355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны » Текст книги (страница 50)
Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 02:30

Текст книги "Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 53 страниц)

– Доброй ночи.

Он разделся проворно, тихо, скромно, стараясь не шелестит платьем, не стучать обувью, осторожный неаккуратный, выставил за неслышно отворенную дверь чуть скрипнувший придвинутый стул… Свет погас… Виктория Павловна, за стеною, на «катафалке» своем, с удовольствием и благодарностью убедилась, что названный супруг ее расположился – совсем, как деликатный пассажир, которого судьба обрекла провести ночь в купе поезда в соседстве с незнакомою пассажиркою. Он и спал-то вежливо, чуть-чуть шипя носом и, даже во сне, стараясь сохранить недвижность и тишину.

А дождь лил, лил и лил, стучал, стучал и стучал. И, под глухой барабан его, Виктории Павловне, на ее катафалке, вдруг, почему-то стало думаться и чудиться, что он не водяной и бесцветный, как все дожди, но кровяной и красный…

– Я знаю, – соображала она, – читала: бывают такие гусеницы… Вихри увлекают их с поверхности земли в тучи и, когда они падают обратно с дождем, то придают ему кровяную окраску… Какой-то ученый объясняет гусеницами кровавый дождь, который был вызван Моисеем, в виде казни египетской… «Волною морского скрывшего древле гонителя мучителя под волною скрыша»…

Волна, тяжелая, теплая, липкая, мерно качает и все наплывает, подступая свинцом к горлу, от нее трудно дышать и хочется вскрикнуть. Виктория Павловна протягивает руки, чтобы оттолкнуть свинцовый напор, но, вдруг, чувствует и видит, что никакой волны нет, а на ней лежит недвижною глыбою покойная Арина Федотовна и злобно светит смеющимися глазами, налитыми желтым пламенем…

– Что тебе надо? – борется задыхающаяся Виктория Павловна. – Зачем ты ходишь ко мне? За что ты меня душишь?

Чудище хохочет, бесстыдно кривляется и гудит:

– Как – зачем? Я твой муж!

– Неправда! – лепечет Виктория Павловна, отбиваясь от насунувшегося ужасного тела, – ты не можешь быть моим мужем: ты женщина… мертвая женщина на катафалке… ничего больше!

Чудище хохочет так оглушительно, что Виктории Павловне смех трупа кажется ударом грома.

– Врешь: я мужчина! Посмотри: разве это женское?

И – в один миг – покрывается отвратительными красными гусеницами; они сидят на веках, клубятся вместо волос, извиваются на сосках, ползают по зубам оскаленного хохотом рта…

– А! – кричит Виктория Павловна, и в тоске отвращения, и в торжестве отгадки – теперь я знаю, кто ты! не обманешь меня! Тыне Арина: ты дьявол! Сгинь! пропади!

– Хо-хо-хо! – кривляется чудище, – видать, что повелась с попами. А ну, прочитай молитву от злых духов! а, ну! прочитай!

Виктория Павловна радостно и спешно начинает:

– Да воскреснет…

И – холодеет от нового ужаса: она забыла, как дальше. В смертной тоске, мечется она под тушею, которая становится все тяжелее, наглее, противнее, и повторяет, в беспомощном отчаянии:

– Да воскреснет… да воскреснет… да воскреснет…

А туша, ухватясь руками за бока, заливается громоподобным хохотом, дразнится длинным красным языком и ревет, как медная труба:

– Скорее у тебя лоб треснет!..

– Да воскреснет Бог и расточатся врази его! – диким визгом вылетает наконец из уст Виктории Павловны позабытый стих, с таким усилием памяти, что, в самом деле, голова, в мгновенной страшной боли, будто треснула от напряжения. И в тот же миг, Виктория Павловна, вскинутая сонным ужасом, просыпается от страшного удара грома и видит, что она не лежит, а сидит на кровати, спустив ноги на пол, будто собиралась бежать… А в щели ставень непрерывным голубым трепетом молнии смотрит разгулявшаяся воробьиная ночь… гудит и рокочет… Голова трещит и страшное сердцебиение… Нет сил отдышаться от ночного перепуга… И вертятся в голове беспорядочным вихрем пестрых соринок взметавшиеся дикие мысли:

– Проклятая… проклятая… давно не бывала… опять пришла пугать и мучить… К какому еще несчастию?… Да воскреснет Бог… Экзакустодиан советовал… О, прогони ее, святой мученик Тимофей! Отжени от меня демона, истребленного тобою с сего света…

Первой разумною «ручною» мыслью, в хаосе этом, было:

– Какая ужасная гроза… Не перепуталась бы Феничка?

Виктория Павловна всунула ноги в туфли, зажгла ночник и поднялась, по сообщающейся с спальнею лесенке, в мезонин, к своей девочке. Но Феничка спала спокойно, видимо, даже не слыша непогоды… Виктория Павловна улыбнулась на ее детский сон, перекрестила ее и хотела уже возвратиться к себе в спальню. Но ее мучила жажда. Она тронула Феничкин графин и с досадою увидала, что Акулина с вечера забыла поставить девочке воды. Взяв графин, Виктория Павловна вышла другою дверью и спустилась в сени к чану с водою… Но тут едва не закричала во весь голос, едва не выронила графина из рук. Молнийные вспышки показали ей – на пороге сеней – в отворенной из столовой двери – сидящую понурую фигуру в белом, которая затемненному сознанию молодой женщины едва не почудилась призраком продолжающегося сновидения… Но тут прояснившаяся память вспомнила и подсказала, при каких обстоятельствах Виктория Павловна вечор отошла ко сну, и кем, значит, может быть, таинственная фигура… А фигура, заслышав и завидев ее, спускающуюся с ночником, быстро вскочила и скрылась за дверь…

– Это вы, Иван Афанасьевич? – окликнула Виктория Павловна – и получила слабый ответ:

– Я-с…

Голос дрожал от страха, как у человека, только что пережившего большую, может быть, даже смертную Опасность…

– Почему вы не спите? – строго изумилась Виктория Павловна. – Зачем вы здесь?

Иван Афанасьевич молчал, очевидно, стыдясь сознаться, – и лишь на повторенный тревожно вопрос – ответил:

– Я очень испугался…

– Вы боитесь грозы?

– Нет-с, помилуйте! – возразил Иван Афанасьевич поспешно и даже с некоторою обидою, – чего же ее в доме бояться? Случалось под подобным Божиим благословением и в степи ночевать… Никак нет-с… не грозы… Извините, Виктория Павловна, если я, все-таки, попрошу у вас разрешения зажечь лампу… Потому что… должен признаться, к стыду моему: темнота эта, просто, удручает меня…

– Вы боитесь темноты, – возразила Виктория Павловна, – а я керосинового взрыва… Эти «Молнии» преопасные и, вдобавок, у Акулины они всегда в беспорядке… Погодите. Набросьте на себя что-нибудь и откройте дверь: я пройду к себе через столовую и оставлю вам свой ночник… мне не надо…

Иван Афанасьевич, пошуршав немного платьем, явился на пороге, в пальто, наскоро надетом на рубаху, и босой. Лицо его, в тусклом свете ночника, показалось Виктории Павловне столь больным, что даже мертвенным…

– Да вы совсем нездоровы! – воскликнула она.

Иван Афанасьевич отрицательно качнул лысою головою и пробормотал трясущимся голосом:

– Никак нет… благодарю вас… Но я, извините… я ужасно какой страшный сон видел…

– Как? и вы? – встрепенулась Виктория Павловна, невольно делая шаг вперед, так что переступила порог из сеней в столовую.

Иван Афанасьевич, настолько взволнованный, что не заметил ее приближения, лишь посторонился инстинктивно и – вопреки своему почтительному, обыкновению, – позволил себе даже перебить ее:

– Мне, Виктория Павловна, такое приснилось, такое… и с такою живостью, такою… Я уж, просто, знаете ли, даже в сомнении, сон ли то был, не наяву ли… Вот, соблаговолите – удостойте – руки моей коснуться: до сих пор дрожу и… и, вот, даже – не стыжусь признаться – сбежал из предназначенного мне помещения… сидел здесь в одиноком неприличии… не смел пойти обратно и лечь: не привиделось бы вторично…

– Что вы видели?

Он жалобно пискнул:

– Простите великодушно: даже не решаюсь назвать… конечно, жалкое суеверие, но… язык не поворачивается… простите великодушно…

– Я хочу знать. Ну?

Он опять помолчал, колеблясь, и пробормотал отрывисто, точно, с отчаяния, прыгнул в воду:

– Арину видел.

Виктория Павловна быстро выпрямилась:

– Арину? Вы?

Он слабо кивнул лысиною и продолжал:

– И… ужасно нехорошо видел… просто можно сказать, удручающе душу…

Виктория Павловна с содроганием, повторяла:

– Как это странно… как странно… я тоже…

Иван Афанасьевич резко повернулся к ней переполошенным лицом, принявшим в свете ночника, цвет позеленевшей штукатурки, с темными пятнами испуганных глаз, бородки ни носа:

– Вы-с?

– Да, да… и это-было чудовищно…

Любопытство неожиданности заслонило в памяти обоих странность их ночной сходки. Полураздетые, женщина и мужчина глядели друг на друга во все глаза, даже не замечая своего беспорядка и – взаимно – ловя только лихорадочный блеск глаз, полных взаимного же испуганного ожидания…

В ответ на слова Виктории Павловны, Иван Афанасьевич выразительно покрутил головою и произнес, с значительною расстановкою:

– Не знаю уж, может ли быть что-нибудь чудовищнее моего… Я видел…

У него перехватило дух. Он, с усилием, проглотил дыхание и договорил:

– Я видел… я видел, будто она пришла… извините… из вас ребенка украсть…

– Что-о?!

– Ребеночка выкрасть, – жалобно повторил Иван Афанасьевич. – Вы – будто покоитесь на этой вот самой вашей кровати, которую изволите называть катафалком. А Арина, вдруг, ползет вон оттуда, через порог… на брюхе, будто жаба, голая… рожа у нее синяя, глаза волчьи, свечами светятся, зубы ощерила, а лапы в шерсти и – то ли с когтями, то ли с клещами… И я, будто бы, проникаю ее зверское намерение и стараюсь вас от нее загородить. Но она – и так-то, и этак-то, и отсюда-то, и оттуда-то… Играет со мною, как кошка с мышкою, а вы все изволите почивать и ничего не замечаете… А я – что ни рванусь вас разбудить, голоса нет и руки-ноги не владают… тоска и ужас… А она это видит и гогочет:

– Был венец, а будет конец!

– А вы не слышите и спите… А у меня ни рук, ни ног – слов нету, молитв не помню… А она присела, как кошка, да – как прыгнет… По вас-то, однако, промахнулась, ударилась о столбик, опрокинулась и загремела по полу, будто камнями рассыпалась… Тут я проснулся, а на небе-то – гром! а в окнах-то – молния!.. Щупаю: жив я или нет? во сне или наяву?.. Рубаху, извините за выражение, хоть выжми и лоб застыл в холодном, простите, поту…

Он умолк. Виктория Павловна молчала. Крыша не шумела больше дождем, и только кадки булькали, принимая последние стоки прекратившегося ливня. Небо тихо рычало уходящею, уже отдалившеюся грозою, поблескивая прощальными короткими молниями, точно шпажными салютами...

– Который час? – спросила Виктория Павловна.

– Должно быть, не поздно… еще темно…

– Взгляните, пожалуйста, – хочу знать точно…

Иван Афанасьевич перешел через комнату, к часам своим, оставленным с вечера на чайном столе. Холод крашеного пола, коснувшись подошв, заставил его вспомнить, что он бродит в виде, слишком фамильярном и, неожиданно для себя, очень сконфузился…

– Че… четверть первого, – произнес он, от смущения, петушьим почти голосом. – До рассвета еще долго…

Виктория Павловна стояла, прислонясь к дверной притолке с графином в одной руке, с ночником в другой, и шептала:

– Это удивительно… да… это удивительно…

– Что-с?

– То, что она, в эту ночь, явилась так нам… обоим… Скажите, Иван Афанасьевич, раньше вы видали ее во сне?

Иван Афанасьевич, понуро стоя у стола и стараясь спрятать под него худые ноги свои, отвечал не скоро, с принужденностью:

– При жизни… когда бывал ею очень утеснен… случалось… могу сказать: не давала покоя ни наяву, ни во сне… Но в подобном демонском образе – никогда…

Ему очень хотелось спросить:

– А вы?

Но не посмел. Однако Виктория Павловна, как бы в ответ на его не высказанное желание, сама заговорила медленно и мрачно:

– Для меня, – наоборот, – она, с некоторого времени, каким-то бичом сделалась. Каждый мой кошмар– непременно, с нею. Это, по крайней мере, пятый раз, что она приходит мучить меня… А, покуда она жила на земле, я не видала ее во сне – никогда… И… кто знает, – не справедливы ли ваши сомнения? Точно ли эти сны наши – только сны?

Иван Афанасьевич, подумав, возразил:

– Не умею вам ответить, но пусть уж лучше будет сон, потому что, ежели бы подобное наяву, – это что же? сойти с ума от страха.

Виктория Павловна, не отвечая на его сомнение, говорила, рассуждая больше с самою собою, чем с ним:

– Экзакустодиан убеждал меня, что она – наваждение дьявола… Я читала: индусы верят, что люди грешные, по смерти, превращаются в злых духов, бутов, обращающих свою ярость на людей, которые были им близки, и на местности, в которых они обитали…

– Если подобное может быть вообще, – горячо подхватил Иван Афанасьевич, со всею злобою ненавидящего труса, – то, уж конечно, больше этой окаянной – я и не знаю, кто бы годился, чтобы превратиться в злого духа… Ах, Виктория Павловна! – воскликнул он, – перенести этого воспоминания невозможно, сколько зла и горя она мне причинила!.. Да уж позвольте взять на себя смелость – сказать правду в глаза: и вам тоже, и вам!..

– И мне, – угрюмо согласилась Виктория Павловна.

Он, ободренный, твердил:

– Может быть, даже больше моего, наверное, значительно больше-с…

– Больше, – подтвердила и Виктория Павловна. – Ну, вот вам ночник, не трусьте…

Она перешла через комнату, направляясь к дверям своей спальни.

– Уходите? – жалобно, по мышиному, пискнул Иван Афанасьевич.

– Надо же когда-нибудь и спать…

Но, пристально взглянув на него, прочитала в его глазах почти смертельный ужас – остаться одному, с трудом заслоняемый стыдом сознаться в том и страхом пред нею, не осмеяла бы, не оборвала бы… Но ей и самой было не до смеха: суеверный страх Ивана Афанасьевича заражал ее, и она крепко сжимала обеими руками холодный графин, чтобы они не плясали.

– Не бойтесь, – попробовала она пошутить, – будем надеяться, что почтенная Арина Федотовна ограничится одним визитом и больше к вам не пожалует…

Он возразил серьезно и выразительно:

– Я боюсь, что она к вам пожалует…

– Это ребенка-то красть?

Он промолчал. Виктория Павловна продолжала:

– Ну, Иван Афанасьевич, это уж и стыдно. Как ни как, а смолоду и вы учились кое-чему, принадлежите к образованному классу, должны понимать, что это невозможно…

Он перебил даже как бы с отчаянием:

– А откуда нам с вами, Виктория Павловна, знать, что возможно, что невозможно? Вон, вы думали сколько лет, что иметь ребеночка вам невозможно, а, между тем, носите… Конечно, глупое деревенское суеверие, но почему же подобная нечисть всегда вертится вокруг беременных? Объясните подозрение: почему? И как это случилось, что в эту ночь мы оба разом увидали ее в угрожающем образе и проснулись в общем, так сказать, испуге?… И… вы можете полагать, как вам угодно по вашему образованию, но я – извините – позволю себе, на этот раз думать, что отец Экзакустодиан судит основательно: истинно, наваждение от нечистого духа… Хорошо, что мы во время вспомнили имя Божие, и ангелы-хранители душ наших поторопились – дали нам пробуждение от сна…

– Вы, во сне, очень испугались за ребенка? – спросила Виктория Павловна – с глубоким любопытством.

Иван Афанасьевич отвечал почти с негодованием:

– Как же было не испугаться? Небось, он – мой!

Это было в первый раз, что Виктории Павловне пришлось услышать его отцовское притязание на плод ее тела…

– Сначала я был в отце, потом приняла меня мать, но как общее нам обоим…

Потупилась и, ничего но сказав, направилась к двери. Но, пока шла, ей с тою же яркостью, как в только что бывшем сне, представилось, что – едва она отворит дверь – Арина сейчас же опять померещится ей на «катафалке»… Может быть, это будет просто подушка или сбившееся одеяло, но – оттого не легче… В призраке не образ пугает, а скрывающаяся за образом мечта… И, уже чувствуя на пальцах холод дверной ручки, обернулась, бледная, с трясущеюся челюстью…

– Не могу, – произнесла она, спешно ставя графин на близ стоящий диван, чтобы не выпал из задрожавшей руки. – Напрасно храбрилась… Боюсь пуще вас…

И – села.

Иван Афанасьевич смотрел на нее с недоумением и – когда понял, что она не уйдет – загорелся от того единственною радостью: что– слава тебе, Господи! не останется он один в комнате, где ему почудилось привидение. А она, помолчав, продолжала:

– Нечего делать, протоскуем – трус с трусихою – вдвоем до белого света… Засветло привидения, говорят, не ходят…

– Лампадочку пред Спасовым ликом хорошо засветить бы, – с радостною робостью предложил Иван Афанасьевич, совсем ободряясь.

– А что же? Засветите, – одобрила она, вставая с дивана, в новом незнакомом волнении, от которого все задрожало в ее груди. – Засветите, пожалуйста… Если только есть в ней масло… Акулина вечно забывает… Как мне раньше не пришло в голову?… Непременно засветите!

Мысль-стрела о лампадке пред образом пронизала ее ум, как нежданный луч забытого спасительного солнца. Пока Иван Афанасьевич устремился осмотреть лампадку, Виктория Павловна вся даже тряслась от нетерпеливого ожидания. Она чувствовала, что, если масла не найдется и лампадку не удастся зажечь, она зарыдает от этой случайности, как ребенок, ужаснется ей, как знамения, как символа победы той темной силы, враждебное сгущение которой вокруг себя она так явственно ощущала в эту жуткую ночь.

– Есть масло! – радостно воскликнул Иван Афанасьевич со стула, на который влез, и бойко зачиркал спичками.

У Виктории Павловны свалился с сердца тяжелый камень, – она вздохнула так глубоко, что стало на мгновение больно где-то возле сердца, – и слезы брызнули из глаз… А, – когда маленький желтый огонек, грустно вспыхнув, рассыпал тусклую светлую дробь по запыленному серебру иконки, на которую горько жаловались все попы, приходившие к Карабугаевым с крестом на Рождество и Пасху: «эка Бог-то у вас какой маленький! и не найти его в углу»! – Виктория Павловна медленно подошла к круглому угловому столику, покрытому скатеркою белого тамбурного вязанья, взяла со столика голубую книжку с таинственным золотым восьмиконечным крестом на переплете, нашла нужную страницу и, опустившись на колени, зачитала внятно и трепетно:

– Живый в помощи Вышнего, в крове Бога небесна го водворится. Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на него. Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна. Плещма своими осенит тя, и под криле Его надеешися. Оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящие во дни, от вещи во тьме преходящие, от сряща, и беса полуденного…

Иван Афанасьевич, стоя сзади тоже на коленках, усердно крестился… Страх его совершенно прошел и, усердно кладя земные поклоны, он почти весело думал о том, что эта их странная совместная ночная молитва – как будто некий необходимый обряд, который попы забыли совершить при их венчании и который они теперь довершают сами.

Так молились они до тех пор, пока во все щели ставень не ворвались, с омытого ночью неба, бодрые солнечные лучи… Виктория Павловна поднялась с колен, будто пробужденная, и Иван Афанасьевич изумился ее новому лицу, исхудалому, измученному и – просветленному… Не глядя, протянула она ему руку на прощанье и, без единого слова, ушла в спальню, где, сию же минуту, и заперлась.

Иван Афанасьевич уехал с утренним поездом в Рюриков, чрезвычайно в духе, всю дорогу забавлял и смешил своих спутниц, учительниц, и казался таким резвым, будто помолодел на двадцать лет… На завтра он возвратился в Христофоровку, хотя не было никакого праздника. Остался ночевать, хотя не было дождя. И – когда дом уснул – пришел к Виктории Павловне на «катафалк» очень просто и спокойно, как супруг, имеющий на то полное законное право и уверенный, что, – угодно-то жене или не угодно, – все равно: она уже не посмеет прогнать его, мужа, Богом данного, Церковью благословленного.

IX.

Дня три спустя после той жуткой и многозначительной ночи, Иван Афанасьевич сообщил жене, что помещение в Правосле почти готово и – «если вам, Виктория Павловна, угодно, то к Казанской можно и въехать». Виктория Павловна приняла это сообщение с удовольствием: унылая летом Христофоровка – неистово припекаемое солнцем, селенье на блюдечке, над отравленною фабриками речкою – ее истомила. К тому же, получила она из Петербурга открытку, в которой Серафима извещала, что именно на Казанскую она и Любовь Николаевна Смирнова прибудут в сооружаемую в Нахижном обительку, и, глядя по готовности последней, будет назначено на одно из поздних июльских воскресений или, самое позднее, в августе на Преображенье либо Успенье торжественное освещение, которое предполагается с участием самого Экзакустодиана, а, может быть, упросят приехать кое-кого и повыше. Об Экзакустодиане Серафима ничего не писала – и, вообще, открытка производила впечатление поднадзорной острожности и подцензурной сдержанности, очевидно, пройдя через контроль и Авдотьи Никифоровны Колымагиной, и Любови Николаевны Смирновой с ее черносливными очами. На Викторию Павловну открытка Серафимы пахнула ветром из того мира, который теперь единственно ее занимал и манил, как новое обаяние– неразгаданное и тем более могучее. Она заволновалась и просила Ивана Афанасьевича – как возможно поторопить отделку помещения, потому что на Казанскую она желала бы непременно встретиться в Нахижном с своими приятельницами. Иван Афанасьевич, осведомившись, кто были эти приятельницы, удвоил старания. Ко всему, что исходило из общины на Петербургской стороне, он питал великое и боязливое почтение.

Правосла поразила Викторию Павловну своими переменами. Вместо старого дома, в котором было пережито столько горя и радости, греха и счастья, серела голая плешь пустыря: буфетчица Еликонида вывезла даже щебень!

– На будущий год прикроется цветником, – утешал Иван Афанасьевич.

Виктория Павловна отвечала:

– Мне все равно.

С глубоким равнодушием смотрела она на воздвигаемые новые хоромы, ради места для которых Иван Афанасьевич безжалостно вырубил добрую треть сада, погубив самые старые и любимые деревья Виктории Павловны. О временной же дачке-избе, принявшей ее теперь для летования, сделала только одно замечание:

– Вы построили ее так тесно, словно нарочно рассчитывали, чтобы не было никому больше места, кроме вас и меня…

– И Фенички! – подхватил Иван Афанасьевич, не отрицая, – и Фенички тоже, Витенька! Вот каморочка для Фенички…

– За досчатою перегородкою от общей спальной? Подумайте!

– Да что же, Витенька? – несколько обиделся даже Иван Афанасьевич. – Что вы видите тут особенного? Во всем мире так. Если бы мы были чужие, а то, ведь, своя семья… Никакого соблазна тут для дитяти нет: слава Богу, уже не в грехе живем, а по закону…

Виктория Павловна прервала с нетерпением:

– Да, да, но Феничке быть здесь не годится.

Внутренне ворча на каприз жены, Иван Афанасьевич прорубил окно в одной из сеяных клетушек, и, таким образом, Феничка была устроена.

Молодая нянька ее, неохотно последовавшая за господами из Христофоровки, заскучала на чужой стороне и, не дожив даже недели, запросила расчета. Виктория Павловна охотно отпустила ее, рассчитывая взять в дом старую свою служанку, исполиншу Анисью. Эта последняя, в первый же день приезда барыни с барышней, прибежала к ним со слезами влюбленной радости, со словами домогильной преданности… Но Иван Афанасьевич восстал против намерения жены с такою непреклонною настойчивостью, с таким жаром, что и ее удивил, и сам на себя удивлялся.

– Это мне изумительно видеть в вас, Витенька, – говорил он с раздражением. Так вы оберегаете Феничку от дурных влияний и примеров, а между тем, желаете взять в дом заведомо позорную женщину, корчемную проститутку…

– Я знаю Анисью десять лет. Тело у нее грешное, но душа чище, чем у иного ребенка наших дней. Детей она обожает, святыню в них видит…

– То-то и таскает их, что ни год, топить в Осну! – проворчал Иван Афанасьевич.

Виктория Павловна отвечала:

– Это ее грех, она за него и ответит. Может быть, в том есть люди виноватее, чем она сама. Но, какова бы ни была ее жизнь, она и сама не способна подать соблазна ребенку, да убережет его и от соблазна со стороны других…

– Это проститутка-то?

– Да что вы так привязались к этому слову? При мне, она проституцией не занималась. Когда с вами жила, тоже…

– Виктория Павловна! Это вам донесли сплетни…

– Ах, полно, пожалуйста! какие там сплетни? И от нее самой знаю, и все здесь знают, и вы лучше всех знаете… И, пожалуйста, не трудитесь отрекаться: нисколько вам того в вину не ставлю и решительно мне все равно… А вот – что вы ее выгнали – это было скверно. Куда же ей было деваться – позднею зимою-то, когда в деревнях хлеб съеден? Тут, за неволю, бабы в проститутки идут… голод не тетка!

– Как вам угодно, Витенька, но я на ваше желание согласиться никак не могу, потому что прямо вам докладываю: уже одна мысль, что вы находитесь под одним кровом с этой беспутной возмущает во мне все внутренности…

– А я вот этого вашего возмущения никак не могу понять: по какому оно праву? Если я ничего не имею против Анисьи и, наоборот, желаю ее поселения у нас, то – вам-то что?

– Ваша снисходительность есть чисто ангельская, а мы люди и живем среди людей.

– Однако, не боитесь же вы людей, когда заставляете меня принимать станционную буфетчицу Еликониду, о которой люди говорят, что она сводничеством разжилась и до сих пор им приторговывает?..

– Это дело совсем другое-с. Что было, чего не было – Еликонида на том не поймана, а старики сказывают: не пойман, не вор… Вне же той напрасной молвы, женщина обстоятельная, деловая, положительная, много денежная… С нею водить знакомство значит соблюсти свой интерес… Но эта ваша, извините за выражение, голопятая Аниска – один срам и вред. Вот уже и вам стали известны хитросплетения человеческие относительно будто бы меня с нею. Извольте же представить себе, что заговорят, если это бревно всунется к нам в избу. Меня тогда каждый человек в уезде подлецом назвать должен, потому что – выходит– я оказываюсь, будто ставлю вас на одну доску с гулящею тварью и совершенно не умею вас уважать…

– Ну, а я так совсем никакой разницы между собою и Анисьею не вижу… разве, что – в ее пользу!.

– Виктория Павловна, мне это даже слушать возмутительно!

– И превозноситься над нею особым вашим уважением тоже не вижу причины. Со мною вы живете, с нею жили…

– Даже, если бы так, то позвольте заметить: за мною вы в супружестве, – а вольно мало ли кто с кем живет!

– Вот именно: мало ли кто с кем… Давно ли мы в супружестве-то? А греху нашему – годы и годы… Анисья еще и не объявлялась в наших местах, когда я для вас именно подобною же Анисьею была…

– Повторяю вам, что я подобных сравнений слышать не желаю.

– Как не желаете, когда я у вас же их беру? Не вы ли сами признавались мне в Труворове, что в то время даже не питали ко мне никакой любви, а просто– говорили – вижу: девочка заносчива, потешается, – ну, и я потешусь?

– Виктория Павловна, это совсем не в том смысле… И я очень прошу вас этот разговор превратить.

– То есть – как это прекратить? Вы, кажется, уже воображаете себя в праве выбирать для меня темы разговора?

– Но если ваши слова меня оскорбляют? Неужели вы говорите со мною затем, чтобы меня оскорблять?

В конце концов, Иван Афанасьевич, конечно, уступил бы, тем более, что почитал упорство Виктории Павловны блажью беременной женщины. А к беременности ее он относился, как к величайшему и желаннейшему ожиданию, которое когда-либо посылала ему жизнь. Ради будущего «вороненочка», которого носила его пленная орлица, он примирился бы не то, что с Анисьею, а хоть с бесом в доме. Но возвращение сестры Василисы спасло его от капитуляции счастливым компромиссом. Василиса, зорко вглядевшись в происходящее, сама предложила Виктории Павловне остаться при ней за хозяйку. А обрадованная Виктория Павловна решила, что теперь ей в дом никого больше не надо, и легко оставила мысли об Анисье. Тем более, что последняя и сама, хотя барыню свою любила сердцем, однако, не очень-то рвалась на житье туда, где хозяин теперь глядел на нее зверь-зверем, потому что раньше глядел уж слишком ласково.

Отношения между супругами сложились престранные. Всякий другой муж, более тонкий и духовной организации, чем Иван Афанасьевич Пшенка, почел бы их мучительными и обидными, но он был не только доволен, а даже находил, что лучших и желать нельзя. Доведенная мистическими квитами и беседами с новыми своими друзьями до идеи полного полового подчинения мужу, как человеку, освященному таинством, Виктория Павловна, в новом быту своем, со свойственною ей крутостью своенравия, что называется, перегнула палку в другую сторону. Насколько раньше вся ее половая жизнь внушалась и руководилась исключительно ее личным желанием и произволом, не терпевшими никакого принуждения, не считавшимися никогда ни с чьею, не то, что повелительною, но хотя бы молящею волею, – настолько теперь она, отрекшаяся от произвола, чуждая и далекая от желаний, жила в угрюмом бесстрастии, отвечая бесчувственным, не возбуждающимся телом только понуждению, покоряясь только требованию мужней воли. Иван Афанасьевич очень ясно видел, что, вместо былой страстной женщины-бесовки, бегавшей к нему некогда на лесные свидания, приобрел в законном браке безвольную живую машину пола, но перемена эта – вместо того, чтобы его обижать, – ему льстила:

– Ага, – злорадно думал он иногда. – То-то, гордячка, орлиная кровь! Покомандовала ты мною в свое время предовольно… ну, а теперь, как смирил тебя Господь, моя, выходит, очередь: я покомандую… Мое право, моя воля!.. Вся моя – душою и телом!.. Мое дело – требовать и приказывать, твое – слушать и исполнять… Когда честью прошу, ценить должна, что деликатен: вежливость соблюдаю… И – ну-ка, осмелься, ну-ка попробуй – не послушан, откажи!..

Влюбленность в жену, разбуженная в Рюрикове несправедливою ревностью к Буруну [См."Законный грех"] со всеми ее неожиданными и столь счастливыми для Ивана Афанасьевича последствиями, тлевшая и зревшая всю весну в тисках раболепной супружеской политики, которою Иван Афанасьевич подготовлял свою конечную победу, теперь – выпущенная на волю – охватила его, как пламенем: грубая, палящая, неустанно требовательная, неотступная ни на миг. Еще недавно он даже сам не мог бы вообразить, что может так прилипнуть к женщине, хотя бы даже и к ней – орлице – Виктория Павловне. Все благоговение к ней, вся привычка к, ее авторитету, весь полубожественный ореол, которым он окружал ее образ в последние годы, когда, одиноко заключенный в Правосле, он вспоминал Викторию Павловну скорее, и в самом деле, как прекрасное сновидение, чем, как женщину, которую он знал и которою обладал, – теперь переродились из обожающей только-что не молитвы в такое же постоянство и настойчивость обожающего сладострастия. В осеннем великолепии своей тридцатилетней красоты, Виктория Павловна влекла мужа гораздо больше, чем даже та юная нимфа, которая являлась ему когда-то в Синдеевском лесу и затем тринадцать лет мелькала перед ним, в мечте, веселым телом цвета слоновой кости, в солнечных пятнах-кружках, упавших с неба сквозь листья орешника. Теперь это желанное тело принадлежало Ивану Афанасьевичу вполне, но, принадлежа, зато и завладело им всесовершенно. Он, в полном смысле слова, отравился женою. Ее образ как бы заполнил собою все его воображение, отгородив его от всякого иного впечатления, истребив из воли всякое иное желание, кроме вожделения к этой наконец-то обладаемой, наконец-то порабощенной красоте, всякую потребность в ином интересе, кроме наслаждения ею. Иван Афанасьевич очень хорошо и успешно вел дела, хозяйничал, строился, но все это – в каждом моменте – будто процеживалось сквозь неразлучную, неотрывную, желающую мысль о Витеньке, как начал он звать Викторию Павловну– сперва в робких обмолвках, потом, видя, что ей все равно, постоянно. Обращение на «Викторию Павловну» теперь звучало только знаком, что он недоволен и протестует. А смелость быть недовольным и протестовать он, неожиданным инстинктом, нашел в себе, вместе с супружеским правом, и, не встретив со стороны равнодушной, как бы оцепенелой, жены никакого противодействия первым попыткам своей смелости, удержал ее, упрочил и расширял день ото дня все на больший и на больший круг отношений. Большой и ответственный приобретательный труд, который Иван Афанасьевич на себя взвалил и нес искусно и бодро, имел для него смысл исключительно как своеобразная плата за Витеньку и обеспечение обладания ею. Брак, в его понимании, обратился, буквально, в награду жениным телом за мужнины труды. Выгодно продав, дешево купив, хорошо построив, предвидя счастливый урожай и успешную уборку хлебов и сена, Иван Афанасьевич являлся к жене сияющим победителем, как кредитор с исполнительным листом, по которому пожалуйте платить – отсрочка невозможна и неприемлема. Мертвенное, машинное бесстрастие, которое его встречало, не смущало его нисколько, – скорее возбуждало. За годы и годы, что знал он Викторию Павловну, он так привык к мысли, что душа и любовь этой женщины ему никак принадлежать не могут, что даже и не добивался их. Да не из таких он был людей, чтобы придавать значение «сантиментам» и искать их. Нужны были тело и послушание. Тело было прекрасно, послушание – безмолвное и безусловное. Иван Афанасьевич чувствовал себя вроде турка, купившего наложницу, с которою он – что хочет, то и сотворит: в страстях его она не участница, но повиноваться им обязана, как живая кукла… Тот черный флигелек, в котором он коротал свои безрадостные дни при Арине Федотовне, Иван Афанасьевич случайно или с умыслом уберег от ломки дольше всех других, обреченных на разрушенье правосленских строений. Вскоре по переезде из Христофоровки, он зашел в эту мрачную, закопченную хибарку, теперь еще больше одичавшую в заброшенности, – обросшую паутиною и поседевшими лохмотьями старой, холодной сажи… Задумался, ухмыльнулся и – послал бывшего при нем мальчишку позвать барыню, чтобы непременно сию же минуту шла к нему сюда. Виктория Павловна пришла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю