355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 18)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 53 страниц)

И сердце в Иване Афанасьевиче радостно и самодовольно усмехнулось:

– Брось ты меня на остров необитаемый, к эфиопам каким-нибудь людоедным, – я и там не погибну, потому что уж найдется же такая черномазая Аида, которая меня пожалеет и не оставит без ласки… не даст пропасть червем капустным… Вон как теперь Анисья, облом трехколенный… Она работает, а я с того живу… А– по существу рассуждая – что мне еще нужно? Ничего такого, в чем бы я не мог обойтись самою малостью. Жил в палатах – живу в мурье, ел фрикассен с бламанжеями – тарань лопаю и предоволен, пил шампанское и ликеры дорогие – теперь на двадцатку водки променяю ведро хоть самого, что ни есть, либфрауенмильху и не почувствую себя в убытке, ходил во фраках и визитках от лучших портных, а ныне – в такой капот облачен, что можно сказать: просто страм-пальто!.. даже вон уличная тварь поглядела и рванью коричневою меня поняла, закобенилась. И сделайте ваше одолжение, и не надо… Ха-ха-ха!.. Ваше при вас и останется, а – что было наше, так этого уже от нас не отнять; прошлое уничтожить – дудки-с! – сам Господь Бог не в состоянии.

И еще картина встала пред ним – самая значительная и яркая, самая важная и тайная во всей его жизни… Тринадцать лет назад… Знойный лесной полдень… Стоит под вековым дубом на глухой поляне, от которой ближе двух верст – ни жилья человечьего, она – нынешняя Ивана Афанасьевича хозяйка, Виктория Павловна Бурмыслова, которой теперь он паче огня боится и которой загадочная повелительная телеграмма, лежащая в его бумажнике, заставляет его сердце стонать от испуга и виться, точно бересту в печи… Девятнадцать лет ей тогда было, царь-девице, красавице из красавиц, умнице-разумнице, своевольнице, гордячке… И кто только за нею не ухаживал! каких красавцев, богатырей и умников она у ног своих не видала. Князь Белосвинский, из первых вельмож, миллионер, имений – герцогство целое, сватался-сватался, а она ему – все отказ, да отказ… так он, любви то не могши преодолеть, и остался на весь век неженатым, гуляет где то за границею, в холостом состоянии, и – не дай Бог помрет, тысячелетний род его прекратится… Ну, Ивану ли Афанасьевичу было зариться на этакую царственную паву?.. Да и не терпела она его, в глаза обзывала – из мифологии – сатиром блудливым… А он – из всех мужчин, которые вокруг нее толпились, молясь на нее, как на свое божество, – один проник в ее истинную натуру и решил попробовать своего счастья… И, в душный лесной полдень, на глухой поляне под вековым дубом, умел такие слова сказать гордой красавице, такою страстною чарою помутить в ней разум, такою властною мужского ласкою ее обойти, что, – сама не своя– как овечка, стала в руках его строптивая львица, божество живое, послушною рабою пошла за ним в глубь лесную и там, на дне оврага Синдеевского, предала ему свою девичью красу… И потом, что еще лета оставалось, была она его любовницей – тайною, жадною и пламенной, покуда не пришла осень и не увезла красавицу в Петербург… И все кончилось… Как нитка оборвалась!

Жмурится Иван Афанасьевич и плывет перед ним прекрасно-смуглое тело, в солнечных, сквозь листья, кружках, будто из слоновой кости выточенное, сверкают глаза-брильянты, сверкают зубы-перлы в кораллах-устах.

– А теперь панельная дрянь нос воротит… Что? молодость? Чёрта ли! Мне тогда под сорок подкатывало, и волос седой в бороде и на висках просвечивал, и лысина, хоть и невеликая еще, а уже обозначалась, и рубины эти вот на носу, хоть не горели жаром, а уже поблескивали… И нищий я был такой же… И перед ее же поклонниками должен был дурака ломать… по целым ночам заставляли на гитаре играть ради хлеба насущного… при ней же и плясал, и через голову кувыркался, чтобы изверга Ореста Полурябова или Федьку Наровича тешить!.. Да! Хи-хи-хи! Кому посмеешься, тому и поработаешь. Они по ней умирали, а она мне досталась… Что? Молодость? Нет, это не от молодости, а от счастья… Счастье мое, значит, было тогда со мною… а потом вот отвернулось счастье – и пошли мои бедушки да полубедушки…

Слишком четыре года не видал Виктории Павловны Иван Афанасьевич после того счастливого лета: она жила то в Петербурге, то в Москве, то в больших провинциальных городах и за границею, трудом зарабатывая жизнь, а бездоходным и обремененным долгами именьишком ее правила, с неограниченными полномочиями, бывшая нянька ее Арина Федотовна, по кличке – Молочница, которую кличку вышедший в люди сын Аринин, Ванечка, превратил в фамилию Молочницын… Впрочем, теперь уже и Молочницын исчез из природы. Викториным зовет себя. Намедни батюшка вычитал в газете «Свет», что был в Петербурге, в театре Буфф, бенефис любимца публики, молодого простака Викторина, театр был полон, бенефициант получил дорогие подарки и смешил публику до упаду!… Да-с! Не Молочницын Ванечка теперь, а Викторин… в честь Виктории Павловны выбрал имя себе… В гору идет! Большие капиталы загребать скоро будет.

А Ивана Афанасьевича те четыре года привели в большой упадок. После Виктории Павловны угораздила его нелегкая связаться с лавочницей из недальнего села Пурников – бабою озорною и пьющею, и закрутили они любовь такую веселую и бесшабашную, что – вернулся лавочник из Москвы, где должен был проживать по процессу, ан, в лавке ни товару, ни выручки, жена беременная и с круга спилась… Еле успел скрыться Иван Афанасьевич от ярости оскорбленного мужа. Лавочница от побоев выкинула и в три дня померла, а лавочник– суда ли испугался, затосковал ли от совести-мучительницы – похоронив жену, в тот же вечер удавился… Драма эта имела то последствие, что Ивана Афанасьевича перестали пускать во многие дома, милостями которых он жил и кормился, и, опускаясь со ступеньки на ступеньку, дошел он до такой бедственной нищеты, что осенью 1896 года предвидел – в наступающую зиму остаться буквально без крова… В этом отчаянном положении, решился он прибегнуть к Виктории Павловне, которую ранее он, к счастью своему, никогда никакими материальными просьбами не беспокоил. Добыл ее адрес и написал ей прежалкое и препочтительное письмо, в котором имел такт ни словом, ни полсловом не намекнуть на то, что когда-то между ними было, а только, как человек, которому буквально некуда деваться, умолял ее разрешить ему поселиться в Правосле до приискания какого-нибудь места:

 
Лишь до вешних только дней
Прокорми и обогрей!
 

С своей стороны, в виде ответа на благодеяния, предлагал приставить его, как человека грамотного и привыкшего к счетам, в помощь Арине Федотовне по управлению имением.

Долго путешествовало письмо Ивана Афанасьевича в погоне за Викторией Павловной, которая, в тот сезон, актерствуя в кочующей труппе крупного петербургского гастролера, быстро переезжала из города в город… Иван Афанасьевич готов был уже отчаяться, как вдруг откуда-то из за тридевяти земель, не то из Благовещенска, не то из Хабаровска, не он, но Арина Федотовна получила распоряжение – устроить Ивана Афанасьевича в Правосле, по скольку то возможно без риска голодать самим… Арина Федотовна развела толстыми руками, хлопнула себя по жирным бедрам, обругалась крепко, но повиновалась… Иван Афанасьевич был водворен в одном из полуразрушенных флигельков усадьбы с тем, чтобы сам его ухитил… Для этого он ровно ничего не сделал, а помещением и положением своим, остался предоволен. Никаких новых мест он не искал и не желал и год за годом жил себе, беспечный и ленивый, под осунувшимися досками закопченного потолка, который давно должен был бы упасть, однако, почему то не падал, с печкою, которой уже лет пять пора было обвалиться, однако, она почему то не валилась. И, хотя дымила, когда ее зимою топили чуть ли не во все пазы изразцов своих, и на всех предметах в флигельке лежала, точно в черной избе, лоснящаяся копоть, – однако, Иван Афанасьевич ухитрялся в жилище своем даже не угорать… Так он существовал – что то ел и пил – откуда то всегда имел водку и папиросы – благодушествовал – и решительно ничего не делал, за исключением игры на гитаре, в которой упражнялся с утра до вечера, достигая совершенной виртуозности…

Бытие свое он почел бы безусловно счастливым, если бы находил в Правосле хоть малое удовлетворение господствующей страсти своей, – неукротимому женолюбию. Но Арина Федотовна блюла за ним в этом отношении с какою-то, будто ревнивою даже, злобою. И – душенек и милушек у Ивана Афанасьевича по окрестным селениям наклевывалось премного, но – стоило какой либо из них показаться во флигельке Ивана Афанасьевича, чтобы Арина Федотовна сию же минуту, будто духом святым, прознала и нагрянула на место преступления, потрясая коромыслом, грозным орудием своих расправ, с жесткостью которого в энергической и сильной руке – увы! – очень скоро ознакомился Иван Афанасьевич…

Бабы этой умной, властной, насмешливой, злобно обуянной всеми демонами женской гордыни – он всегда потрухивал, потому что ходили о ней в народе зловещие слухи, в которых всего было понемножку – и о муже, отравленном после первой же супружеской драки, и о любовниках, странно умиравших вслед за неверностью, либо нескромною болтовнею, и о детях новорожденных, якобы спущенных в речку Осну. Не то, чтобы Иван Афанасьевич всем этим бредням верил, но то обстоятельство, что они ползли упорно и постоянно, как дым, которого не бывает без огня, действовало на воображение. Что-то есть! оплела какая-то угрюмая тайна эту сероглазую дородную бабу, в сорок лет со свежим тридцатилетним лицом, со взглядом в упор, пред которым опускались наглейшие встречные глаза, и с таким презрительным складом румяного, свежего рта, что от иных его улыбок – тому, кто вызвал их, лучше бы провалиться на месте сквозь землю… Вдовела Арина Федотовна как будто очень скромно и честно, – решительно никаких открытых любовных приключений ее не всплывало на свежую воду, а молва, все-таки, не вразумляясь отсутствием улик, упорно стояла на своем:

– Из потаскух потаскуха, да и барышню-то свою развратила, на ту же дорожку свела…

И фантастически, бесконечно исчислялись предполагаемые любовники обеих. Иван Афанасьевич понимал, что этот вздор наобум мелется. Но, так как одного-то любовника Виктории Павловны он знал слишком хорошо, и так как всем слишком очевидно было огромное, почти повелительное влияние Арины Федотовны на бывшую свою питомицу, то для него, если не было много вероятного, то и ничего не было невероятного в общем лепете: «барышню свою развратила и на свою дорожку свела»…

А совсем забоялся он Арины Федотовны с тех пор, как – в конце того давнего, счастливого своего любовного лета с барышней Бурмысловой – он, однажды, придя на условленное место лесных свиданий, узнал в ожидающей его, сидящей под дубом, женщине не Викторию Павловну, но Арину Федотовну.

– Не ожидал, сокол? – насмешливым утиным кряканьем раздался голос ее.

А он, растерявшись, молчал, глупо переминаясь с ноги на ногу по палому листу… Она же смотрела на него снизу вверх ненавистными серыми глазами, точно череп ими буравила и под черепною крышкою мысли ловила, – и говорила, поливая его словами, как холодным презрительным ядом:

– Хорош голубчик, очень хорош! Можно чести приписать!

И, так как он все еще только моргал глазами да мял губами, то продолжала:

– Ты что же это, мерзавец, с моей барышней сделал? а?

Тогда он, подстегнутый «мерзавцем», словно ленивая лошадь кнутом, набрался в обиде храбрости, чтобы ответить:

– Что же вы ругаетесь? Разве я нудил… ее воля…

Жирное лицо управительницы исказилось холодною злобою и уничтожающим, медно шипящим голосом заговорила она, словно старые стенные часы долго и мерно били:

– Ее воля! Новость сказал. Известно: ее воля. Того еще недоставало, чтобы твоя воля была… ее воля… Да у тебя то, гнуса, откуда смелость взялась, чтобы этакую блажную волю ее принять и исполнить… Ровня ты ей? Пара ты ей? А?… Видя такую ее блажь, как ты посмел оставаться здесь, тварь ты! В леса дремучие должен был бежать, в пески сыпучие, в болота зыбучие – лучше, чем в подобном скандале ее увязить и самому увязнуть… Ну, да уж дело сделано, – нечего, значит, толковать. С тебя – взять нечего, а, что было, того ни Богу, ни чёрту не переделать. Это в сторону. А теперь, значит, слушай – да ухом, а не брюхом. Словечка не пророни и крепко на носу своем красном заруби. А то худо будет.

И, подступив к нему близко, так, что грудь груди коснулась, положила на плечи его цепкие, злые руки, – пальцы ястребиными когтями в плечи впились, – и – дурманя глаза его прямо в них уставленным змеиным взглядом, – звонила медным, ровным звуком:

– Была у Витеньки одна воля, теперь будет другая. Что было, то было. Вины на тебе не числим, наш грех, наш и ответ. А больше тому не быть. Понял? Кончено. На прошлом поклон, а вперед пожалуйте вон. Это я тебе и от барышни говорю, и от себя прибавляю. А ежели ты какой скандал в мыслях затеешь, либо озорничество…

Она тряхнула его, очарованного ее взглядом, так, что он невольно мотнул головою, как кукла, и продолжала:

– Умел пакостить – умей молчать. Не хвастай, ворона, что орлёна – гулёна. Рот на замок запри, да и ключ забрось. Потому что – это я тебе истинно говорю и хочешь Богом, хочешь дьяволом поклянусь: если дойдет до ушей моих хоть слово худой молвы про Витеньку по этим вашим похождениям, – зови попа да кайся во грехах, потому что только и было твоей жизни… Недели не пройдет с того часа, а ты будешь лежать на погосте. Это я тебе говорю, – так то, сокол ясный, нос красный! А про меня ты, коли сам не знаешь, людей спроси: бывало ли когда, чтобы Арина Молочница тратила слова даром. Я теперь с тебя, покуда ты будешь в наших местах, глаз не спущу, – так ты и знай. А уедешь куда, не надейся, что далеко. Вздумаешь хвалиться да врать, – я тебя за тридевять земель в тридесятом царстве достану… от меня, как от судьбы: не уйдешь!..

Возвратясь с этого свидания, Иван Афанасьевич, впервые в жизни, узнал, что у него есть нервы, ибо с перепуга серьезно заболел лихорадкой… И, когда, изумленный такою неожиданностью, верный приятель и собутыльник его, фельдшер при земской больнице в селе Полустройках, спрашивал:

– Да что с тобою, Иван? Или ты в лесу лешего встретил?

Иван Афанасьевич только головою мотал, да руками отмахивался, а про себя думал:

– Лешего не лешего, а ведьму – с тем возьмите!

Большой страх, который внушала ему Арина Федотовна, был главною причиною того, что, когда стряслось несчастие в Пурникове и растерял Иван Афанасьевич своих благодетелей и покровителей, он предпочел опуститься до последнего упадка, только бы не обратиться к милости Виктории Павловны, хотя был уверен, что она, по доброте своей и великодушию, сжалится над ним скорее и проще, чем кто либо. Но Правосла, под властью Арины Федотовны, представлялась ему чем-то вроде пасти адовой, в которую только попади, а выхода назад не будет…

– Съест меня змеища эта… – думал он. – Поработит!

Но когда холод и голод, приближаясь, взглянули в глаза, он струсил их больше змеищи и пошел к адовой пасти на поклон…

Ожидания его сбылись только отчасти. Арина Федотовна, действительно, приняла его, презрительнее чего уже нельзя, и продолжала держать его в черном теле все время, что он жил в Правосле, – но – ни к каким своим делам и счетам она его не подпустила и вообще никакими обязанностями его не обременила. А обленившемуся, стареющему человеку это было первое дело. Осень и зиму протренькал на гитаре, весну проловил на силках для певчей птицы, лето пробродил за ягодами и грибами, попутно вступая в романчики с ягодницами и грибовницами, – так слагался зоологический год Ивана Афанасьевича. И если бы он еще не боялся огнестрельного оружия и был охотником, то в существовании своем он, правду сказать, разве только возрастом да красным носом разнился бы от знаменитого лейтенанта Глана, который в ту пору уже народился на свет, но Ивану Афанасьевичу известен, конечно, не был, да и по сю пору остается неизвестным. Ибо с тех пор, как Иван Афанасьевич, в юности, окончил какой-то курс какого-то учения и получил соответственный диплом, он не взял ни единой книги в руки, кроме разве «Запрещенных русских стихотворений» и «Русского Эрота», замасленные и разрозненные страницы которых хранились где то на дне его сундучка, а также – в недрах его памяти… В этом зоологическом бытии Арина Федотовна ему совершенно не препятствовала, за исключением все того же строгого запрета:

– На стороне амурься с кем хочешь, как хочешь, но в усадьбе – ни-ни-ни! Заведешь разврат, нагишом в сугроб высажу…

На дело же никакое она не употребляла его даже как бы с подчеркнутою нарочностью: вот, дескать, держим неизвестно для чего на шее своей несчастного дармоеда, лежебока никуда негодного, которому бы только жрать, да пить, да по кустам девок подлавливать…

И, вдруг, в один день, Иван Афанасьевич понадобился. Пришла к нему во флигель – не вызвала к себе, а сама пришла – Арина Федотовна, ругательски его изругала за сор на полу и копоть на стенах, заставила на своих глазах вытереть мокрою тряпкою стул, на который затем и села, а, сев, вопросила:

– Ты, ведь, Афанасьевич, по науке своей ахтахтехтор?

Иван Афанасьевич, подумав, усмехнулся, точно его спросили о другом человеке из Аредовых времен, и отвечал, что, действительно, было время, когда он был архитектором, но собственно, ничего никогда не строил, а только служил при управлении, откуда и вылетел, по несправедливостям начальства, настолько лютого, что мало было еще той ненависти к нему, чтобы выгнать, – оно его еще под суд упекло и в конец разорило казенными начетами…

– А ты бы крал меньше, – остановила его ничуть неразжалобленная Арина Федотовна. – Ну, всех твоих мошенств не переслушаешь… Но, коль скоро ты ахтихтехтор, можешь ли ты, например, осмотреть дом, который к продаже, и определить ему настоящую цену?

Иван Афанасьевич мог. Тогда Ирина Федотовна приказала ему немедленно собираться в дорогу и ехать в «губернию», где в настоящее время находиться, только что прибыв, сама барышня Виктория Павловна, приехавшая из Сибири с тем, чтобы продать свой городской дом и уже имеющая на него покупателя… Сама барышня в этом деле ничего не смыслит; она, Арина, человек деревенский и грамоте не знает, на словах никакого адвоката не боится, а на бумаге ее и дурак обойдет; советчиков же и сводчиков в губернии хотя много, но барышня им не доверяет, а на Ивана Афанасьевича надеется, что он, памятуя хлеб-соль и все благодеяния, не окажется против нее свиньей. и проведет дело по совести…

И на завтра, Иван Афанасьевич – вот совершенно так же, как теперь, даже в той же шапке и шубейке, только поновее они были, даже с тем же самым ночным поездом – ехал в губернию в таком же, тесно наполненном людьми и трясучем вагоне. И только мысли в голове были у него тогда другие – куда бодрее и веселее, чем сейчас…

Тогда он ехал с большим нетерпением и любопытством. Свидание, которое ему предстояло с Викторией Павловной было первым после тех летних, так внезапно и решительно оборванных появлением Арины Федотовны, и поэтому думать о Виктории Павловне значило для Ивана Афанасьевича вспоминать, как он видел ее в последний раз… Красная шелковая кофточка на зеленой траве… солнечные кружки на теле цвета слоновой кости… брилльянтовые глаза, гаснущие под дремучими ресницами… стройные руки, обвитые вокруг его шеи… смешливый взаимный шепот бесстыдных слов, передающийся из целуемых уст в целующие уста… и дикие вздохи вакханки, схваченной сатиром… И когда Иван Афанасьевич вспоминал все это, то в любопытство свидания вползала лукавою змейкою и робкая, блудливая мечтишка:

– А вдруг опять?..

Что же? Переменилось-то, сдается, немного… Виктория Павловна по-прежнему не замужем, человек свободный, по прежнему живет гордо, независимо, ни с чьим чужим мнением не считаясь, по-прежнему молва приписывает ей все новых и новых любовников, по-прежнему не зная, кто они… по-прежнему, значит, есть у нее кто-нибудь настоящий тайный, вроде того, как был он в то лето в Правосле… И почему бы теперь, когда она, измотавшись по свету и профершпилившись, – вона! дом продает, – возвращается в родные места с очевидным намерением в них поселиться, почему бы ей не вспомнить о нем на этот случай, как о человеке испытанной скромности, и опять не поиграть в русалку с лешим? Ну, уж если… уж если… И вся его утроба сладострастно играла и хихикала воображением проснувшихся надежд…

Увы! Все его игривые мечты разлетелись, как дух под северным ветром, от первого же взгляда на Викторию Павловну. Если четыре года тому назад звали ее царь-девицей, то теперь перед изумленным Иван Афанасьевичем явилась уже, во-истину, царица – из цариц царица – во всем величии созревшей, державной красоты, с глубокими, полными опыта и силы, глазами, каждым взглядом кладущими непроходимую пропасть между собою и всякою попыткою к фамильярности. Разговор ее был деловой, ледяной. Иван Афанасьевич сразу встряхнулся, послал своим мечтам дурака и покладисто вошел в тон послушного и исполнительного поверенного, беспрекословно готового творить волю доверительницы. Впрочем, обращалась с ним Виктория Павловна очень любезно и ласково, дала ему немножко денег, чтобы поправить ответшавший гардероб, настояла, чтобы он переехал с постоялого двора в ту же хорошую гостиницу, где она сама стояла, и даже приглашала его несколько раз завтракать и обедать вдвоем с нею, у нее в номере. Но – когда, ободренный, он однажды, все-таки, попробовал смотреть на нее прежними глазами, прежним голоском говорить и прежним смешком хихикать, – то Виктория Павловна только посмотрела на него не – то, чтобы сердито, а… вдруг Иван Афанасьевич, бедный, почувствовал, будто она где то этак на луне или, по крайней мере, на вершине горы снежной, а он, вроде лягушки, квакает внизу, на неизмеримой глубине, в болоте… И, однако, при всем том, хоть ты что, казалось Ивану Афанасьевичу, что не для одной продажи дома вызвала его Виктория Павловна. Сдавалось ему, что держит она про себя что-то, его касающееся, – и сомневается, надо ли ему знать, и присматривается к нему с экзаменующим любопытством, – как лучше поступить: оставить про себя или заговорить?.. А дело, для которого Иван Афанасьевич был вызван из Правослы, не спорилось. Обещанный покупатель все что-то не ехал из Петербурга, и Ивану Афанасьевичу начинало уже казаться, что никакого покупателя нет и не было. Подозрения его превратились почти в уверенность, когда, на шестой день по его приезде, Виктория Павловна утром объявила ему, что сделка расстроилась и она продавать дом раздумала, извинилась за беспокойство и велела Ивану Афанасьевичу отправляться обратно в Правослу. А сама она намерена, дескать, ехать к приятельнице своей, госпоже Лабеус, в Крым в Гурзуф… При этом она казалась очень расстроенною и взволнованною, так что Иван Афанасьевич даже подумал про себя:

– На что горда, а тоже, видно, не сладко, что денежки то мимо рук проплыли… Ишь, даже глаза наплаканы и личико пятнами вспыхивает…

Он уже простился, принял от Виктории Павловны разные поручения и наставления в Правослу для Арины Федотовны и откланивался, говоря разные почтительные и благодарственные слова, когда она, вдруг, резко оборвала его красноречие коротким приказом:

– Заприте дверь…

И, когда он, изумленный, повиновался, она, отдаляясь в глубину комнаты тем выразительным и грациозным, неописуемым движением, которым умные и опытные женщины так хорошо умеют предостеречь мужчину, что остаются с ним вдвоем не для любовного секрета, – продолжала:

– Послушайте, Иван Афанасьевич… Я хочу сказать вам… Быть может, это лишнее и будет мне во вред… Но, во всяком случае, моя совесть этого требует, чтобы я вам сказала… Вам я говорю, – понимаете? – но никому другому… Да… Судя по известиям, которые я имею о вас от Арины, вы, когда хотите, молчать умеете… Ну, так вот – я вам кое-что скажу, но вы молчите… никому ни под каким видом… Обещаете?.. Дайте слово, что будете молчать…

Иван Афанасьевич, в величайшем любопытстве и изумлении, поклялся всеми страшными клятвами и присягами, что будет нем, как рыба, и даже, протянул руку к стоявшему в углу фикусу, изъявил готовность съесть столько земли, сколько Виктория Павловна прикажет.

Тогда она, глубоко вздохнув и не глядя на него, сказала голосом упавшим, но как будто успокоенным:

– Хорошо… Помните же!.. Я вам поверю… Ну, вот…

Глубокий вздох опять прервал ее речь, и она с усилием, судорожною дрожью исказившим лицо, договорила:

– Дело касается, конечно, наших с вами милых похождений в том лете…

Иван Афанасьевич, живо читая на лице ее, как она теперь относится к этим «милым похождениям», сделал шаг вперед, положил руку на сердце и сказал с благородством:

– Виктория Павловна, к чему вам себя беспокоить? Это – верьте слову – как в могиле… Не лучше ли вам не вспоминать?

Сам же думал в эту минуту;

– Не иначе, как она думает мне, в награду за скромность мою, отсыпать сотнягу-другую… Вот был бы ловкий коленкор!

Но Виктория Павловна, давясь новым вздохом и бледная, возразила:

– Совсем нерадостно вспоминать мне это, Иван Афанасьевич, и вдвое неприятнее вот так – пред вами вспоминать, но, если уж я сама вспоминаю, то, значит, вспомнить надо…

Она опустилась в кресло, к круглому номерному столу, и с силою мяла в красивых, длинных пальцах крупной руки своей забытую на столе муфту…

– Игра тогда не прошла мне даром, Иван Афанасьевич… – говорила она, усиливаясь быть спокойною. – Тогда из Правослы я уехала… – она приостановилась, выбирая выражение, и, встретив жадно-любопытный взгляд Ивана Афанасьевича, нарочно, с вызывающей злобою самобичевания, подчеркнуто грубым словом договорила – беременная и к весне имела удовольствие произвести на свет дочь…

Иван Афанасьевич стоял с видом человека, которого невидимый индеец изо всей силы оглушил томагавком по темени. Не слыша более голоса Виктории Павловны и видя пред собою вопросительное – издали – враждебное блистание ожидающих глаз ее, он облизнулся, с кротостью улыбнулся и с еще большею кротостью произнес глубокомысленно:

– Да-с.

Есть сила, которая живого и страстного человека, когда он страдает и волнуется, озадачивает и обливает холодною водою хуже всякого громкого протеста, негодования, оскорбления: это – когда то, чем он страдал, волновался, терзался и уже в конец себя измучил, встречается без всякого впечатления, совершенным равнодушием, со стороны тех, кто со причастен его страданию и, казалось бы, по чувству и разуму, должен оттого зажечься пламенем не менее остро, чем сам он. Бледное лицо Виктории Павловны залилось огненной краской, она встала, гневно оттолкнула муфту, которая, сорвавшись со стола, покатилась по полу, роняя из нутра платок и портмонэ… Иван Афанасьевич бросился поднимать.

– Оставьте, – сказала Виктория Павловна в изумлении.

– Нет, как же можно? – горячо отвечал он, собирая вещи и возвращая их на стол.

Виктория Павловна решительно начинала думать, что он ее не расслышал…

– Вы поняли, что я вам сказала? спросила она в упор, стоя пред ним, со сложенными на груди руками.

Он подумал и ответил;

– Да-с…

– Что такое – да-с? – гневно вскрикнула Виктория Павловна. – Я говорю вам; дочь у меня от вас… дочь мы имеем…

Иван Афанасьевич слышал и понимал очень хорошо, но впечатление было слишком велико и внезапно, чтобы, отвыкшая от эмоций, натура могла его воспринять и выразить сразу хоть приблизительно всю ту силу и важность, каких оно требовало и заслуживало; чтобы прошлое, настоящее и возможное будущее нахлынувшей новости встали пред ним во всей своей настойчивой наглядности и вызвали наружу слова или хоть движения довольства или недовольства, восторга или ужаса, радости или скорби… Лишь каким-то механическим, внешним, верхним чутьем догадался он, что остолбенение его совершенно неприлично случаю, и – насилуя себя – соболезнующим тоном, который, в других обстоятельствах, заставил бы Викторию Павловну расхохотаться, – выговорил:

– Жива-с?

Виктория Павловна вглядывалась в него, словно в первый раз, за эти дни, рассмотрела, как сильно он постарел, обрюзг и опустился в минувшие четыре года… Она уже догадалась, что его мнимое равнодушие зависит от того, что он новости еще не «вместил», и ей стало жаль его и досадно на себя, что оставила это объяснение на последнюю минуту… Потому что – она знала, – когда впечатление дойдет до глубины сознания и будет им усвоено, оно запоздало вызовет тем большее волнение, чем холоднее сперва было принято…

– Сколько вам лет? – спросила она вдруг, с резким участием, которое он почувствовал.

Он подумал и отвечал:

– Сорок, что ли, минуло… я аккурат на Покрова родился… с октября, значит, месяцы пошли…

Она зло, насмешливо засмеялась.

– А мне двадцать третий… Родители! Папа и мама!.. Пара, нечего сказать!..

Иван Афанасьевич машинально посмотрел в большое номерное зеркало – увидал в нем великолепную, мрачную фигуру царственной красавицы, будто фею ночи, в дорогом черном туалете, с венцом темных кос на голове; увидал и полуседую голову с изрядною плешью, красный нос, налитые кровью жилки алкоголических глаз, дешевый табачного цвета костюм, осанку человека, привычного, чтобы его била судьба, а иногда и люди…

А Виктория Павловна рассказывала.

Да, девочка жива и здорова. Она сама дочери не видала с тех пор, как Арина Федотовна увезла дитя из приюта, в котором Виктория Павловна рожала, но от Арины Федотовны знает, что дитя растет превосходно, находясь в руках людей достаточных и хороших. Ее, Виктории Павловны, намерение – оставить ее в тех руках на весь бессмысленный младенческий возраст, потому что сейчас, при кочевом своем быте, при недостаточном и неверном заработке, она не может дать ребенку никаких удобств и только разобьет его нервную систему беспрестанными переездами, хаотическою жизнью, обществом взвинченных беспорядочных людей. Переменить свою жизнь она, покуда, не может: средств нет. Зарыться в Правосле с внебрачной дочерью, открыто живущею в доме, значит не только закопать себя, в двадцать три года, в могилу, но и еще иметь удовольствие от соседей, чтобы в усадьбе, по крайней мере, раз в месяц мазали дегтем ворота, а – выйдешь или выедешь из дома – парни свистать будут вслед по дороге. Главное же: не чувствует еще Виктория Павловна, что настолько нужна она дочери, нет в ней позыва на жертву самоотречения. А, если заставить себя насильно, то боится, что из этого выйдет не добро, а только худо, так как то горячее, далекое, может быть, сантиментальное, воображенное чувство, которое она теперь имеет к дочери, очень рискует смениться тоской по самой себе, по личной, слишком рано насмарку сведенной, жизни, а отсюда вырастут и разочарование, и нерасположение, и, наконец, отвращение и злоба. Помилуйте! Разве такие, как я, в двадцать три года себя исчерпывают и жизнь кончают? Не могу я сейчас искренно отдать себя такой случайности, как этот ребенок, – вот не чувствую, ни что это надо, ни что это будет правда… вот не могу и не могу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю