, и деланно-дружеский, чересчур развязный тон его голоса выдал, что он как-то уж слишком хорошо и неприятно-враждебно владеет собою при обидных словах, которых ему пришлось наслушаться. – Извините! я, конечно, скотина, идиот. Но теперь блажь прошла, и я, ей-Богу, больше не буду.

– Очень рада.

– А – что из дома меня не гоните, на том вам большое спасибо. Стою, – верно. Но впредь постараюсь вам особою своею не мешать. Вы меня и не увидите: все буду по окрестностям шляться, этюды писать…

– И отлично. Займитесь делом, – глупости в голову лезть перестанут.

Бурун язвительно улыбнулся.

– Разумеется, разумеется… Я вот и теперь уже начал этюдик один…

– Да, помню. Вы мне на-днях говорили, – небрежно сказала Бурмыслова, не без усилия переводя голос с раздражительного выговора к тону обычной дружелюбной беседы. – Мифологическое что-то?

Бурун помолчал, барабаня пальцами по столу.

– Это сатира и нимфу-то? – возразил он, наконец, с фальшивою и как бы наглою простотою. – Нет, бросил, раздумал. Теперь ведь эти штуки не по-старинному пишутся: из головы, да с академическим рисунком, да по воображаемой контепции. Теперь тут тоже живую натуру подай, да плэнэр, чтобы видела публика: с настоящего писано. Ну, а согласитесь, моделей, которые могли бы позировать, на подобный сюжет, у вас в Правосле но найдется… А если бы и нашлись, захотят ли? Вы вот отказали мне, – я было обиделся, а теперь вижу: правы были. Умно поступили, очень благоразумно сделали.

Он тяжело перевел дух. Мы смотрели на него в выжидательном недоумении: к чему человек речь ведет? чего кривляется?

Он продолжал:

– Нет, уж где нам в Беклины! Я проще сюжетик начал…

Запнулся, кашлянул и вдруг, уставясь на Викторию Павловну глазами, полными робкой, но отчаявшейся свирепости, выпалил громко и отчетливо:

– С натуры… головку детскую… да… По близости тут, в Нахижном, у старосты Мирошникова девочка в дочки взята… хорошенькая такая девочка, белокуренькая… Фенею зовут… Вы ее никогда не видали, Виктория Павловна?

При этих словах – Арина Федотовна налилась кровью, хлопнула себя обеими руками по крутым бедрам и взвизгнула:

– Ах, расподлая твоя душа! Матушка! Ну, не говорила ли я вам?

А Иван Афанасьевич позеленел, как трава, и как-то дико не то замычал, не то икнул, а стакан с чаем со звуком упал из его рук и разбился вдребезги.

Бурун поглядывал на них с красивою гримасою какого-то гордого, победного злорадства, полного и торжества, и в то же время глубочайшего отчаяния. Точно– он в пропасть летел…

Виктория Павловна – с лицом неподвижным, точно мраморным – встала с места таким сильным, решительным и красивым движением, что и мы все невольно поднялись вслед за нею. Я ничего не понимал, что случилось, – только чувствовал, что Бурун сейчас бросил ей в лицо какую-то позорную обиду, и что она вся заледенела от оскорбления, и демоны гнева и гордости завладевают ею неукротимо.

Она подняла на Буруна глаза, и никогда не видал я взора более тяжелого, самоуверенно и спокойно оскорбительного.

– Продолжайте, Бурун, – сказала она очень просто и кротко, но у меня болезненно сжалось сердце, и мурашки побежали по спине от звука ее голоса.

Бурун вдруг осунулся, страшно покраснел, смутился, заторопился и заметался.

Она смотрела на него все так же тяжело и брезгливо.

– Александр Валентинович, – произнесла она топом гордого вызова, переведя глаза ко мне, – извините меня за трагикомедию, перед вами происходящую. Она глупа и скучна, но я обязана вам разъяснить ее, хотя бы затем, чтобы вы не чувствовали себя, как будто вокруг нас – дом сумасшедших. Тем более, что господин Бурун ведь затем и речь вел, чтобы, как говорится, осрамить меня перед вами…

Бурун помялся на месте и промолчал. Арина Федотовна ела его глазами василиска. Виктория Павловна перевела дух и все медленнее, все явственнее и спокойнее продолжала:

– Дело в том, что девочка эта, Феня, о которой спрашивает меня Алексей Алексеевич, – моя дочь. А отец ее – вот этот человек.

И, протянув плавным жестом сильную, красивую руку, она – через стол – указала, едва не коснулась… Ивана Афанасьевича!..

У того ноги подогнулись, и он опустился на стул, в состоянии глубочайшей растерянности и беспомощности. В одичалом и смятенном лице его ни кровинки не осталось, и только нос – от перепуга и волнения – пылал еще ярче.

VII.

Самый изумленный на свете человек был, конечно, тот грек, который разговаривал с Эсхилом в момент, как с небес, из когтей заоблачного орла, свалилась на темя великого трагика черепаха и проломила ему череп.

Если я, при неожиданной выходке Виктории Павловны, находился недалеко от чувств и настроений этого грека и, вероятно, имел соответственное выражение лица, то Бурун стоял не краше Эсхила с проломленною головою.

Первое мое впечатление было – что Виктория Павловна издевается над Буруном и, зарвавшись в издевке, лжет на себя, по грубому и злому вдохновению, тайно понятному лишь им двоим. Но, взглянув на Арину Федотовну, я прочел на лице ее лишь сердитую досаду, а вовсе не удивление:

– И с чего дурь нашла разбалтывать! – говорила ее гневная гримаса.

Убитый вид совсем пришибленного Ивана Афанасьевича тоже был достаточно красноречив.

Наконец, и сам Бурун казался пораженным не столько, как человек, услыхавший жестокую обидную новость, сколько – тем, что все надежды, которые он робко возлагал, – авось-де безобразная новость эта только ложный слух и, при допросе лицом к лицу, рассеется дымом – все эти последние надежды распались и рухнули, и худшие его предположения оказались справедливыми. Он напомнил мне больного, которого я встречал когда-то в приемной знаменитого московского врача. Это был больной мнительный и боявшийся быть мнительным. Он измучил врача допросами, что у него за легочный процесс такой – чахотка уже или нет? Но допросы свои он делал так спокойно, рассудительно, так философски говорил о необходимости приготовиться к смерти, как порядочному человеку и христианину, устроить дела, написать завещание и пр., что даже опытный, старый врач дался в обман и, поверив его мужеству, откровенно признался ему: вряд ли и месяц проживете. Я видел этого человека, как раз, когда он вышел из кабинета знаменитости, выслушав свой приговор. У него хватило силы дойти до прихожей, надеть шубу, шапку, кашнэ, калоши. Но затем он внезапно лег ничком на коник и завыл на голос диким, нечеловеческим воем. Переполоху наделал страшного. Едва-едва его увезли. И всю дорогу до самого дома он выл, и дома плакал, и знаменитый врач должен был поехать к нему, созвать консилиум и чрез консультантов уверить несчастного, что сделал ошибку в диагнозе, и никакой чахотки у него нет, а он так лишь– немножко простудился, и Крым все, все поправит…Только тогда бедняга перестал стонать и жалобиться. А спустя десять дней он помер – и до самой смерти не думал, что умирает, а все – «только немножко простудился».

Не сказано было ни слова. Лицо Буруна кривилось, глаза померкли… Он шагнул-было к Виктории Павловне, хотел заговорить, но взгляд ее, холодный и враждебный, словно отбросил его, как пружиною. Он отвернулся, испустил какой-то хриплый, рыдающий звук, и быстрою, нетвердою походкою побежал к дому.

Виктория Павловна тихо опустилась на стул.

– Ступайте отсюда, – мрачно сказала она Арине и Ивану Афанасьевичу, не глядя на них, – не до вас мне сейчас.

Когда мы остались одни, она долго сидела молча, грустно опершись головою на руку; по лицу ее ходила гневная, гадливая судорога.

– Я должна вам рассказать, в чем дело, – сухим официальным тоном сказала она, наконец. – Я боюсь, что уже сейчас у вас в душе осталось не слишком много уважения ко мне. Очень может быть, что, когда вы услышите мои признания, вы вовсе перестанете меня уважать, отвернетесь от меня с презрением, будете жалеть, что попали в такое противное знакомство и остались у меня гостить. Однако, нельзя осуждать преступника без следствия, – даже если он сам сознается. И мне не хочется расстаться с вашим добрым мнением обо мне без того, чтобы попробовать защищаться, сколько могу. Быть-может, вы найдете, что я, хоть и виновна, заслуживаю некоторого снисхождения.

Я хотел остановить ее, возразить:

– Какое мне дело? По какому нраву я стану проникать в вашу интимную жизнь? Судить вас я не имею ни охоты, ни возможности…

Но она прервала меня на полуслове.

– Случай открыл вам сторону моей жизни, о которой до сих пор никто из чужих не знал. Я знаю, что эта изнанка неприглядна. Вы не можете не осуждать меня, – так дайте хоть покаяться.

Голос ее задрожал искренним и глубоким волнением.

– Ведь сколько лет этот червяк во мне сидел, в· одиночку меня грыз. Теперь – голову из земли показал, на солнце выполз. Каким вы его найдете, что про него скажете, – ваше дело. Но рекомендацию ему предпослать, предисловием вашу характеристику меня снабдить – мое законное право.

Она положила локти на стол и устремила прямо мне в лицо глаза свои – грустные, но ясные, смелые, спокойные.

– Все, что я сейчас сказала здесь, – начала она медленно и веско, – совершенная правда. Эта девочка Феня, питомка старосты Мирошникова в Нахижном, – действительно, моя дочь. И прижила я ее, действительно, от этого… от Ивана Афанасьевича.

Она тяжело перевела дух, смачивая языком сохнущие от волнения губы, и продолжала:

– Ей, этой девочке, восемь лет, девятый. Я кажусь моложе, чем на самом деле. Мне тогда шел двадцать второй год… я на лето к тетке из Петербурга, с драматических курсов приехала… Ну, а он…

Она вздохнула.

– Я могла бы вам солгать в свое оправдание, что тогда он не был тем ничтожным и даже… гадким Иваном Афанасьевичем, которого вы знаете теперь, и которого наш студентик зовет красноносою оказиею. Но я буду правдива до конца. Разумеется, он был насколько моложе, бодрее, еще не вовсе опустился и спился с круга. Но красавцем он никогда не был, ни умом, ни образованием никогда не отличался, характеришка был всегда мелкого, трусливого, лакейского. Теперь у него нету фамилии, – в то время еще была, но ее начинали позабывать. Его тогда всего два года как выгнали со службы, разорив в конец начетом по казенному взысканию. Крал, говорят, сильно. Еще счастлив его Бог, что он не угодил в места не столь отдаленные.

– А угодил-на несчастие мое – в наши Палестины. У него здесь, верстах в пятнадцати, была хибарка и малюсенький кусочек земли – единственное достояние, уцелевшее после служебного разгрома. Сел он на этот кусочек: ничего-то не, знает, ничего-то не умеет – беспечный. человек, городской человек, пьяный человек. Жить нечем, тоска, образования никакого, натуришка низменная, стремлений никаких. И стал он скитаться по губернским магнатам нашим, вроде Белосвинского, Кутова, Зверинцевых, и сам оглянуться не успел, как из просто беспутного человека выродился в беспутного потешника и приживальщика… а теперь уже и потешность исчезла, – просто приживальщик-рюмочник, человек, которому некуда идти. Алкоголь его совсем доконал. Он уже старик, пришибленный, трепещущий, робкий, в унижении застылый старик. Но тогда он еще бодрился и, по захолустью нашему, слыл шутом довольно веселым и забавным. Его любили, кормили и не очень обижали. Старики уже говорили ему «ты» и «братец», но молодежь и мы, дамы, держались еще «вы» и подавали ему руку. Он обедал, как гость, за столом, но после обеда пробирался в людскую курить и пить с кучерами и играть горничным на гитаре. Женолюбив был страшно. Пока был на службе и богат, имел содержанок, – теперь уловлял прелестниц по девичьим. А, впрочем, и по сейчас еще Арина Федотовна раза три в месяц гоняет его со двора коромыслом – именно за эти пагубные страсти. Ну-с, и от такого-то господина я имею дочь.

Новый глубокий вздох тяжело поднял ее грудь.

– Вы видели князя Белосвинского… Что у нас с ним роман был, это, я думаю, и слепой заметит, и глухой расслышит. Хороший роман. Чистый, братский, без всякой скверны, какие только в семнадцать лет переживаешь. Началось это за год перед тем… я еще в консерватории была – не бросила. Тоже летом на побывку приехала. Влюбились мы друг в друга по уши. Вздыхаем, страдаем, маемся. Он мне – предложение за предложением, а я ему – отказ за отказом. Все ночи напролет реву, – так влюблена, а по утру пишу: князь дорогой, милый, единственный мой любимый! обожаю вас, а женою вашею, простите, не буду. И каких уж, каких причин я ему не лгала Больше всего на том играла, что артисткою быть хочу и сцену люблю паче жизни, и искусству себя посвящаю, а от семьи отрекаюсь. А на самом-то деле, стыд мне мешал. Ложный, проклятый стыд за грех, в котором я не виновата.

Она вытерла на лбу мелкую росу пота, проступившую от волнения, и продолжала с принужденною, печальною улыбкою:

– Ну… все карты на стол!.. Я имею несчастие быть женщиною с четырнадцати лет. Продали меня, дурочку дурочкою, соседу нашему, первой гильдии купцу, городскому голове и различных орденов кавалеру, Маркелу Ивановичу Парубкову, – и продали не кто другие, как вот эта самая Арина Федотовна, которую вы имеете удовольствие знать, да милейшая тетенька моя, что теперь во флигеле без задних ног лежит и смерти у Бога просит, а Бог не дает – должно быть, за мою обиду маяться ее заставляет, запретил земле ее принимать. Взяли они за меня с купца Парубкова тысячу рублей, да на какую-то сумму он векселей отца моего, на имении лежавших, уничтожил. Купец Парубков побаловался мною всего несколько дней, а затем вдруг слышим: умер в одночасье – кондрашка его хватил. Так что погибель моя и огласиться не успела, а знали о ней он, я, Арина да тетка. Так тайна эта между нами четырьмя и осталась. И тетка с Ариною видели в том особенное счастье мое, перст Божий, мне благодеющий. Эх!

Она с отвращением махнула рукою.

– Годы были детские… ну, полудетские. Я понимала, конечно, что меня заставили сделать мерзость. Но и дома меня учили, и самой стыд подсказывал лишь одно: больше всего старайся, чтобы скрыто было! Что хорошо скрыто, —того не было. Лишь открытый позор позорен. Так вот, и веди себя так, чтобы никто и догадываться не смел и не мог, что ты не чистая девочка, а такая… И росло это во мне, росло… Все чистые, а я – такая!.. Подруг дичилась, одиночкою, сама в себе заперлась и жила… все трусила, что вот-вот кто-нибудь подойдет, взглянет в глаза, да и скажет: уберите-ка эту подальше отсюда! Разве ей место между порядочными девушками? Она только маску ловко носит, скрываться мастерица, а на самом-то деле она – падшая, парубковская наложница…

И, покраснев темным, густым румянцем непримиримого гнева, Виктория Павловна злобно бросила в мою сторону:

– Тетка… подлая! Один раз обиделась на меня за что-то, – так мне кличку эту и швырнула в глаза… Десять лет прошло, – простить и забыть не могу. Умирать, кажется, будет, – так, когда прощаться приду, не утерплю и на ухо ей шепну: а помните, тетенька, как вы племянницу, которую сами же купцу Парубкову продали, потом парубковскою наложницею ругали? И всю-то жизнь вы, тетенька, у парубковской наложницы на шее просидели и – тварь вы, тетенька! – только милостью ее свой гнусный век в мире дожили…

– Уж извините, что волнуюсь! – неприятно и жалко улыбнулась она. – Скверно уж очень, грязно… Ну, подросла, в длинные платья оделась, умом начала раскидывать самостоятельно, – немножко простила себя. Жить-то хочется, – простишь! Поняла, что греха моего никакого нет и не было, а сделали надо мною гнусность жестокие, негодные люди, – их и грех. А мне бы теперь лишь остальную-то жизнь провести честно, – за прошлое же себя самоистязать нелепо и даже против себя самой несправедливо. Жизнь-то впереди – большая, большая!.. Голос у меня открылся, поехала я в консерваторию. Приняли стипендиаткою. Занималась я, – как вол рабочий, нахвалиться мною не могли. Вся в работу ушла. Нигде не бывала, любвей, ухаживаний – никаких. Либо дома либо в консерватории. Даже профессорша меня бранила: уж очень вы, – скажет, бывало, – суровы, нелюдимы; будущей артистке так нельзя держать себя, – весталкою какою-то мраморною. Весталка! хороша весталка – из спальни купца Парубкова! Во мне это слово, бывало, все внутренности перевернет, и приду я домой, уткнусь головою в подушку, да и реву, реву, реву… всю ее насквозь проплачу.

Виктория Павловна вытерла набежавшую слезинку и, помолчав, заговорила:

– Вот, пришли каникулы, объявилась я к родным пенатам, встретилась и познакомилась с князем, пошла любовь. Сперва я была счастлива безмерно, – все заботы прочь, вон из памяти, жизнь-то такая светлая, звучная, теплая, – и лес зеленее, и птицы слаще поют, и солнышко ярче светит… Домашние тоже радуются. – На лад идет дело! княгинею будешь!.. А тетка и прибавь один раз сдуру – Слава Тебе, Господи! Не погубил сироту, – грех-то твой, Витенька, теперь прикроется: спасибо, нашелся добрый человек. Только ты, Виктория, смотри: не упусти – лови! Да не проврись спросту-то. Ведь вы, девчонки, глупы: влюбилась, размякла. Ах, я должна тебе во всем признаться! – глядь, и покаялась. А жених – он, подлец, сейчас и от ворот поворот.

Ну… если вы хоть сколько-нибудь успели узнать меня и понимаете мой характер, —можете догадаться, что из этого премудрого совета и наставления вышло. И лес почернел, и солнце потускло, и птицы петь перестали. Вся моя самозабвенная работа над собою, все извинения, объяснения пошли насмарку. И поняла я, что я – проклятая, и что не мне, купца Парубкова наложнице, за такого светлого и милого человека, как князь Белосвинский, замуж идти и его честную жизнь со своею оскверненною жизнью на век связывать… И тут-то начались его предложения, мои отказы, а у тетки – ужас и слезы: неужели я пропущу такой дивный случай стать княгинею и миллионершею?.. И, как ехала я по осени в Петербург, сердце на части рвалось: и любит-то, и любить-то не смеет, и – желанный-то ты мой! и – проклятая то я, тварь, наложница… Ну, проклятой-проклятая и жизнь! Не позволю себе любить! Забуду! Жизнь Сожгу, а забуду!

– Закрутила я в Петербурге. Так закрутила, – вихрем! Трудно ли? Красивой девушке, да еще на артистической тропе—; только пальчиком к себе поманить, а Бэдлам мужской кругом сам создастся. Консерваторию я сперва забросила, потом бросила вовсе, в Савины захотела, на драматические курсы пошла. Ученья было мало, но флёрту… впрочем, это теперь флёрт пошел, а тогда его еще флиртом звали, – флирту – сколько угодно. Мужчины увиваются – один другого известнее, один другого интереснее. Пикники, ужины, цыгане, катанья. По маскарадам шлялась, все интересных, демонических героев, сверхчеловеков искала. Как прославится актер там, что ли, журналист, поэт, музыкант, адвокат какой-нибудь, и пройдет молва, будто он у женщин успех имеет, и такая-то и такая-то ему на шею повесились, – сейчас же строчу ему анонимное письмо: хочу с вами познакомиться, приезжайте туда-то, – маска. Приедет. Легко они ездят-то, победители! Ходим. – Про тебя говорят, что ты очень развратный. – Маска, ты задаешь щекотливые вопросы. – Отчего же ты такой развратный? – Маска, ты женщина неглупая и должна– понять, что талант не может уживаться в рамках мещанской добродетели. – Так, значит, ты потому, такой развратный, – что такой талантливый? Или такой талантливый, потому что такой развратный?.. – М-м-м… это психологическая загадка… а ты, маска, шампанского хочешь? – Дурак!.. Романов любовных у меня было в ту зиму– целая живая библиотека. Сойтись ни с кем не сошлась, – как-то уцелела, выдержала. Но флёртировала направо и налево с самым подлым и гнусным бессердечием. чёрт знает, до чего доходила! Сегодня с одним целуюсь, завтра с другим. И ужасно весела и самодовольна, что демоническою девицею прослыла, Кармен этакою; что из-за меня, как в цыганской песни поется, – один застрелился, другой утопился, а третьего черти взяли, чтоб не волочился. До такой беды, слава Богу, не дошло: уберегла судьба. Но палить в меня один мальчик палил. Студент был из степнячков, первокурсник. И попал даже, – только, на счастье мое, пистолетишко имел поганый, и пуля на корсетной планшетке застряла. Уж так я счастлива была, что без свидетелей эта глупая история прошла, и ни скандала, ни суда из нее не вышло… Подруги у меня завелись – две безмужние жены, вдовица по третьему мужу, да demi-vierge. Тоже якобы в актрисы готовилась. Все такие же вихревые, как и я, только постарше и еще куда меня смелее, продувнее и постыдно-опытнее. Впоследствии из них, вероятно, совсем откровенные кокотки повышли. Беспутная жизнь, беспутные чувства, беспутные речи. Мужчины – рады: ага! наш фрукт! девица без предрассудков! Развить, – так толк будет: дурь-то послетит, – так мамочка выйдет, всякому лестно на содержание пригласить. Ну, и развивали. День-деньской переливаешь из пустого в порожнее пошлости флиртовые, слушаешь на ушко дрянные анекдоты, развратные гадости. Книжку почитать привезут или посоветуют, – так и знай: французскую порнографию. В голове – смрадный пар какой-то. В сердце – пусто. В душе – кафе-шантан. Выпадет минутка просветления, – заглянешь в себя, жалко своей совести станет, ревешь… А вдовица или демивьержка уже тут, как тут: душечка Витенька! читали вы Катюлль Мендеса, как маркиза к кокотке в горничные нанялась, и что из этого вышло? Ах, прочтите, милая! преинтересно! У нас ничего подобного не описывают! Ах, мы такие варвары! так отстали от Европы, так отстали!.. Витенька! как вы думаете: Леда и Лебедь – это миф один или, в самом деле, может быть такая красота в природе?… Витенька, вы желали бы быть Ледою? Витенька! а вы слышали: такая-то приревновала такую-то к такой-то, и ужасный скандал вышел… говорят, будет дамская дуэль!.. Витенька! новый каламбур!.. Витенька! новый анекдот!.. Тебе врут, сама врешь, – и изоврались мы за год этот, и испошлились, в такой словесный и головной разврат впали, что теперь прямо вспомнить тошно.

Весною поехала в Правослу. Еду и проверяю себя дорогою. Что-ж это? Ума нету, – какой-то склад двусмысленных анекдотов на всякий случай. Что ни скажут кругом, мысль сейчас же либо повернет фразу в каламбурчик пошленький, либо самому обыкновенному, заурядному разговорному слову придаст оттенок грязного заднего смысла. «Не понимать» чего-нибудь – мало-мало, что не стыдно. Все понимаю. И обо всем могу говорить con amore, en connaisance des choses. И уши девичьи золотом не завешаны… Кто с кем живет, кто у кого на содержании, кто из актеров альфонс, кто из актрис кокотка, – хоть на конкурсный экзамен могу идти. Падших знаменитостей по уменьшительным именам зову: Соня Ежик, Оля Каретникова, Гравюрка, Мурка Хорек, – в туалетах, в манерах им подражаю. Петербургская девица! Петербургское образование!

Вместо сердца, какая-то патентованная дразнильная машина, полная самодовольным сознанием: ах, сколь восхитительно создала меня природа! как, при одном взгляде на меня, должны вожделеть господа мужчины, и как я необычайно ловка в искусстве превращать их в амурных скотов и дураков. Даже по дороге только тем и занималась, что побеждала сердца пассажиров и злила пассажирок.

Приезжаю, – князь!..

Зашевелилось старое пламя, а я не позволяю – тушу. Думаю: стой, подлое! справлюсь я с тобою! Мало я в Петербурге гадостей натворила, так ладно же: здесь себе такого сраму на душу навяжу, чтобы после того о князе-то и думать не посметь; чтобы непроходимая пропасть между нами выросла; чтобы при мысли одной о нем вся совесть во мне против него закричала: оставь его! не твой он… грязь! Проклятая ты, – в проклятии и живи, а чистого человека в омут свой не затягивай.

Молодежь соседнюю к себе назвала, «царицею уезда» стала. Живем во всю, кутим, флёртируем, веселью и дурачествам конца краю нет. Λ на сердце кошки скребут. Князь подойдет, слово скажет, – так я вся замру, так у меня в душе-то все и похолодеет… вот она– где судьба-то моя, смерть…

И стал тут меня лукавый мутить:

– За что себя мучаешь? за что себя губишь? Любится, – так и люби. Любит он тебя, – и выходи замуж. А тонкости все эти и угрызения бросить надо. Скрой все, обмани – и будь счастлива.

Не могу!.. Счастья хочется, под руками оно, – так вот оно само и плывет к тебе. А руки не поднимаются взять, как каменные… Страх… стыд… мука… Боже мой, что это было за проклятое время!

Она прикрыла глаза рукою.

– Темперамент заговорил… Двадцать лет!.. Здоровая, сильная, влюбленная, да еще развращенная в корень… Чувственность проснулась… Вон – Бурун-то меня холодностью натуры попрекал. А – бывало, князь говорит со мною, а у меня перед глазами зеленые круги пляшут, и горло судороги сдавили, и я ногти-то втисну в ладонь, и давлю-давлю, пока до крови не прорежу, а не то – чувствую: не совладаю я с собою, брошусь ему на шею, – будь, что будет! к чёрту все соображения, страхи и принципы! люблю его! хочу его! бессонная, по целым ночам в постели с боку на бок катаюсь… Плачу… Исхудала. Бог знает на кого похожа стала…

Пребеспутный тогда вокруг меня кружок составился. Пять претендентов – один другого красивее, один другого удалее. Вот и моряк этот, что из Сингапура мне предложение-то прислал, был между ними: тогда он еще только-что корпус кончил. Все мы на ты. Пьем. Я – в мужском костюме, в шароварах, в шелковой рубахе. Влюблены все очень. У всех глаза на меня горят, как у волков…

Иван Афанасьевич был допущен в нашу молодую компанию за то, что он хорошо играл на гитаре, знал множество русских шансонеток, умел представлять жидков и армян и, вообще, был ходячим полным собранием всяких фокусов и анекдотов. Говорю вам: был шут не без забавности. Он аккомпанировал, а Саша Парубков, – сын благодетеля-то моего, купца Парубкова! тоже умер он теперь… так до самой смерти и не догадался, почему я его всегда пасынком звала! – Саша Парубков пел цыганские песни. Прелестно пел. За гитару мы Ивана Афанасьевича только и терпели, а то он всем нам был мало приятен. Легко пьянел, а спьяну делался глуп и ехидно-зол, – при том, того и гляди, сальность какую-нибудь скажет, от которой уши завянут. Я же еще ненавидела его за манеру смотреть на меня. Сядет вдалеке, пришипится, да сбоку уставясь, и смотрит, не моргает. И глаза нехорошие такие – и робкие, и наглые – вороватой и часто битой собаки глаза. И – точно взглядом этим он раздевает… Не вытерпишь бывало, – крикнешь на него:

– Что вы таращитесь на меня? чего надо? какие узоры нашли?

Сконфузится:

– Помилуйте-с! ничего-с! Рад-с, что вы сегодня такие веселенькие с! Позвольте ручку по целовать-с.

Чмок, чмок!… А у меня дрожь по телу. Вам не понять этого чувства: оно только женское. Это не стыд, не брезгливость. Это – вроде полового страха, что ли, предощущения какого-то гнусного. Чувствуешь инстинктом, что подлую-преподлую печать какую то к тебе распутный человек распутными губами своими в поцелуе незримо прикладывает, и такое срамное, такое гадостное о тебе воображает, что – даже не зная мыслей его, по инстинктивному чутью, жутко и тошно делается.

– Опять уставились? Да что это за наказание такое?

– Хи-хи хи! Виноват-с. Прыщичек у вас на виске усмотрел-с, маленький такой-с… хи-хи-хи!

– Так вам-то что?

– Хи-хи-хи! ничего-с. Играние крови обозначает. Хи-хи-хи!

– Какая у вас, Иван Афанасьевич, всегда дрянь на уме!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю