355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 7)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 53 страниц)

– Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать-с.

Куда я ни пойду, непременно, бывало, его встречу. И все этот подло-чувственный, искательный взгляд, особенно, если встретимся один-на-один. Словно влюбленный сыщик… Следит и ждет чего-то…

– Ха-ха-ха! Витенька! – басит Орест Полурябов: он теперь в доме умалишенных от прогрессивного паралича умирает, – а ведь, шила-то в мешке не утаишь: Иван Афанасьевич в тебя влюблен.

Все хохочут, и я хохочу, – дрожь-то свою внутреннюю ломаю, – издеваюсь:

– Ах, бедняжка! Правда ли это? Иван Афанасьевич! Вы в меня влюблены?

– Хи-хи-хи! Влюблен-с. Кто же может быть в вас не влюблен-с? хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать.

– И надеешься? – дурачится молодежь, – надеешься, эфиоп, взаимности жаждешь?

– Хи-хи-хи! Надежда скадкая-с посланница небес… стишок такой есть хорошенький-с…

– Ах, ты, бестия! ах, ты рожа! ах, ты, вралище необузданный!

И я ломаюсь:

– Не надейтесь, Иван Афанасьевич, – я, ведь, – всем известно, – жестокая.

– Хи-хи-хи! А я подожду-с, а я подожду-с. Потому что бывает оно-с, бывает так, что и жестокие делаются добренькие, и непреклонные преклоняются-с. Хи-хи-хи! Вот я и подожду-с.

– Ну, ждите. Только долго ждать придется.

– Хи-хи-хи! Ничего-с. Мне спешить некуда-с. Я подожду. Это вот они, молодежь-с наша, ждать не могут, потому что жить очень желают и торопятся. А я уже пожил-с. Вот-с, и подожду.

– Терпеливый же у вас характер.

– Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать.

– Да отвяжись ты от нее, наконец, – оборвет Орест. – Что это? Только и слышно: ручку да ручку. Сатир этакий!

– Хи-хи-хи! Сатир-с? А сатиры-то, сказывают, за нимфами всегда и ухаживали-с. А иногда и успевали-с… хи-хи-хи!

– Тебе, Иванус, за сравнения эти, по-настоящему, следовало бы шею намять, – лениво протянет Федя Нарович и пошевельнется, уж стул под ним затрещит: ужас, какой был силачище.

Я заступалась:

– Оставьте. Пусть болтает, что хочет. Так смешнее.

– Хи-хи-хи! Смешнее-с. Именно, что так смешнее. Позвольте ручку поцеловать.

Чмок, чмок.

– Вот я Маланье-солдатке насплетничаю. Ловелас ты старый! – дразнит Орест, – расскажу, как ты ферлакурничаешь… она тебя – подворотней!

– Хи-хи-хи! Напрасно конфузите-с. Не верьте им, Виктория Павловна-с! Позвольте-с ручку поцеловать.

Лето бежало. Не знаю, проходила-ли любовь, но я чувствовала, что, втянувшись в свой дурацкий быт, я грубею и опускаюсь. Я с каким-то ожесточенным удовольствием начинала сознавать, что милая голова князя уже не всегда одна в моем воображении, что ее частенько начинают заслонять и эффектные темные вихры Саши Парубкова, и весело насмешливые, слегка безумные, красивые глаза Феди Наровича, – это сингапурский моряк… А князь – как нарочно задумал уезжать за границу: мать у него на водах больна была. Приехал прощаться.

– Скажите, – говорит, – слово – останусь.

Вся душа кричала: да! – а я:

– Нет, – говорю, – поезжайте. Это хорошо вам– проехаться. По крайней мере отвыкнете от меня.

– Да неужели не любите и не полюбите?

– И не люблю, и не полюблю.

И – ха-ха-ха, хи-хи-хи! А сама за косяк держусь, – боюсь: упаду, ноги-то подкашиваются.

Как уехал он, – зачертила. Да так, что даже мои компаньоны-обожатели изумлялись:

– Что-то веселье твое, Витенька, на истерику похоже!

А Иван Афанасьевич непременно, бывало, хихикнет и скажет:

– Истерика-с – дело молодое-с и цветущему возрасту весьма свойственное-с. А при постоянном препровождении времени среди столь влюбленных молодых людей-с, даже и необходимое-с. Последовательность природы-с. Это – как, ежели человек-с много соленого кушает, и напиться затем не имеет, то впадает в томление-с, а, через томление, впоследствии, и в бешенство-с…

– Не говорите глупостей!

– Хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать!

– Опять? Ну, и в самом деле, не сатир ли вы?

– Хи-хи-хи! Сатир-с. Молод был, божком слыл. А, как стареть начал, спасибо скажи и в сатирах быть. А по мне, даже лучше-с…

– Лучше, чем в божках? Почему же?

– Хи-хи-хи! по тактике ихней-с…

– По какой тактике?

– Хи-хи-хи! боюсь говорить: разгневаетесь…

– Значит, пошлость скажете? Врите уж, – все равно: чего от вас ждать хорошего?

– Хи-хи-хи! Выдержкою характера своего брали-с. Нимфочкам-то этим, красавицам ихним, божки там разные все на свирелях играли, да любовь всякую оказывали. Ну, нимфочка слушает, слушает, – ан, глядь, в чувство и вошла… Хи-хи-хи!.. А божок, как молод и глуп, того не замечает: в свирелку-то все дудит да дудит, в чувствах-то все изъясняется, да изъявляется. Так что нимфочке оно уже делается и скучно, и становится она как бы сама не в себе. Вот тут-то-с сатиру – и не быть дураком-с: как, стало быть, нимфочку забвение чувств осенило, он – тут, как тут… Хи-хи-хи! Играй, божок, на свирели…

– Фу, подлость!..

– Хи-хи-хи! сами же говорить приказали.

– А ты ври, да не завирайся, – рванет басом Орест, как из пушки выстрелит, и даже кулаком по столу пристукнет.

– Хи-хи-хи!

– Теперь вы понимаете, откуда Бурун взял эту нимфу с сатиром? объяснились голубчики! Понравилось! Так раззлобился, – все выложил, ничего не оставил про запас. Не знает уж, как горше обидеть, – чем и куда еще поглубже да поядовитее уязвить. Эх!

– Бурун говорил мне – сказал я, – что это вы навели его на сюжет…

Она подумала и утвердительно склонила голову.

– Верно. Он ко мне в мрачную минуту подошел. У меня бывают минуты, когда я сама не своя от тяжелых мыслей, от покаянных воспоминаний. Такой ужасный гнет на душе, такой смрад, такая отрава, что, – кажется, – вот, подойди кто-нибудь в это время, да спроси участливо, что с вами, – тут же все ему, как попу на духу, так и выльешь… Потому что одной с мыслями этими справляться просто силы нет: душат, за горло берут… Моя Арина Федотовна, слуга верная, отлично эти мои припадки знает и угадывает. И, как найдет на меня такая Саулья тоска, она меня сейчас же как-нибудь так устроит, что либо я людей не вижу, либо люди чем-нибудь меня рассмешат, перебьют настроение, и я опять вхожу в колею… В таком то милом настроении и застал меня Бурун со своею картиною… Я и внушила ему аллегорию, с автобиографическими чертами… Потому что страх как мне, в это время, хотелось какого-нибудь обидного кнута на себя, чтобы хлестнул меня больно и стыдно… На другой день, конечно, опомнилась и поняла, какою дурою была, чуть себя не выдала и не погубила. И позировать для картины отказалась, и от сюжета отсмеялась. Хорошо, что Арина про блажь мою не узнала. А то быть бы мне от нее руганною часа три…

Так вот-с: выжидающий сатир и окруженная влюбленными божками нимфа, которой от избытка флирта и рыцарских неясностей становится даже как-то уж и не по себе. Прав он был, Иван Афанасьевич-то. Не проходят даром эти флиртовые обстановки. Душу они научают не стыдиться, а тело – желать. Желания заразительны. Когда все тебя желают, ответный инстинкт начинает говорить. Сначала это – просто кокетство, стремление нравиться, побеждать сердца, а– не выйдет этакая соблазнительница во-время замуж, либо не совладает с собою, распустит инстинкт-то, – и сама не заметит, как чёрт знает, в какую несчастную мерзавку выродится.

Знаете ли вы? Я вам сейчас парадокс скажу, но, ей-Богу, в нем – правда. Молодые мужчины, даже сквернословящие, даже развратничающие, в огромном большинстве, по существу – совсем но развратны. Да! Это у них скверная мода, а не натура, поверхность, а не глубина. Возьмите хоть обстановку, в которой я тогда кружилась. Ведь, я же сумасшедшая была. Ведь, Саша, Федя, Орест, – каждый, шутя, мог меня в свою любовницу превратить, и все влюблены были, и все в. любви клялись, и – милые люди! ни один не посмел, ни один не догадывался. Им женщина-товарищ, женщина-приятель нужнее, дороже, чем самка. О самке в женщине – прежде всего – мечтают уже зрелые, пожилые люди. А молодежь о женщине не скажет: невредная баба, c’est une femme а prendre – всякие там пошлости эти. Она и в проститутке-то Соню Мармеладову ищет и душевный разговор ей дороже сладострастного тела. «Она – хороший человек! Она – славный малый!» – вот они, термины-то молодежи о боготворимой женщине. Вы сами студентом были, небось, вращались в кружках. Признайтесь: где еще можно встретить большую близость, свободу обращения между полами, и где больше целомудрия, сдержанности взаимоуважения в отношениях между полами? Ведь когда там товарищество и дружество переходят в интимные отношения, это – серьезнейшее обязательство на честь, опекаемое всеми. Ведь, студент, увлекший женщину-товарища в любовную связь, наградивший ее ребенком и потом охладевший, не сдержавший обещаний верности, нравственных обязательств связи, делается презреннейшим парией в своем обществе, – ему товарищи руки не подадут, он – в университете-то или в академии, как на необитаемом острове одинок останется. Это замечательно! Молодые женщины всегда презирают обманутую, а молодые мужчины – обманувшего. И я думаю, что в знаменитой истории о яблоке и змие Адам был прав, когда извинялся пред Богом: жена моя соблазнила меня. Без инициативы со стороны Евы, он до конца дней своих думал бы, что эта прелестная особа послана ему исключительно для игры в крокет, серсо, для совместного чтения умных книжек и для идейных разговоров.

– Ну, Виктория Павловна, – невольно улыбнулся я, – вы уж очень льстите нашему брату, мужчине.

– Нисколько. История Адама и Евы повторяется каждый день, когда неопытный мальчик начинает ухаживать за молодою женщиною – заметьте, не девушкою, а женщиною. Ведь, и Ева была тоже не девушка, когда передала Адаму уроки змия и своим проснувшимся темпераментом разбудила его темперамент… Но я не собираюсь читать вам лекций по сексуальной психологии, а рассказываю про себя.

Так вот – играла я, играла собою, да и доигралась. Тело душу одолело. Князь из памяти вылетел, – даже с досадою его поминала: дурак! девичьих разговоров и кривляний испугался, всерьез их принял, отступил. Петербургский разврат этот головной так весь в памяти и встал, заполонил все воображение. Влюбчива стала невероятно. Хожу, да и разбираю про себя, кому на шею повиснуть – Феде или Оресту, а втайне нахожу, что они оба красавцы и молодцы. Днем – безобразные мысли, ночью – безобразные сны. Вижу я: дело мое плохо! надо взять себя в руки. Не то – ни за грош пропаду, ни даже за тень чувства, ни за искорку любви.

Стала я от компании своей отдаляться, одна старалась бывать. Я природу люблю и ходить охотница. Лес лиственный, весенний – страсть моя. Так вот я и ударилась в прогулочный спорт.

Уйду с утра в лес, скитаюсь с тропы на тропу, покуда ноги носят и с голоду боков не подведет. Зелень молодая, дубки свежие, ядреные, от шиповника дух идет, болотца прелью, прошлогодним листом вкусно пахнут – грибной такой аромат. Кукушка кричит, дятлы стучат, жаворонки заливаются, векши с ели на ель перепрыгивают, зайцы шмыгают. Иногда развлекало. А иной раз – наслушаешься, да насмотришься всей этой весны, надышишься этим воздухом любви, – так и еще хуже, тяжелее станет. Бродишь, как пьяная. По жилам черти не кровь гонят – свинец топленый. Голова – в десять пуд, шальная. Тоска. Плакать хочется. Сердце рвется. Кажется, нет-то несчастнее тебя дуры на свете! И такое зло на себя, такая досада берет, что, бывало, бросишься наземь, лицо в траву уткнешь, от гнева да стыда, света не видишь, – рычу, да ругаю себя, как тварь последняя, ногтями мох деру.

И вот – такую-то полоумную – выследил меня в лесу Иван Афанасьевич. Я стою под березою, спиною к стволу прижалась, трясусь, как лист, зубами стучу. Смотрю на него, не узнаю: он ли, другой ли кто? Не понимаю: как, откуда он – из-за куста – вынырнул? А он – скрипучим и сладеньким своим голоском – улещает меня, что кругом на две версты лес и нет души человеческой, и никто никогда не узнает, и он – человек маленький, скромный, и будет молчать, как могила. А я – как истукан. Молчу, и чудится мне, что бес привел его, либо сам пришел в его образе на мою дорогу. И, когда он осмелел и за руку меня взял, я пошла за ним и пала, как животное.

VIII.

Виктория Павловна долго сидела молча, опустив голову, уперев подбородок в грудь. Я видел, как рдели ее уши, как вздрагивали скулы, потому что она гневно кусала губы.

Наконец, она дерзко, даже свысока как-то, взглянула мне в лицо и высокомерно сказала:

– Если вы ждете от меня теперь чувствительных излияний – как я раскаялась, пришла в отчаяние, хотела от стыда утопиться или повеситься, то я обману ваши ожидания. Я не испытала тогда никакого раскаяния. По-моему, раскаяние, стыд – удел тех, кто еще не долетел до дна пропасти, кувыркается в воздухе. А – если шлепнешься оземь из поднебесья, то с размаху-то так тебя ошеломит, что всякого самочувствия лишиться, а с ним и раскаяния, и стыда. Дьявол оттого и не стыдится своего зла, и раскаяться не может, что архангел Михаил уж очень жестоко его пихнул с самого высокого неба в самую черную адскую глубь. Он до сих пор опомниться не может, – оттого и безоглядно грешен, коварен и зол.

– Ну, дьявол – это романтизм, это высоко хвачено. Не опасайтесь: из Байрона цитат делать не стану. чересчур великолепно для такого мизерного случая, как шалое падение распутной девчонки. Но вот что вам скажу.

Знаете ли вы, что значит злоба разврата. Нет, не думаю. Мужчинам слишком много позволено, чтобы они могли переживать эту злобу. Это – бунт, рабский бунт плоти, которой все запрещено, все заказано, а она вот, вдруг, из тюрьмы-то улизнула, вырвалась на волю, все замки и запоры переломала, над всеми тюремщиками-сторожами, законами и правилами их надругалась и живет сама по себе, дурачится, буйствует, грязнит себя в свое полное удовольствие и самоуслаждается безумием своей воли. Вот – позволено мне все, и аминь! Я – чем хуже, тем лучше; чем глубже увязла в дерзость порока, тем любопытнее он, тем наслаждение острее. Вы, Александр Валентинович, о Риме пишете. У вас же читала, как Мессалина от живого мужа-императора, у всех на глазах, замуж вышла за какого-то молодого человека и торжественно справила свою свадьбу, – плясала, пила и… то-то хохотала, небось. Потому что дерзость греха тешит, опьяняет, от дерзости весело и бодро становится. Вот это-то злоба разврата и есть. И, когда захватит она тебя, страшное существо становится женщина. Потому что злоба эта анэстезиею какою-то нравственною себя окружает. Потому что в злобе этой, мало, что подлости делаешь, а еще любуешься на себя, – вот какая-мол я беспредельная, никому за мною не угнаться!

– Боже мой! – голос Виктории Павловны задрожал, – Боже мой!.. Теперь, когда все это безумие – давний отвратительный сон, бред мимо пролетевшей болезни, мне страшно вспомнить себя – да! не падение свое, не позор свой, а себя, именно себя: в какого злобного, развратного зверя я обратилась. Крадусь, бывало, на свидание, – кровь в глазах стоит от распутной злобы этой. Нимфа и сатир, – так тому и быть. Прекрасно! очень хорошо! так и надо! Разврат, так разврат во-всю. Позор, так – ниже чего не падают. Чем хуже, тем лучше; обнимаюсь – и хохочу. Ха-ха-ха! Красавица и зверь – блудливый, старый, безобразный зверь… Ха-ха-ха! молодец сатир! умел выждать и поймать нимфу. Ну, и твое счастье: владей, твое. А вас всех там, влюбленное дурачье, Сердечкиных, вздыхателей, Тогенбургов, – пусть чёрт возьмет: прозевали. И хороша Маша, да не ваша. Срамлюсь – и над всеми вами хохочу…

Это – как истерика была, сплошная долгая истерика.

Поймите: он, Иван Афанасьевич, – этот жалкий, павший человек, с грязною мыслью, с грязным словом, с грязными привычками и похотишками, – он, он струсил! Сквозь приторные слова и умильные взоры его я читала ясно во всем существе его, что он считает меня, по меньшей мере, сумасшедшею и, при всей гордости и утешении, что неожиданно досталась ему в лапы царевна Недотрога… ведь и теперь еще я собою недурна, а в то время, по двадцатой-то весне, что уж говорить: красота была писаная… Так вот – даже торжеством над красотою и гордостью моею владея – он, – видела я, – все-таки, одним уголком душонки уже раскаивался, что «влопался в скверную историю», и боязливо недоумевал, к какой развязке я его приведу. И мне становилось еще веселее, безумно, жестоко весело, и я с хохотом спрашивала его:

– Иван Афанасьевич! очаровательный рыцарь мой! Сознайся, что ты ужасно меня боишься и, сколь я тебе ни мила, ты не заплачешь, если я провалюсь сквозь землю.

– Хи-хи-хи. Помилуйте-с. Чего же я должен бояться-с? Коль скоро вы ко мне снисходительны-с? Я признательность-с должен питать, а не боязнь-с. Позвольте ручку поцеловать.

– Это очень лестно, что признательность. Ну, а если я тебя отравлю или зарежу?

– Хи-хи-хи, – беспокойно смеялся он и бледнел, – шутите-с. Зачем же-с?

– Да затем, чтобы отделаться от тебя, – и больше ничего. Ведь не весь же век свой я к тебе в лес бегать буду? Ты мне и теперь уже надоел. Сбыть-то тебя надо будет куда-нибудь?

У него глазки моргают, бегают.

– Хи-хи-хи… зачем же сбывать-с? Вы прикажите-с, я и уйду-с, уйду-с.

А голос дрожит, и чувствую я: весь он полон жизнелюбивым страхом, – ужас в нем предо мною – и верит он мне, так меня разумеет, что – шутки шутками, а от меня станется.

А я его на зло еще притравлю, еще.

– Да! как же! дуру нашел! отпусти его на все четыре стороны, чтоб ты всему свету разболтал, как Виктория Бурмыслова к тебе в овраг бегала.

Тут он даже хихикать переставал.

– Что вы-с? смею ли я-с?

– Спьяну сболтнешь.

– А коли спьяну сболтну-с, мне, все равно, никто не поверит-с. Помилуйте-с! статочное ли дело, чтобы поверить-с? Хоть икону со стены сниму, – и то в глаза наплюют-с. Уж лучше, мол, скажут, коли врать горазд, ты прямо китайскою богдыханшею хвастай, – все-таки, вероятнее…

– Так никто не поверит?

– Никто-с.

– Значит, у нас с тобою все козыри на руках?

– Хи-хи-хи! – позвольте плечико поцеловать-с.

Он хихикал, я хохотала и говорила:

– Иван! какое ты несравненное ничтожество!

– Хи-хи-хи!

– Какая незаменимая дрянь!

– Хи-хи-хи!

– Ты даже не обижаешься?

– Хи-хи-хи! могу ли я-с? На вас-то? Позвольте ножку-с поцеловать-с.

– Целуй… Гуинплэн!

А то – другую издевку поведу:

– Иван Афанасьевич!

– Что прикажете-с?

– Как ты думаешь, что теперь наши делают: Федя, Орест, Саша?

– Хи-хи-хи! Что же им делать-с! На террасе сидят-с! Винцо пьют-с. Известное занятие-с. Других не имеют-с. Винцо пьют-с и о вас разговаривают. Хи-хи-хи! Влюблены-с.

– А мы с тобою – тут!

– А мы с вами, хи-хи-хи, тут-с.

– И невдомек им, что любовь-то их – идеал-то надземный – на этаком прелестном свидании утешается. Иван Афанасьевич! ведь невдомек?

– Хи-хи-хи! Где же-с!

– А что, если бы, сохрани Бог, Орест или Саша домекнулись?

– Хи-хи-хи… нельзя домекнуться-с… место такое пригляжено-с… укромное-с… с умом место-с.

– А если бы?

Молчит и – сразу весь зеленый.

– Ведь убьют, пожалуй?

Молчит.

– А?

Отзовется жалобно:

– Зачем вам об этом-с?

– Да – вот! Стану я темы выбирать, о чем с тобою разговаривать. Отвечай, коли спрашиваю: убьют или нет?

– Убьют-с. Александр Маркелович убьют-с.

– А Орест?

– Они еще хуже-с. Александр Маркелович хоть помолиться дадут, а Орест Иванович – чем ни попадя-с.

– Так вот ты и знай: как опостылеешь ты мне вовсе, сейчас же я Оресту все расскажу – сама его наведу на это самое твое «с умом место-с».

– Они и вас убьют-с.

– Да мне-то наплевать, а ты – трусишка, – смерти и чертей боишься. Дрянюшка жизнелюбивая!

И до того его изведу, что он на коленях ползает:

– Не надо об этом-с.

Наломаешься, сердце жестокое сорвешь, – и самой, в самом деле, смешно станет.

– Иван Афанасьевич!

– Что еще-с?

– А ведь это забавно!

– Что-с?

– Да вот– что они-то там, а я-то тут.

– Хи-хи-хи! Забавно-с. Они там, а вы тут. Очень увеселительно.

– Федя, вы говорите, недоступною, святою меня почитает?

– Молиться готов-с.

– А я тут. Вот дурак-то. Иван Афанасьевич! Ведь Федя дурак?

– Хи-хи-хи. Дурак-с, не дурак-с, а молоденек-с… женщин не знает-с…

– Твари от порядочной отличить не умеет? так что-ли?

– Хи-хи-хи. Зачем же такие выражения-с? Про-сто-с…

– Взяться не горазд?

– Хи-хи-хи!

– А ведь красавец и парень не глупый. Как на твой вкус?

– Хи-хи-хи! Превосходный-с молодой человек-с.

– А вот ты, хоть и дурак, и негодяй, умным оказался, рассмотрел, кто я, и умел взяться. Молиться не молился, в святые не записывал, а я у тебя на коленях сижу…

– Хи-хи-хи! Зачем же вам в святые-с, когда вы душки-с? Позвольте в шейку-с поцеловать.

Только и изобретательности.

– Удивительный ты человек, Иван Афанасьевич. Я тебя в глаза негодяем и дураком ругаю, а тебе, – как с гуся вода: только, знай, к ручкам да шейке прикладываться лезешь.

– Да что же-с? Если вам доставляет удовольствие обо мне такие слова произносить-с, должен я, всеконечно, от вас стерпеть-с – потому, как много вами удостоен-с.

– Да ты, пойми, ничтожество, что не слова это – от души я тебе их говорю, в самом настоящем деле, от всего нутра моего тебя презираю.

– Хи-хи-хи! Не философ-с я, не философ-с. Ума нет-с в чужое нутро-то проницать-с, – головёнки не хватает. А слова-с, – что же слова-с? Ветер их носит-с, – самое пустое дело. И довольно даже глупо было бы с моей стороны словами вашими огорчаться, коль скоро поступочки ваши доказывают совсем им наоборот-с.

– Так что – были бы поступочки, а то я тебе хоть в глаза наплюй? Практический ты мужчина, Иван Афанасьевич.

– Хи-хи-хи… родиночка у вас… позвольте в родиночку поцеловать-с.

Барахталась я в таком болоте шесть недель. И вдруг – словно отрезало. Проснулась однажды поутру и себя не узнаю: выздоровела! Престранное чувство. Точно у меня от сердца что-то тяжелое, темное оторвалось и прочь укатилось. Ранки, где оно присосавшись было, болят, саднеют, но так это хорошо, что главное-то зло от сердца отошло, что на маленькие зла организм не обращает внимания, терпит: болят, – и пусть болят! Живы будем, так и заживут, залечим.

Совесть свою проэкзаменовала:

– Животное я?

Отвечает:

– Была животное.

– Грязная я?

– Изгрязнилась, как только могла.

– Отчего же я более не страдаю от твоих покоров? Словно тебя во мне и нету?

– Не знаю. Только чувствую, что пресытила ты свою злобу и больше на разврат сейчас не побежишь, и ни души, ни тела своего сквернить не станешь.

Призвала я Арину Федотовну. Она, конечно, с самого первого начала во все посвящена была. Говорю:

– Ну, нянька, так и так: наделала я глупостей, а теперь – довольно, давай их разделывать. Сейчас меня Афанасьевич в таком-то яру поджидает. Ступай ты к нему и скажи, чтобы не ожидал. И чтобы он убирался из Правослы, и чтобы глаза мои его не видали. Скажи, что все кончилось, никаких свиданий больше не будет. Да – пусть держит язык за зубами. Если проболтается, – скажи: из собственных рук, как собаку, застрелю.

Арина ухмыльнулась:

– Отбегалась, значит? – говорит.

И так она меня этим словом ударила – словно долбнею по темени. Так вдруг стало мне ясно, что и новое бессовестное спокойствие мое – такое же скотское, как перед ним была скотскою бессовестная полоса разврата.

Поручение мое Арина исполнила в точности, и вышло, как по писанному, все, что я ожидала: отставку свою Иван Афанасьевич принял не только без драмы, но даже как бы с радостью, что дешево отделался, – гора с плеч. Впоследствии он откровенно признавался Арине, что не чаял выйти из приключения со мною живым, трепетал за себя денно и нощно и, если бы уже не так я хороша, давно бежал бы, куда глаза глядят… Стало быть, говоря вашим газетным языком, инцидент был исчерпан к общему удовольствию. Ну, и славу Богу.

Все мне кругом опротивело: и люди, и места. Сейчас же, не дождавшись осени, в Петербург уехала. еду, и по пути мерзит мне вспомнить, что, ведь, еду-то я сейчас опять ни за чем; и ничто серьезное, содержательное, душевное меня впереди не ждет, и ничто мне сознательным приветом не улыбается: и опять потянется бездельная, бессмысленная, притворная жизнь, наполненная мнимо-артистическими притязаниями, самолюбованием, скабрёзными разговорами, а, может быть, и поступками, рисовкою, позою, – словом, всею этою порочною симфониею эгоизма, год которой я так отчаянно закончила в Правосле. По приезде отправилась было я к директору курсов, – по инерции больше: к своему, мол, делу приехала. Уже на подъезд вошла, к звонку потянулась, да вдруг, – руку опустила. Вообразила я себе: ну, что мне? Таланта настоящего у меня нет, – стало быть, что же мне на курсах-то – в туалетные звезды, то-есть, попросту, в сценические кокотки готовиться, что ли? Люблю искусство? Да ничуть я его не люблю, наслышалась, что его любить надо, и вот так-то и так-то любовь выражать. Ну, и выражала, декламировала хорошие слова из книжек и с чужого голоса. Что же для меня курсы? Клуб. Мужчины по клубам и ресторанам между собою общаются, а наша сестра разные полухудожественные курсы себе придумала. И, как нарисовала я себе в уме этот клуб, и вдовицу, и деми-вьержку, и разводок, сняла я руку с звонка, сошла с подъезда и мирно вернулась восвояси.

Что меня веселило? Ничего. Что печалило? Ничего Что интересовало? Ничего, ничего, ничего. Полнейшая апатия, – даже не тоскливая, а равнодушная, которая нападает, когда начинаешь отдыхать после сильного нервного переутомления. Деньги, случаем, были. Совсем перестала выходить. Сижу по целым дням одна одинешенька в меблированных комнатах. Зайдет кто, – хорошо. Не зайдет, – тем лучше. Корсет забросила, из блузы не выхожу. Толстею, изленилась так, что иной раз причесаться лень, встану с постели в восемь утра, а умываюсь только к обеду. Диван у меня был турецкий, так весь этот диван пролежала: с ногами заберусь, платком серым покроюсь, под нос себе книгу брошу, роман какой-нибудь – понелепее, чтобы мыслей не будил, – в руке калач с икрою, подле на стуле – стакан с чаем, – так и лежу, час за часом, на животе – не то читаю, не то жую.

В это время приезжает из деревни Арина Федотовна: тетку паралич хватил, обезножела – так доложить, как оно было и что. Ну, обезножела, так обезножела! – Князь у себя в деревне проездом был, теперь за границу опять ускакал, говорят, ему там немецкую герцогиню сватают. – А сватают, так сватают. – Орест по тебе волком воет, а Саша со злости, что ты уехала, Битюковой Любочке предложение сделал. Отказали. Пьет. – Пьет, так и на здоровье. – Васюков инженер о тебе в клубе нехорошо говорил, а Федя Нарович услыхал, да в ухо его и свистнул. Оглохнет, говорят, инженер-то. Хотели на поединке драться, да губернатор запретил и Федю из города к команде выслал. – Скатертью дорога. – Иван Афанасьевич твой по тебе утешился: теперь в Пурникове днюет и ночует: с лавочницею Марьею Терентьевною, люди сказывают, у них дела дошли… – И превосходно. С чем их обоих и поздравляю.

Посмотрела на меня Арина: щеки опухлые, глаза заплыли, лежу валяюсь, сама неряха, все-то мне зябко, все-то мне с места двинуться лень – не женщина стала, Обломов какой-то в юбке. Приглядевшись, говорит:

– Витенька, ты беременна.

Так оно и вышло. Тогда и поняла я себя. Это – зародившаяся во мне новая жизнь мою жизнь своим развитием приостановила.

– Что же ты теперь делать будешь? – спрашивает Арина, – ну, родишь, —дитя-то куда?

– Растить будем.

– При себе?!

– При себе.

– Да ты, Витенька, с ума сошла. Ведь тебе двадцать годов всего, а ты себя пригульным дитём на всю жизнь по рукам, по ногам связать хочешь.

Говорю:

– Не в Неву же его.

Она мне прехладнокровно:

– В Неву– мудрено: городовых тут у вас много; а в Осну можно.

Меня, знаете ли, – мороз по коже подрал, так она это спокойно, с убеждением. Всегда я знала о ней, что человек бывалый, но тут – вижу: если не делывала, что говорит, то способна сделать, не поморщится.

– Нет, – говорю, – так нельзя. Это душегубство. Совесть всю жизнь съест.

Арина только плечами пожала:

– Эва!

Страшная баба. Зверь в ней сидит. Хладнокровный, жестокий, не верующий. Она скрытная очень, чужому человеку трудно вызвать ее на искренний разговор. И передо мною-то она развертывалась нараспашку всего раз пять-шесть за всю нашу общую жизнь. Зато уж и развертывалась. Слушать жутко становилось.

Я, когда читала письмо Белинского к Гоголю, остановилась, как дошла до фразы об атеизме русского народа, – думаю: это неправда. А потом соображаю: а моя Арина Федотовна? Во что она верит? чего боится? Ни Бога, ни чёрта. Только что не хвастает этим, красноречия не распускает, вмолчанку живет. Но это – внутреннее безмолвное отрицание, замкнутое в самом себе, беспредельное и порешенное. Вы встречали в народе дерзновенных кощунов? Она – не то. Те – волнующиеся, страстные, они, посягая, святыню искушают – вдруг-де чудо будет? Вдруг, огнь изыдет и меня опалит, земля разверзнется, архангел с мечом явится, – и упаду я, Фома неверный в страхе, покаюсь и всему поверую, и Бог меня простит, и я в рай пойду. А она спокойная, холодная, самоуверенная. Вон у нас на деревне парень один прочитал о чуде соловецком, как инок потерял петую просфору, собака ее съесть хотела, а из просфоры вышло пламя и опалило собаку. Из сомневающихся и дерзновенных оказался. Впало ему в голову – испытать. – Ну, и испытал… Только – просфору-то псу бросить отчаянности достало, а глядеть, как он ее есть будет, не хватило силы-выдержки, отвернулся и убежал. Приходит опять на то место: просфоры нету. Жучка! Жучка! – прибежала Жучка: жива, веселая. Свистнул ее к себе парень, да – вместе с нею в рощу. Ужо бабы в лес за хворостом пошли, —глядь, на дереве удавленник висит, а рядом с ним Жучка повешена. Вот они, русские-то кощуны, каковы. А моей свет-Арине Федотовне никаких искусов не требуется. Ей и в голову не придет. Она просто все такие вопросы от себя отмела. Верит только в тело, любит только тело, душу считает чуть ли ни за пар, – что котенок, что ребенок – не все ли ей равно? Она – равнодушна, она – презирает. Счеты с каким-либо чувством, кроме своей выгоды или удовольствия, она считает за нуль. Кто живет в свое удовольствие, тот для нее человек; остальные – сор, шушера. Захотела и смогла, – вот у нее заповедь какая. Единственная! расскажите ей какое-нибудь отчаянное мошенничество, – увидите; если оно вышло удачно, все ее симпатии – на стороне мошенника. Она подлецом никого не ругает; у нее все неудачные подлецы – только дураки, которых надо презирать не за намерения, а за неумелость. Всякое преступное, грешное молодечество себе на уме – для нее предмет восторга. Знаете ли, что я окончательно стяжала ее благосклонность и привязанность именно тем, что связалась с Иваном Афанасьевичем, проведя за нос целую стаю красивых, умных, богатых, молодых ухаживателей? Ей дерзость приключения, наглость контраста по душе пришлась. Тем более, что мужчин она, вообще, терпеть не может, и видеть их в глупых положениях – великая охотница. А до сих нор находит любовников, и посмотрели бы вы, как их муштрует. Пикнуть при ней не смеют, в глаза, как собачки, глядят. Властная, дерзкая, бесстыжая. Умна, как бес, – холодно, хитро, животно умна. Именно та русская баба, что обдумывает семьдесят семь уверток, пока с печи летит. Из каких угодно вод суха выйдет, да еще в глаза потом насмеется. Перед людьми она хоть страх наказания знает и почитает его стыдом, но пред собою-ни стыда, ни страха. Полная атрофия нравственности. Века полтора-два назад из нее чудесная бы ведьма вышла. Она создана для шабаша.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю