355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Шеллер-Михайлов » Лес рубят - щепки летят » Текст книги (страница 1)
Лес рубят - щепки летят
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:48

Текст книги "Лес рубят - щепки летят"


Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)

А. К. Шеллер-Михайлов
Лес рубят – щепки летят

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ
I
ДРАМА В ПОДВАЛЕ

Поздняя осень.

Над Петербургом, развиваясь, как клубы дыма, и заслоняя последние клочки неба, медленно тянутся тяжелые свинцовые тучи-великаны. В воздухе сыро и пасмурно. Порою начинает моросить дождь, иногда перепадают мокрые хлопья снегу. Недавно выкрашенные заново дома покрылись пятнами от сырости и выглядят уныло. На улицах лежит непроходимая грязь и стоят широкие лужи воды. Резкий ветер дует с моря, ни на минуту не умолкая. Он зловеще и пронзительно воет в трубах домов, в снастях кораблей, в обнаженных деревьях садов и кладбищ. Нева, мутная и почерневшая, угрюмо шумит и бешено бьется в берега, как будто силясь изломать в куски свои гранитные оковы и затопить возникший из болота город. Вода поднялась очень высоко, и река кажется еще шире, еще страшнее. В отдалении тяжело и глухо проносятся в воздухе одинокие звуки пушечных выстрелов – это напоминание для подвальных жителей, что против них поднимается страшный враг – наводнение, готовое затопить их последние жалкие пожитки. На улицах почти пусто, все, кто мог, забились по своим, может быть, и неудобным, но теплым углам.

Но на Неве идет усиленная работа.

Плотовщики, содержатели ванн и десятки перевозчиков спешат привязать плоты и купальни; солдаты и рабочие таскают доски, укрепляют канаты, приготовляясь развести мосты; запоздалые барочники разгружают последние остатки дров и сена; местами еще виднеются чухонские лайбы и иностранные суда, спешащие отплыть к Кронштадту; на пароходах снуют кочегары и матросы, идет чистка и осмотр машин; на бердовских тонях рыбаки складывают мережи, таскают сачки, бадьи, выбрасывают гнилую мелкую рыбу. В воздухе раздаются удары топоров, всплескиванья воды под веслами и канатами, слышатся крики: «Отдай канат!», «Отчалива-ай!», «Куда тебя несет, ле-еший, под машину!» Эти слова, вылетающие сквозь приложенные ко рту в виде рупора руки, звучат как-то глухо и дико. Руки рабочего народа походят по цвету на кровь; они начинают коченеть, а с грубых лиц между тем катится обильный пот, смешанный с грязью и копотью, оставляющий на щеках и на лбах тружеников какие-то серые, черные и коричневые полосы, зигзаги и пятна.

Чем ближе к устью реки, тем больше народу виднеется на ней, тем менее сдержанности, тем более торопливости в движениях и в речах рабочих. Закоптелые фабричные и оборванные кочегары с черными лицами, мужики в неуклюжих овчинных тулупах, голландцы в своих плотно прилегающих к телу штанах и куртках, все это, иззябшее, промокшее до костей, снует, торопится, шумит, переругивается здесь между собою на различных наречиях, на различных языках, и между тем вся эта возня, весь этот гам, вся эта брань переводятся немногими, всем и каждому понятными словами: «Мы хотим есть и зимою!»

По-видимому, эта масса тесно сплотилась в одной спешной дружной работе, но именно в эту минуту она более всего разъединена между собою и ни в ком из ее членов нет места ни общему любопытству, заставляющему двух мужиков мирно беседовать, доедет или не доедет колесо чичиковской брички до Казани, ни общему состраданию, собирающему целую толпу народа поохать над утопающим ближним. И любопытство, и сострадание, и все другие чувства поглотились теперь одною мыслью о хлебе – о хлебе для себя и только для себя. В такие минуты легче всего незаметно погибнуть в глазах сотни людей.

Вот почему никто не интересовался жалкою барочною лодчонкой, плохо сколоченною, плохо высмоленною, то там, то тут пропускавшей воду; она пробиралась со взморья, тяжело ныряя по сердитым волнам и ежеминутно готовясь скрыться под ними. В ней на гнилых досках, заменявших скамьи, сидели два человека. Одному было лет пятьдесят, другому едва ли минуло девять. На первом был надет совершенно вытертый бутылочного цвета сюртук с заплатанными локтями, с ободранными обшлагами, с двумя костяными пуговицами на правой стороне и одною медною пуговицею на левой. Костяшки разместились очень далеко одна от другой – одна у талии, другая у ворота, – и потому, хотя сюртук был застегнут, между пуговицами было большое отверстие, в которое, как в разинутую пасть, забирался ветер, обдувая холодом все тело владельца этого наряда. Около шеи старика был обмотан грязный клетчатый бумажный платок, на ногах были разорванные порыжевшие сапоги с полуотвалившимися заплатами; в голенища сапог были засунуты бахромы рваных панталон. Замасленная фуражка сдвинулась на затылок старика; из-под нее выбивались клочья седых волос и угрюмо смотрело давно небритое, обросшее серою щетиной лицо с воспаленными глазами, синевато-багровым носом и синевато-багровыми щеками. Может быть, это были следы долголетнего пьянства; может быть, это были следы долголетних пребываний на морозе. Трудно было определить по физиономии, был ли этот человек добр или зол, умен или глуп, хитер или простодушен. Жизнь стерла с этого лица следы каких бы то ни было человеческих чувств; на нем осталось и как бы замерло только одно выражение суровой одичалости, не переходившее ни в злую улыбку, ни в пламенный гнев. Подобное выражение встречается у жалких забитых трусов, близких к кретинизму, и у холодных злодеев, дошедших до зверства. Во всяком случае, оно является плодом страшно тяжелого прошлого; так выглядят старые арестанты из «благородных» после долголетнего пребывания в тюрьме. Нельзя сказать, чтобы спутник старика составлял с ним резкий контраст, потому что его трудно было рассмотреть. Он был одет не лучше старика, но теплее. Чья-то заботливая рука надела на него ситцевую женскую кофту на вате и повязала ему уши какой-то толстой тряпицей неопределенного цвета и неизвестной материи. Опоясанный веревкою, обвязанный тряпицею, в нахлобученной на уши теплой шапке, ребенок с первого взгляда более походил на узел грязной ветоши, чем на человека, и мог быть принят скорее за девочку, чем за мальчика, если бы попристальнее вглядеться в его маленькое, посиневшее от холода лицо, выглядывавшее не то оторопелыми, не то унылыми синими глазами на все окружающее. Между стариком и мальчиком лежала целая груда мокрых досок, дров и щепок. Лодка очень низко сидела в воде, и волны уже не раз обдавали своими брызгами и сюртук старика, и кофту мальчика. Спутники давно уже не говорили ни слова и ехали в гробовом молчании среди шума волн и криков народа, работавшего на обоих берегах.

– Чего зазевался? Не видишь? – сиплым и глухим голосом пробормотал наконец старик, мотнув головою по направлению к воде.

Мальчик засуетился, поднял со дна лодки нечто вроде обломка багра, привязанного к веревке, и, наметив во что-то, бросил багор в воду. Через мгновенье он уже тащил за веревку полено, в которое вонзился острый конец железа. Лодка закачалась сильнее.

– Совсем до краев вода! – испуганно пробормотал мальчуган, расставив ноги и, по-видимому, стараясь удержать этим движением раскачавшуюся лодку.

– Не потонешь! – сквозь зубы ответил старик. – Зимою сами станете выть: «Хоодно, мамка, дьовец подьожи в печку!» Знаем мы вас! Теперь потонуть трусишь, а потом замерзнуть побоишься.

Старик говорил ровно, монотонно, не повышая, не понижая голоса. Мальчик молчал. Они опять ехали среди полнейшего безмолвия. Ветер продолжал дуть. Начал накрапывать дождь. Путники проехали еще несколько сажень в бесплодных поисках за скудною добычей. Наконец старик совершенно выбился из сил и на минуту перестал грести. Лодку начало поворачивать поперек реки и быстро понесло назад по течению.

– Ах, дуй те горой! И передохнуть нельзя, – угрюмо промолвил старик и снова принялся за весла. – И что это за шельма, твоя мать! – пробормотал он, обращаясь к мальчику. – Нет того чтобы на сюртук пуговицы пересадить; словно в зев какой ветер дует, а медяшка на левом боку без пути болтается. Катька небось нашла кофту тебя одеть, а для отца пальца о палец не ударит. Окаянные, право, окаянные! Нет, баста! В последний раз на вас работаю. Поколевайте как знаете!

Мальчик не то испуганно, не то уныло смотрел на старика, слушая эти речи. А волны все с большею и большею злобой бились об лодку. Старик начал крепче забирать левым веслом, понемногу сворачивая в Пряжку.

– Приедем, сбегай за матерью, вели таскать дрова; да сторожи их, не то растащут, – приказал старик. – Сами не поедут на работу, а стащить каждый норовит. Подлец – народ!

– А ты куда пойдешь? – тихо спросил мальчуган.

– Молоко сперва оботри, да потом и спрашивай. Ишь, не обсохло еще! – ответил старик и, плюнув на ладонь, принялся грести с новым усердием.

Через несколько минут тяжелая лодка дотянулась до берега. Здесь не было ни набережной, ни мостовой, ни фонарей, ни будок. На откосах берега еще виднелись потемневшие остатки тощей травы. Здесь лежало множество почти негодных, опрокинутых лодок. По берегу, состоявшему из черной вязкой грязи не то земли, не то осаждавшейся от заводов копоти, валялись кирпичи, булыжники, каменный уголь, только не было тут ни одной щепочки, ни одного куска дерева, – все это, как клад, как сокровище, было давно выловлено, давно подобрано из грязи окрестными жителями. Где они жили – это было трудно определить сразу, так как по берегу тянулись почти одни бесконечные, сломанные заборы, среди которых то тут, то там выглядывало нечто вроде собачьих конур, украшенных вместо круглых дыр квадратными отверстиями, заклеенными бумагой, тряпками и отчасти стеклами. Несколько неуклюжих каменных домов попали сюда как бы случайно, стояли как-то боком, словно сторонились друг от друга. Все: и земля, и небо, и здания – было темно, теперь же даже черно от дождя и наступивших сумерек.

Мальчуган побежал, шлепая по грязи, домой. Старик остался близ лодки, неподвижно остановившись на берегу.

Он походил в эту минуту на мертвеца с застывшим выражением суровой одичалости; это лицо хранило теперь следы полнейшей апатии, полнейшего отвращения к жизни; можно было безошибочно сказать, что этому человеку теперь все равно, куда идти: на разбой, в тюрьму, в воду или в кабак. Если бы люди увидали этого человека в настоящую минуту и сжалились бы над ним, то они, вероятно, отправили бы его в больницу, в теплую комнату, на мягкую постель.

Но здесь не было сострадательных людей: здесь жили только нищие.

Минут через пять мальчик снова воротился к лодке.

– Что мать-то? – послышался глухой вопрос. В звуках этого голоса теперь слышалась уже не суровость, а какая-то болезненность, надорванность; таким тоном просят Христа ради «стакашик» спившиеся с кругу, дошедшие до белой горячки люди.

– Идет! – послышался тихий ответ.

– Ну, жди ее здесь.

Старик поплелся по грязи. Это был сгорбленный, отощавший, изнуренный и ревматизмом, и геморроем, и припадками белой горячки, и чахоткой человек. Он плелся медленно, неверными шагами, согнув колени. Только теперь, смотря на эту полумертвую фигуру, можно было удивиться, что у этого человека еще доставало силы из-за ничтожной груды дров и щепок объездить все устье Невы в эту бурную погоду, в этот холод, в этот дождь. Но что прикажете делать, если наступает зима, если не на что купить дров, если можно поколеть от холода в подвале, в конуре, с полувыбитыми стеклами, со щелями в каждом угле? Мальчик уныло смотрел на удаляющегося старика, он не смел его остановить, не смел спросить, куда он идет, за чем идет. Сумерки и туман между тем делались все гуще и гуще, заслоняя все окружающее: и небо, и землю, и дома, и людей. Через несколько мгновений мальчик стал видеть только какую-то смутную, медленно и беззвучно двигавшуюся, расплывавшуюся в тумане черную массу без всяких очертаний; еще через несколько секунд эта масса совершенно слилась с окружавшим ее туманом и исчезла, как бы растаяла среди болотных испарений без всякого следа, без всякого звука.

Постояв еще несколько времени в безмолвном и грустном раздумье, мальчик стал подпрыгивать около лодки и похлопывать руками от холода.

Проводив отца, он поджидал мать.

Наконец в тумане показалась какая-то странная фигура. Она была одета в ситцевые тряпки. Это не было ни платье, ни платок, ни кацавейка; это были тряпки от всех этих предметов. Фигура была бледна, высока, худа, как скелет, и только около талии поражала ее необыкновенная толщина. Она была бы смешна, если бы даже самый черствый человек мог рассмеяться над безобразием, одетым в подобные лохмотья, имевшим такое испитое, выцветшее, мертвенное лицо.

– Сам-то где? – лаконически и глухо спросила она у мальчика, через силу нагибаясь к куче щепок и дров.

– Ушел, – так же односложно ответил мальчик.

– Куда это? В кабак не мог уйти. Денег ни гроша.

– Вчера тоже денег не было, а напился, – заметил мальчуган, подбирая дрова.

– Напился, напился! – тоскливо вздохнула женщина и хотела собрать в подол щепки, чтобы отнести их в свою конуру.

– Ты постой, я снесу! Ты здесь постой, – проговорил сквозь зубы мальчик; его слова были грубо-односложны, но ими выражалась заботливая нежность.

– Ничего, я подсоблю.

– Где тебе!

Мальчуган поднял охапку мокрых дров и щепок и потащился по грязи. Женщина опустилась на скамью лодки и в совершенном изнеможении склонила голову на ладонь правой руки, подпертой левою. Прошло довольно много времени, женщина не выходила из своего раздумья. Наконец около нее послышался голос мальчика:

– Что же ты сидишь? Пойдем домой, я перетаскал дрова.

Женщина очнулась.

– И куда это он ушел? – проговорила она, как будто продолжая вслух свои размышления.

Мальчик ничего не ответил.

– Вот жизнь-то, каждый мужик лучше живет! – проговорила женщина, тяжело поднимаясь с места и через силу тащась за мальчуганом.

Через несколько минут спутники добрели до дома. Это был деревянный, длинный, ветхий дом с вросшими в землю окнами, покрытыми десятком заплат из синей сахарной бумаги и тряпок. Две ступени вниз вели в сени. Они походили на мрачное подземелье. Когда шел дождь, вода лилась по этим прогнившим ступеням. За темными сенями была темная кухня, с лавкою в углу, на которой ворочалось какое-то несчастное существо, издававшее хриплые стоны. Эта лавка была жилищем старой нищей, платившей полтину в месяц за пару досок для спанья. Огонь, разведенный на очаге в кухне, озарял каким-то фантастическим светом и темные углы, и ухваты, и кочерги, и возившуюся на своих досках старуху. В этой картине было что-то зловещее. За кухней была комната или, лучше сказать, чулан, едва освещаемый двумя окнами, наполовину скрывавшимися под землей. Днем из окон виднелся только черный во время дождей и серый во время засухи берег речки и ноги прохожих. Осенью и весною окна забрызгивались грязью, летом на них насаживался густой слой пыли, зимой они совсем заносились снегом, и по утрам приходилось отчищать этот снег, чтобы в конуру проникли хотя слабые лучи дня. В сырую погоду в окна проникала вода, стекавшая по веревкам в привешенные глиняные кувшины из-под сельтерской воды, подобранные на улице. Среди хлама некрашеных табуретов, скамеек, стола и постели в конуре копошились двое ребятишек и сидела за шитьем девушка, лет девятнадцати, с бледным лицом, поражавшим контрастом матовой белизны кожи и вьющихся черных волос, тонких черных бровей и больших черных глаз. Девушка не была красавицей, но это было одно из тех немногих лиц, которые бросаются в глаза даже среди самых избранных красавиц. Она походила и на ребенка с большими, умными глазами, только что начавшего поправляться после тяжкой болезни, и на взрослое, вполне развившееся существо, у которого уже развивается страстность. В ее глазах были и недоумение, и тоска, и страсть, но чем полнее отражалась в них внутренняя жизнь, тем печальнее поражала бледность лица; здесь дух был, по-видимому, вполне жизнен, кипел жаждою жизни, а тело изнемогало, таяло под бременем этой жизни. При появлении мальчика в конуре девушка оставила шитье.

– Озяб? – спросила она, пристально всматриваясь в его лицо: ее большие глаза были близоруки.

Он вздрогнул и стал снимать свою кацавейку.

– Промок, – проговорил он.

– Сейчас чай заварю, – сказала она и пошла в кухню. Через минуту на очаге, треща и выбрасывая искры, огонь запылал еще сильнее под черным таганом, на котором стоял такой же черный чайник. Перед печкой сидела на табурете девушка. Ее лицо ярко освещалось красноватым пламенем и поражало теперь еще более какою-то особенною, прихотливою красотой. Теперь ее черные большие глаза были как-то безжизненно, дремотно устремлены на огонь, зато ее лицо разгорелось и казалось совсем пламенным при отблеске огня. Это была одна из тех минут, в которые девушка невольно отдавалась горькому раздумью о прошлом, о настоящем, о будущем и всюду видела один только мрак, непроглядный мрак. В эти минуты более всего подтачивалось ее здоровье, бледнело ее лицо. Она боялась этих минут, она старалась скрыться от своей собственной мысли за работою, за разговором с детьми, о матерью, со старухой нищей. Но бывали случаи, когда не было сил скрыться от своей мысли, когда тяжело было вымолвить слово, когда горе подступало к самому горлу. Бывало, отец придет разбитый, пьяный, в белой горячке, похожий на беглеца из сумасшедшего дома и бредит чертями, видит их на голове жены, в кружке воды, за спиной детей; дети дрожат, плачут и забиваются в холодные сени, под доски нищей, под печку, – и девушка, бледная, как полотно, перестает шить, не может шить; она смотрит с ужасом на пьяного отца, на рыдающую мать, и в ее голове неотступно, безотвязно, все сильнее и сильнее возникают вопросы: «Когда же этому будет конец? Где же исход? Или так и погибать до могилы?» И сколько таких дней, сколько таких вопросов пережила она. И еще один подобный день пришлось ей пережить сегодня: отец с утра увез ее брата, ее любимого брата, на поиски за дровами; хмурое утро превратилось в бурный день; она слышала выстрелы, слышала вой ветра; она десятки раз выходила на берег реки посмотреть, не едет ли брат; он не ехал, а ветер все крепчал и крепчал; не утонул ли он, не погиб ли? – думалось ей, и работа падала из рук. Наконец он приехал, иззябший, промокший, усталый. Тревоги должны были, по-видимому, кончиться, но в голове возникли опять мучительные думы: «Когда же это кончится? Долго ли он будет мучиться? До чего он домается в этой каторге?»

Она сидела неподвижно, как статуя, и даже не слыхала, как около нее появились и старший брат, и двое маленьких ребятишек, девочка и мальчик пяти и шести лет. Мальчик ухватился за подол старшей сестры и любопытными глазенками смотрел на веселое пламя; девочка вскарабкалась на колени сестры и, как мышонок, выглядывала из-под бессознательно обнявшей ее руки девушки. Старший брат, успевший освободиться от своей кофты, наушников и шапки, в одной рубашке и заплатанных панталонах стоял у самого очага и грел руки, почти касаясь ими огня. Теперь он уже смотрел не так испуганно, не так дико, как во время путешествия по Неве; не походил ви на кучу тряпья, ни на девочку. Его лицо было оригинально: сильно закругленный подбородок, большой лоб, ясные синие глаза, беспорядочно вьющиеся, падающие на лоб темные волосы, тонкие подвижные ноздри правильного носа, крупные, правильно очерченные губы – все обличало и ум, и силу и, может быть, слишком раннее развитие мальчугана.

– Отец опять ушел, – пробормотал он вполголоса, грея свои руки.

– Слышала, – машинально ответила девушка. Оба замолчали.

– Завтра опять поедете за дровами? – спросила она через минуту.

– Нет; в последний раз, говорит, на вас, окаянные, работаю, – ответил мальчик.

Наступило опять тяжелое молчание.

– Мать в больницу хочет идти, – проговорила девушка. – Там лучше будет.

– Известно, лучше. Что сегодня не ушла? Опять пьяный бить ее станет. Измаялась совсем!

– С чего напьется-то?

В эту минуту в углу кухни снова завозилась старая нищая. В затишье послышался ее хриплый отрывистый голос.

– Не без добрых людей, не без добрых людей на свете, касатики!.. И подадут грошик, другой… Таким-то чиновникам-то и пятак иной раз сунут… О-ох, это не то, что нашей сестре – и гроша не дадут…

Брат и сестра молча слушали эти слова, прерываемые глухим кашлем и вздохами.

– Да ты нешто видела, как отец милостыню просил? – грубо спросил мальчик, полуобернув голову к старухе.

– Видела, родной, видела… – нараспев произнесла старуха. – Ведь не воровством же ему жить… К милосердию ближних прибегает…

Мальчик снова повернул лицо к огню и уже не слушал старуху. Девушка еще апатичнее, еще дремотнее смотрела на пламя.

– И с чего это он драться стал с третьего дня? – задумчиво прошептала она, качая головой.

– Видно, жизнь, голубка, не сладка стала, – вздохнула старуха на своей постели.

– Не веселее жилось и прежде, – отозвалась девушка. Чайник начинал между тем шуметь, и несколько брызгов, попавших на горящие щепки, возвестили, что кипяток готов. Девушка бережно опустила на пол ребенка и поднялась с табурета за чаем.

– Тепленького-то, тепленького-то и мне, старушке божьей, дайте… – жалобно простонала нищая, поднимаясь на постели… – Целый день не ела сегодня… Разнемоглась, выйти силушки не было, – слышался стон из угла.

Мальчик при помощи спущенного рукава рубашки снял чайник с тагана и понес его в комнату. Через минуту в чайник была всыпана щепотка чаю, на столе появились кружки с отбитыми ручками. Хозяйка дома лежала на постели и тяжело, через силу поднялась к чаю. В конуре послышалось тяжелое шарканье и шлепанье мягких башмаков, и у стола появилась вся закутанная в лохмотья, похожая на расползающийся студень старуха, с седыми всклокоченными волосами, с руками, похожими на когти хищной птицы. Все уселись пить чай. На дворе выла вьюга, в комнату врывались тонкие, пронзительные струи ветра и задували пламя единственного сального огарка, поставленного в помадную банку, наполненную песком. В этом жилье давно уже не было ни подсвечников, ни бутылок для вставки свечей – все это было продано. Чай был допит в полнейшем безмолвии. Девушка уложила детей, старуха побрела в свой угол, хозяйка снова легла в постель, не снимая платья; наконец, потушили и сальный огарок. Впотьмах укладывались спать последние члены семьи, старшие брат и сестра. Они спали вместе с детьми в углу, на полу.

– Отец-то все не идет, – шептал в темноте мальчик на ухо сестре.

Она не отвечала. Через минуту она спросила:

– Что ты дрожишь? Лихорадка сделалась?

– Да, зябну!

– На, прикройся еще.

В тишине послышалось шуршанье какой-то тряпки, передаваемой девушкою брату. Плотно прижавшись друг к другу, все четверо младших членов семьи уснули крепким сном. Не спала только их мать.

Она чутко прислушивалась к каждому шороху на улице, к каждому крику изредка проходивших фабричных. Она ждала мужа. Мучала ли ее жалость, что он где-нибудь погибнет, томил ли ее страх, что он придет и снова изобьет ее, как он избил ее накануне? Она уже давно перестала сознавать, чего она желает: смерти ли мужа или прекращения его пьянства. В ее запуганном, исстрадавшемся уме было только одно желание – желание какого бы то ни было конца этой жизни. Но кто же был виноват, что ее жизнь сложилась так страшно: она ли загубила своего мужа или он загубил ее? Я думаю, что они сами были виноваты менее всего.

Канцелярский служитель Александр Захарович Прилежаев женился на мещанке Марье Дмитриевне Завитаевой, когда ему было двадцать три года, а ей семнадцать лет. Он получал девять рублей жалованья; у нее не было ничего. Они бились, как рыба об лед, она шила, он занимался частною перепиской, и покуда не было детей, они кое-как сводили концы с концами. Но вот у них пошли дети; родины, крестины, похороны, все это стоило денег, стоило здоровья Марье Дмитриевне, а главное, все это отрывало ее от частной работы и заставляло погрузиться вполне в роль хозяйки, кормилицы, няньки. Приходилось жить исключительно на деньги мужа, то есть на девять рублей жалованья и рубля на четыре его частных заработков. На это нельзя было жить, особенно когда семья состояла уже не из двух, а из четырех членов, потом из пяти, потом из шести. Плохая конура, плохая пища, сырость, холод, ежегодные родины, частые похороны, все это подточило здоровье жены, все это сбило с толку мужа и, наконец, начало его выгонять все чаще и чаще в трактир, в приятельскую компанию, потом в кабак.

– Дети! Что дети? – говорил он за косушкой водки. – Сердце они мое надорвали, сердце мое! Губители они мои! – вот они что!

И он был прав или, по крайней мере, не виноват в том, что не мог не потерять рассудка и самообладания при виде грязного угла, голодной семьи, больных и плачущих детей. Когда жена изредка, переполнясь горем, упрекала его за пьянство, он отвечал ей:

– Молчи! Я не ваше пропиваю, я вам все сполна отдаю, как батрак на вас работаю! Меня приятели угощают.

– Батюшка, да ведь начальство может заметить, повредить на службе может…

– Дура, дура! Кто меня на службе пьяным видел? А? Кто? Повредить может! Лучше мне было, что ли, когда не пил? Повышали, отличали от других, что ли? Все ту же лямку тянул! Ну и прах их побери! Я кланяться не стану, я подлецом не буду, это уж пускай брат мой любезный лбом да взятками путь себе пробивает.

Александр Захарович постоянно гордился своею честностью. И действительно, это была честность сурового, малоразвитого, одичавшего среди невзгод человека. Он работал, как вол, он никому не кланялся, он не брал взяток, он не пропивал ни гроша ни из своего жалованья, ни из своих частных заработков. Каким-то страшным логическим путем он дошел до того убеждения, что он сделал все зависящее от него, чтобы успеть по службе и обеспечить семью; но на службе не любили его угрюмого лица, его сурового тона и почти не повышали, не давая ему возможности обеспечить семью; и он пил с горя по первому приглашению приятелей, на каждой пирушке, в каждой трактирной компании. Он даже не любил тратить много времени на пьянство; любил поздно вечером быстро осушить косушку, шатаясь, дойти до дому и завалиться спать. Приятели были готовы угощать его, но нельзя сказать, чтобы они не радовались, когда он скрывался за дверью с их попоек; он всюду вносил с собою какой-то могильный элемент угрюмого, молчащего отчаянья. Казалось, этот человек ничего не ждал от жизни и покончил с нею все свои счеты: он работал для семьи и пил для себя, для того, чтобы скорее заснуть мертвым сном.

– Пьяный что мертвый! – говорил он.

Если бы у него не было семьи, он, вероятно, не стал бы пить, а повесился бы где-нибудь в темном чулане. Жизнь для него была каторгой. Но он жил. В этом, может быть, выражалась, конечно, очень своеобразно, высокая, самоотверженная любовь к своей семье.

«Но зачем же он женился, не имея средств? – спросите вы, зачем вышла замуж она, не имея никакого имущества?» Потому что в молодые годы люди неизбежно должны или жениться или предаваться разврату. За что вы стоите: за женитьбу или за разврат? Вероятно, вы стоите за то, за что стоит закон, и боретесь против того, что преследует закон. Значит, женитьба этих людей была не только терпимым, но даже честным, высоконравственным поступком, как исход из неизбежного для молодых созданий разврата. Но прямым последствием этого честного, высоконравственного поступка и ясным доказательством неразвращеиности, нравственной чистоты этих людей явились дети. Их надо поить, кормить, одевать, воспитать, за ними нужен уход. Все это требует рук и денег. У этих бедняков, при всех их усилиях, при всем их труде с утра до поздней ночи, ежемесячные доходы не превышали пятнадцати рублей. На эти деньги можно иметь только сырой и холодный угол, только нездоровую и скудную пищу, только оборванное и грязное платье. Нужно было или умирать медленною смертью или увеличить свои доходы каким бы то ни было путем. Но путь был один для увеличения средств: можно было, не имея никакого образования, добиваться повышения только подлостью, унижением перед начальством или, имея маленькое жалованье, добывать деньги воровством, взятками. Стоите ли вы за унижение, за подличанье, за низкопоклонство, за воровство, за взяточничество или нет? Вероятно, вы стоите за то, что поощряют законы нравственности и общества, то есть за честность. Значит, эти бедняки за то, что они предпочли законный брак беззаконному разврату, должны были гибнуть медленной смертью. «Но зачем же он пил?» – спросите вы. А спрашивали ли вы, зачем пьют те люди, которые могут напиваться дорогими винами, знали ли вы, что этих вин привозится столько, что каждый, имеющий средства их пить, должен быть пьян по крайней мере сто раз в год. Бы этого не предполагали, вы с отвращением смотрите только на этого угрюмого бедняка, идущего из кабака. А между тем он, и только он один может оправдать свое пьянство тем, чем он и оправдывал его, говоря, что ему, отцу голодной и холодной семьи, «тошно смотреть на свет». Опьянение было его временной могилой, временной смертью. Неужели же вы настолько черствы, чтобы отнять у человека за всю его честность, за все его страдания право на смерть, на могилу? Дайте ему возможность полюбить жизнь или, со стыдом за свое бессилие, оставьте ему скорбное право этой смерти!

А он все не шел.

Проходила ночь, мучительная, тяжелая ночь после не менее мучительного дня. Накануне Марья Дмитриевна была прибита мужем. Это было во второй раз в ее жизни, во второй раз в течение двух дней. Накануне она провела весь день в слезах и тревоге за сына, уехавшего на лодке за дровами в сырую, холодную и бурную погоду. Теперь она не смыкала глаз, поджидая мужа, не зная, что с ним случилось. Наставало бледное, пасмурное утро. Его свет проскользнул бледными лучами в заплатанные окна конуры, и она казалась теперь еще грустнее, еще страшнее. Грязь и тряпье, скрывавшиеся ночью во мраке, теперь отовсюду бросались в глаза. На ободранной постели в дырявых лохмотьях лежала сама Марья Дмитриевна, больная, исхудалая, с заплаканными глазами. В углу на полу покоились, свернувшись клубком, двое ребятишек, прикрытые рваными кацавейками; рядом с ними лежала черноволосая бледная девушка, ее рука обвила плечо мальчугана, положившего к ней на грудь свою усталую головенку. Он был укутан разною ветошью, в числе которой было и платье девушки, жалкое ситцевое платье, едва ли способное хотя немного согреть мальчугана. Марья Дмитриевна все сильнее и сильнее чувствовала боль, невыносимую, страшную боль будущей матери нового ребенка. Дети спали еще крепким сном, когда начали все слышнее и слышнее раздаваться ее стоны.

– Ох, худо мне, худо! Конец приходит! – стонала она. Девушка проснулась. Несмотря на всю осторожность, с которой она хотела приподнять голову брата, чтобы положить ее на подушку, он проснулся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю