Текст книги "Лес рубят - щепки летят"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
– Подержи-ка моток: я размотаю нитки.
– Позвольте-с, я подержу, – вскочил с места Александр Македонский.
– Ты не умеешь, лучше я подержу, – перебил его Иван-воин.
Возник спор.
– Ну так держите оба, – засмеялась Катерина Александровна.
Юноши подняли руки и находились в совершенном блаженстве, когда маленькие пальчики Катерины Александровны касались их могучих рук, надевая на них моток ниток. Глядя на них в эту минуту, можно было подумать, что они присягают верой и правдой служить молодой девушке.
– Вы очень высоко держите нитки, – заметила Катерина Александровна.
– Позвольте-с… Вы не рассердитесь? – пробормотали братья, переглянувшись между собою.
– За что?
– Мы на колени встанем…
– Вставайте… только устанете, – засмеялась молодая девушка.
– Ничего-с, мы привыкли! – с увлечением воскликнули молодые люди и вспыхнули до ушей.
В комнате раздался смех, но братья уже стояли на коленях перед Катериной Александровной и ощущали такое блаженство, что не слыхали смеха или не могли понять его значения. К величайшему их восторгу, нитки были спутаны и Катерине Александровне поминутно приходилось касаться рук своих покорных рабов.
– Вы не будете у нас на балу? – умильно спросил Александр Македонский, бросив многозначительный взгляд на брата.
– Нет, где же мне по балам ездить, – рассмеялась Катерина Александровна.
– Жаль, право, жаль! – вздохнул Иван-воин.
– Отчего же? Там и без меня весело будет.
– Да-с… Только вы… – начал Александр Македонский и смолк, потупив свои добродушные серые глаза.
– Что я?
– Вы первые были бы там, – прошептал сконфуженный кадет.
– Каков, каков! – воскликнул Флегонт Матвеевич. – Отдерите-ка его за вихор, чтобы не любезничал.
– Руки заняты! – засмеялась Катерина Александровна.
– Нет-с, это вы потому не дерете, что вам меня жалко, – промолвил довольно храбро Александр Македонский.
– Ну, вот еще выдумали!
– Право, так-с! Ну докажите, что не жалко, – еще смелее настаивал юноша.
– Не хочу!
– Нет, пожалуйста!
– Ах, вот привязались! Ну вот вам!
Катерина Александровна тихонько дернула Александра Македонского за вихор и, прежде чем она успела опомниться, он словил и горячо поцеловал ее руку.
– Ах, Саша, что вы шалите: нитки все спутали! – проговорила она ласковым тоном.
Юноша торжествовал. Он не только впервые поцеловал эту дорогую, милую руку, но впервые же слышал, что его назвала Сашей эта чудная, эта восхитительная девушка.
– Вот-то счастливый ты! – говорил Иван-воин, когда оба юноши возвращались в корпус. – Я бы, кажется, бог знает что дал, чтобы поцеловать ее руку.
С этого дня братья окончательно сделались рабами Катерины Александровны и не только помогали ей разматывать нитки, подавали воду, держали ее шитье, чтобы ей ловчее было шить, но даже во время игры в карты подтасовывали ей козырей и оставались за нее мельниками и дураками. Чем чаще виделись две семьи, тем сильнее настаивали юноши, чтобы отец переехал куда-нибудь поближе к Прилежаевым. Однажды Флегонт Матвеевич заметил Марье Дмитриевне:
– Знаете ли, почтеннейшая Марья Дмитриевна, какой у меня превосходный план созрел в голове?
– Право, батюшка, не знаю.
– A вот, я вам сообщу. Мы бобыли, нас дурно кормят. Положим, я кой-как недельку перебьюсь один, поем разной дрызготни, но в воскресный день хотелось бы чего-нибудь этакого получше поесть. Ну тоже и мои герои любят поесть по-геройски.
– Это так, батюшка. Уж когда же и кушать, как не в их возрасте, – со вздохом произнесла Марья Дмитриевна. – Мы, старые люди, как-то так святым духом живем.
– Ну, так вот-с, я и надумал. Возьмите-ка нас на хлеба на воскресные дни.
– И-и, батюшка, да чего же об этом и говорить! – воскликнула Марья Дмитриевна. – Ведь наши двери для вас, кажется, никогда не заперты.
– А! это другое дело! – возразил Флегонт Матвеевич. – В гости ходить к ближнему или объедать ближнего – две вещи разные. Мы не богачи какие-нибудь, чтобы стол держать для приходящих…
– Да, как же это, батюшка?
– А так же, добрейшая моя Марья Дмитриевна, – перебил ее штабс-капитан. – Условимтесь насчет платы и конец весь.
– Да мне, право, совестно!
Штабс-капитан начал исчерпывать свои доказательства. Как известно, доводы штабс-капитана были его тяжелой артиллерией и запас его выстрелов был неистощим. Он мог осаждать и штурмовать неприятельскую крепость в течение целых часов и, когда крепость сдавалась, воин продолжал еще пальбу, торжествуя победу и как бы желая показать, что он далеко еще не истребил всех своих зарядов. Так было и теперь. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна совершенно невольно разыграла роль Коробочки, не понимающей, как можно брать с знакомого, с гостя деньги за хлеб-соль, – штабс-капитан все-таки вышел победителем. Условившись в цене с Марьей Дмитриевной и отирая со лба обильно катящийся пот, он продолжал уже ради собственной потехи рассуждать на тему, что «иначе и быть не могло», что «это вполне разумно и практично», что «дружба дружбой, а денежка счет любит».
С этой поры штабс-капитан стал забираться по воскресным дням со своими сыновьями с утра к Прилежаевым. Все теснее и теснее сближался небольшой кружок бедных людей. Иногда в воскресные вечера, по желанию Катерины Александровны, общество начало менять карты на книгу: читались вслух романы; был прочтен «Юрий Милославский», «Ледяной дом»; Александр Македонский достал где-то Гоголя и прочел, чередуясь с братом, «Мертвые души». Чтения не были скучны, так как в это время штабс-капитан строил домики из карт для Миши и Даши, иногда отпускал остроты и делал замечания по поводу читавшихся произведений, которые, как оказалось, были очень хорошо известны ему, перечитавшему на своем веку множество книг, впрочем, больше «философского содержания», как он выражался; Марья Дмитриевна во время литературных занятий вязала чулок, вздыхала, иногда отирала слезы при чтении патетических мест романов и вообще принимала такое участие в участи героев, что порою выказывала явное намерение научить того или другого героя уму-разуму и, видя его окруженным врагами, замечала: «Да уж развязался бы он с ними лучше; недаром говорится: отойди от зла и сотвори благо». Это, впрочем, не мешало Марье Дмитриевне выбегать в кухню, распоряжаться по хозяйству и иногда шепотом вступать в продолжительные разговоры с штабс-капитаном. За чтением обыкновенно следовал чай, смех и усиленный говор после долгого молчания.
Дети Марьи Дмитриевны заметно росли, развивались, и в их характерах уже стали проглядывать своеобразные черты. Несколько месяцев жизни в кругу новых людей не прошли бесследно над ними. Антон уже не был тем молчаливым дикарем, каким мы видели его в первые минуты нашего знакомства с ним. Поступив в «школу для бедных сирот», где дела шли не лучше, чем в приюте графов Белокопытовых, он скоро почувствовал скуку. Вставать по звонку, сидеть большую часть дня за вязаньем, гулять в строю воспитанников, петь духовные песни, защищаться от сорванцов-товарищей, подставлять свое лицо под поцелуи отжившей желтой помощницы, протягивать руку под удары линейкой, расточаемые другой помощницей, не сметь сделать ни одного шага без дозволения – все это было невыносимо для мальчика, привыкшего к физическому труду и к самостоятельной жизни уличного мальчишки. Дисциплина для большей части этих детей невыносима. Они, полузабытые трудящейся семьей, оставленные на произвол судьбы, очень рано привыкают к самостоятельности. Антон, по-видимому, мог только отдыхать в школе, а между тем он чувствовал утомление. Ему было гораздо труднее сидеть навытяжку, вязать или петь, чем ездить за щепками, собирать дрова, таскать корзины с бельем, нянчиться с младшими членами семьи, колоть подтопки. При прежнем образе жизни он не замечал, как летит время; теперь он считал часы, томился скукою, ждал только ночи. Более всего сердило его то, что он должен был только «бить баклуши», так как вязанье и пенье, главные предметы школьных занятий, казались ему совсем не нужными… Не мог же он знать тех мудрых соображений, по которым вязанье должно было служить громоотводом, спасающим детей от шалостей, неизбежно связанных с полнейшею праздностью, а пение должно было служить к смягчению нравов и развитию мягких чувств. Он в детской простоте не видел никакой существенной, осязательной пользы от этих занятий, тогда как вся его предшествовавшая жизнь научила его инстинктивно любить не самый труд, а результаты этого труда. Он знал, что набранные дрова и щепки дадут его семье возможность не сидеть в холоду; он видел, что наловленная им и его отцом рыба приводит в восторг его маленьких брата и сестру, всегда готовых и полюбоваться живою рыбкой, и насладиться вкусной пищей; он понимал, что, стащив вовремя корзину с бельем к давальцам, он ускорит получение денег за стирку. Теперь же работа была бесцельна; все его товарищи по школе презрительно говорили про нее, что «от безделья и она рукоделье». И что это была за работа? «Нешто горло-то драть нужно учиться? – наивно говорил Антон про пенье. – Фабричные-то почище нас поют, а, поди, их никто не обучал». Прежде Антон любил учиться и довольно бойко выучился читать и писать под руководством старшей сестры. Теперь же он начинал зевать и за уроками. Раз в неделю появлявшийся в школе Рождественский и здесь, как в приюте графов Белокопытовых, ограничивался тем, что диктовал детям отрывки из каких-то дидактических сочинений и строфы из стихов Державина и Ломоносова. Потом мальчики должны были зубрить эти отрывки и отвечать их наизусть, ничего не понимая из высокопарного набора слов. Кроме этого учитель иногда задавал но три, по четыре строки из грамматики Греча и потом считал свои обязанности поконченными. Но девятилетние дети ровно ничего не понимали в то время, когда они десять раз повторяли: «русская грамматика учит правильно», «русская грамматика учит правильно» или долбили: «О Ты, пространством бесконечный!», «О Ты, пространством бесконечный!» Два раза в неделю появлялся священник, преподававший закон божий. Он задавал без всяких объяснений по нескольку строк из «Краткого катихизиса» и по нескольку строк из «Краткой священной истории», посвящая все время урока на спрашиванье заданных отрывков. Непонятные фразы и мысли, сухая номенклатура имен, необъяснимые и необъясняемые чудеса – все это не могло особенно заинтересовать ребенка и только нагоняло на него скуку, когда ему приходилось в классе двадцать раз прослушивать из уст товарищей одни и те же фразы, уже выдолбленные им самим. Но этого мало: со второго же урока мальчик увидал, что, по-видимому, этим занятиям никто не придает никакого значения, так как ученики отвечали уроки, считывая их с книги, а учитель делал вид, что не замечает плутовства, и только в крайних случаях захлопывал книгу, открытую перед спрашиваемым учеником. Занятия арифметикой, еще не шедшие далее сложения, были тоже не особенно интересны. Рядом с этою официальною жизнью шла в школе и неофициальная жизнь: мальчики воровали друг у друга все, что могли; они дрались между собою при первом удобном случае за неимением других телесных упражнений; они слыли в околотке за первых сорванцов и головорезов; они, несмотря на то, что самые старшие из них достигали только двенадцатилетнего возраста, были развращены и быстро шли по пути, который ведет не к добру. Ни официальная дисциплина, ни закулисная разнузданность не приходились по душе Антону. Он стремился домой, к своей семье. Школа повлияла на него только с одной стороны: он стал бойко защищаться от нападений и сделался, по собственному его выражению, «зубастым». Не так влияла школа на Мишу. Миша был еще мал и потому не учился петь, вязал, и то изредка, только чулки, не сидел у русского учителя, не посещал классов священника и кое-как, под руководством помощниц, царапал на грифельной доске буквы и цифры. Хорошенький и добрый ребенок сделался любимцем помощниц и двух или трех из самых старших по возрасту мальчиков. Последние весьма быстро научили его различным остротам, пошлым прибауткам, очень неприличным фразам; все это произносилось мальчуганом без всякого сознания, но все-таки входило в привычку и даже делалось чем-то вроде предмета детской гордости, так как каждая подобная фраза вызывала смех и одобрение более взрослых его товарищей. Свободное время проходило среди никем не руководимых игр, бессмысленных, нередко грубых и диких, состоявших из битья друг друга твердым узлом жгута, из ловкого плеванья между сложенными кольцом большим и указательным пальцами и тому подобных диких затей. Эти игры и заступничество взрослых покровителей сделали из Миши шалуна и забияку. Даже самые ласки помощниц послужили ему во вред и он, это маленькое созданьице, уже кокетничал по-своему и в минуту капризного настроения говорил ласкавшим его помощницам: «А вот не хочу целовать вас, не хочу». В семье никто не замечал еще дурной перемены в ребенке: видели только, что ребенок стал бойчее. Но это скорее радовало, чем огорчало семью, и в особенности Катерину Александровну, так как ее уже и без того тревожила кротость третьего из младших членов семейства – Даши. «Хозяйка», «старушка», «монашенка» – вот прозвища, данные Даше людьми, видевшими ее хоть раз. Эта девочка, слабенькая от природы, запуганная в детстве пьянством отца, окончательно растерялась, попав в целую массу самого разнообразного народа, в среду буйствующих девочек, под надзор воюющих помощниц. Ее пугали большие комнаты; ее заставлял вздрагивать звонок; ее слабое тельце дрожало от холода и сырости; ее спина болела от сидения навытяжке на табуретах и скамьях, лишенных спинок; ей не шла впрок тяжелая, неудобоваримая пища – картофель, капуста, каша и постное масло, обильно изливавшееся в желудки детей два раза в неделю. А между тем Даша не жаловалась, не плакала, не охала. Боялась ли она, что ее слезы огорчат ее сестру и мать, или полагала она, что за ее слезы ее накажут, выбранят, как это делал иногда пьяный отец, – это неизвестно. Но как бы то ни было, она молчала и таяла, как воск. Катерина Александровна часто спрашивала ее о здоровье, – она со вздохом отвечала:
– Я здорова, сестрица!
Катерина Александровна обратилась к Грохову и попросила его освидетельствовать Дашу, чтобы узнать, не больна ли она. Грохов нахмурился, по все-таки осмотрел девочку.
– Это тяшелий рост! – проговорил он, кончив осмотр.
– Вы думаете, что она здорова?
– Как ми з вами.
– Но не вредно ли ей постное?
– Напротив, постний масло ошень полезно ей. Ви больше давайт ей его. Детей надо ко всему приушайт.
Он кивнул головой Катерине Александровне и вышел. Но молодая девушка не успокоилась и снова тревожно допрашивала девочку о здоровье.
– Я, право, здорова, сестрица, совсем здорова, – уверяла маленькая Даша.
Приходилось верить.
Только дома маленькая девочка как будто оживала, особенно в те минуты, когда появлялся штабс-капитан с сыновьями, когда Катерина Александровна сажала ее к себе на руки, когда слабое дитя полудремотно улыбалось, слыша веселый говор и смех и пригревшись у сестриной груди. Но как печальна была эта детская улыбка! Так улыбаются тихо и без особенных острых страданий приближающиеся к могиле люди. «Неужели она вырастет такою, как наша мать?» – думалось в эти минуты Катерине Александровне, и ей становилось грустно за Дашу. Катерина Александровна уже сознавала, что мать вносит в их молодой кружок какой-то могильный элемент. Она чувствовала, что лучше не жить, лучше умереть, чем жить таким забитым, придавленным, вздыхающим даже в минуты радости существом, каким сделалась вследствие тяжелой жизни Марья Дмитриевна.
Так проходила жизнь Прилежаевых, тесно связавшаяся с жизнью Прохоровых.
Но молодые Прохоровы, не довольствуясь тем, что проводили у Прилежаевых воскресные дни, все сильнее и сильнее настаивали, чтобы отец перебрался куда-нибудь поближе к этой семье. Эта семья была первым знакомством юных кадет. Старик души не слышал в своих детях, однако упорно отказывался от исполнения их желания. Сначала предлог был один и тот же – чистота воздуха под Невским. Потом, когда было доказано, что у школы гвардейских подпрапорщиков воздух не хуже, – старик, по-видимому, поддался детям и стал говорить, что он, пожалуй, и переехал бы, но только не к незнакомым людям, а в квартиру самой Марьи Дмитриевны; последнее же было невозможно, так как Марье Дмитриевне нельзя было отказать без всякой причины той или другой из жилиц. Он так пространно доказывал сыновьям всю нечестность подобного изгнания бедных жилиц из квартиры, что молодые люда должны были поневоле согласиться, хотя на словах. На время старик был уверен, что он отвоевал себе право жить под Невским, и успокоился, когда совершенно неожиданно Марья Дмитриевна сообщила ему, что одна из жилиц, нанимавшая комнату на улицу, поступает в богадельню.
– Ну, вот и прекрасно и отлично! – воскликнули в один голос Александр Македонский и Иван-воин.
Старик против всякого ожидания нахмурился и почесал кончик носа.
– Слишком скоро, слишком скоро. По-военному, – пробормотал он.
– Что ж! чем скорее, тем лучше, – возразили сыновья, – Ну, конечно, конечно! – пробормотал старик и против своего обыкновения не стал философствовать и распространяться насчет близкой перемены образа жизни.
Молодые члены двух семейств стали толковать о будущем прекрасном житье и совершенно не обращали внимания на задумчивость старика. Они не заметили и того, что он тихонько выбрался из комнаты, увидав, что Марья Дмитриевна вышла на галерею.
– Что вы? – спросила она, заметив выходившего к ней штабс-капитана.
– Поговорить надо, добрейшая Марья Дмитриевна, – проговорил он необычайно тревожным тоном и тяжело вздохнул. – Приходится жить вместе. Не ожидал, не приготовился!
– Что ж, батюшка, Флегонт Матвеевич, если вы не хотите… – начала Марья Дмитриевна своим приниженным тоном.
– Не то, добрейшая моя, не то! – горячо произнес штабс-капитан, как бы боясь обидеть свою добрую знакомую. – Хочу, очень хочу жить у вас. Ваша семья стала для меня… Ну, да что тут толковать, – махнул он рукою. – Сошлись, по душе сошлись, вот и все. У меня ведь лет семь не было никого знакомых. Все не хотелось как-то сходиться с людьми.
Он пожал руку Марьи Дмитриевны своею широкою рукой.
– Но вот что, – начал он снова и взглянул как-то в сторону, – мы с вами старые люди, всего видели на свете, знаем, что у каждого есть свои грешки, свои недостатки.
Он замолчал на минуту, видимо, не умея объяснить того, что так сильно тревожило его в эту минуту.
– Ну, скажите мне, пожалуйста, – начал он не без усилия, – стали ль бы вы скрывать от своих детей или нет, если бы у вас был, ну, положим, какой-нибудь этакий недостаток, грешок, что ли?
Марья Дмитриевна ровно ничего не понимала: у нее, у этой бедной женщины, не было ни одного недостатка, который она хотела бы скрыть от детей. Штабс-капитан махнул рукою.
– Что же я говорю! – воскликнул он. – Какие грешки, какие недостатки могут быть у вас! Впрочем, позвольте!.. Вы говорили, что у вашего мужа был грешок…
– Пил он, пил, голубчик мой! – вздохнула Марья Дмитриевна. – С горя, батюшка, с горя горького!
– Ну, известно, кто же с радости пьет! – грустно заметил философ. – Так вот, говорю я, не старались ли вы скрыть этот грешок от этих детей?
– Батюшка, да какая же мать не станет укрывать пьяного отца от детей! – воскликнула простодушная Марья Дмитриевна. – Да и сам он, голубчик мой, совестился; бывало, на цыпочках крадется, как выпьет; шепчет: «Детей, Маша, спрячь, детей спрячь!» Потом уж это он и скрывать не мог: втянула водка-то; известно, это зелье врагом человеческим создано и уж кто к нему пристрастился, тому не спастись от дьявольского наважденья…
Штабс-капитан хмуро слушал свою собеседницу и потирал нос. Ее удивило это молчание говорливого старика; она взглянула на него и как-то случайно ей бросился в глаза его сизо-красный нос, потираемый рукою. В ее голове вдруг промелькнула мысль, что штабс-капитан пьет. Но она тотчас же вспомнила, что он никогда не пил ни одной рюмки за обедом, хотя в то же время ей пришла на ум первая встреча с штабс-капитаном, когда он говорил, стоя на дворе дома Белокопытовых, что не дурно бы выпить чего-нибудь горячительного. Бедная женщина не то с испугом, не то с недоверием смотрела на своего будущего жильца.
– Нет, это неправда! – вдруг произнес он, не то отвечая на ее рассуждения о неотразимо увлекающей силе вина, не то громко заканчивая целый ряд промелькнувших в его голове размышлений. – Так вот что, добрейшая моя Марья Дмитриевна: вы должны понимать, что каждый порядочный и честный человек желает скрыть от детей свои недостатки, не только от своих детей, но и от детей вообще. У меня тоже есть грешки, есть странности, которых я не желал бы выставлять на вид ни перед своими, ни перед вашими детьми.
– Да вы, батюшка, пьете? – совсем робко спросила Марья Дмитриевна.
– Как вам сказать? – задумчиво произнес штабс-капитан. – Я из военных. Не бегал от врага, не убегу и от бутылки. Может быть, когда-нибудь случайно заверну домой в более веселом настроении… Но пьяным вы меня не увидите… Впрочем, я вас попрошу не говорить детям даже и о том, что вы когда-нибудь видели меня навеселе…
У Марьи Дмитриевны отлегло от сердца.
– Но главное дело не в том, – продолжал старик. – Я, изволите ли видеть, иногда люблю отлучиться дня на три, на четыре к знакомым, которых не знают дети. Это может показаться вам странным, так как я уезжаю неожиданно, случайно… Но вы не беспокойтесь: не пришел я ночевать, значит, закатился к друзьям… Оно, может быть, покажется странным, что человек в мои лета пропадает из дома, но ведь у каждого свои странности. Прошу вас об одном; не говорите детям, что я уезжаю иногда на время, и не думайте, что я погиб, если меня не будет дома три, четыре дня.
– Да что ж тут, батюшка, предосудительного, если вы поедете погостить к знакомым? – произнесла совсем успокоенная Марья Дмитриевна.
– Ну да, ну да: конечно, ничего предосудительного, – поспешно согласился Прохоров. – Но просто я не хотел бы, чтобы дети приставали ко мне, куда и зачем я уезжаю, почему не вожу их с собою… Это, знаете, старые приятели: молодежь туда не стоит возить; ей там делать нечего… Так по рукам: из избы сора не выносить и друг друга укрывать от высшего начальства. Оно, я думаю, и теперь подозревает нас в чем-нибудь, видя нашу отлучку.
Штабс-капитан снова повеселел и явился в комнату с шутками и прибаутками. Теперь и он уже разделял мечты молодежи о будущей счастливой жизни и даже заходил гораздо дальше в своих планах. Молодежь упустила из виду возможность напиться чаю у Митрофания; она забыла о возможности покачаться на качелях в Екатерингофе; она совершенно не знала, как весело красить лоскутками яйца перед Святой и отличать, чья работа выйдет удачнее. Вообще штабс-капитан был очень опытный человек в деле дешевых или, лучше сказать, ничего не стоящих удовольствий, именно тех удовольствий, без которых была бы невыносима жизнь бедняков. Впрочем, он был опытен во всем. Штабс-капитан умел придавать крылья времени и дружить людей; в этом красноносом полунищем было так много человечности, что при цервой встрече с ним наблюдатель поражался одной характерной чертой старика: старик умел сразу сойтись и со старым, и с малым, и с чиновным, и незначительным человеком. Это не было подлаживанье под чужой тон; нет, штабс-капитан говорил почти одним тоном со всеми, почти одинаково относился ко всем; он просто видел в каждом встречном человека и потому не старался ползать перед ним, как перед каким-то высшим созданьем и не думал пинать его ногой, как какое-нибудь негодное животное. Эта способность быть на своем месте и своим в каждом кружке бросалась в глаза даже недальновидной Марье Дмитриевне. В дни первого сближения с штабс-капитаном она, удивляясь его красноречию, спросила его, где он научился так хорошо говорить; теперь, познакомившись с ним поближе и глядя, как он, окруженный детьми, представляет из пальцев тени зайчика и молящегося на коленях монаха, она невольно спросила его:
– И как это вы, Флегонт Матвеевич, со всеми-то обойтись умеете?
– Опыт, скитанья по белу свету всему научат, добрейшая Марья Дмитриевна, – ответил отставной философ. – Людей я много видел, ну, и пришел к тому убеждению, что все они люди, – шутливо промолвил старик. – Ведь я, матушка, всю нашу Россию пешком исходил с полками, как вышел из корпуса. Приходилось иногда живать по целым месяцам в деревне, где, кроме мужиков, баб, ребятишек, солдат да меня, никого и не было. Ну вот тут и попробуй смотреть на людей с высоты офицерского чина – язык проглотишь. Поневоле и пойдешь к мужику как к человеку, – глядишь, и ничего… не скучно, и компания есть, – и также беседуешь, также по-человечески живешь, не идолом каким-нибудь, а своим человеком, знакомым, членом всей деревни. У меня одних крестников да крестниц, я думаю, с сотню наберется по деревням. А то, бывало, попадешь к помещику на дом. Сам-то он заскорузлый; жена расплылась, как опара. Что тут делать? Стараешься вникнуть в их жизнь, узнать, нет ли и в них кусочка живого, – глядишь: непременно найдется. У жены когда-то сын-любимец был, умерший в корпусе; у мужа сохранились воспоминания о тяжелом детстве или забубённой молодости. Поскоблишь, поскоблишь грязь, а там и заблестят эти кусочки-то, кусочки-то золота-человека. Вот помню я тоже случай. Был у меня вестовой в роте – так себе, ничего солдатик. Только раз и попутал его лукавый, проворовался он. Кто его знает, с чего проворовался: может, на вино понадобилось, может, в самом деле деньги нужны были на дело, только как бы там ни было, а согрешил. Дело вышло неладное, гласное; скрыть было нельзя, а надо вам заметить, что полковой наш был зверь человек. Перспектива-то, знаете, для солдатика была незавидная; порка-то поркой, этого тогда уж и в счет не ставили, а могло дело-то разыграться и арестантскими. Ну-с, жалко мне было солдатика, а делать нечего; нужно было довести до сведения. Только, к счастию этого солдатика, узнаю я, что у полкового сынишка при смерти болен, и осенила меня этакая гениальная мысль. Иду я прямо к командиру. Говорят, не принимает. Говорю – по важному делу. Вышел он, зеленый весь, зверем смотрит. «Что еще?» – спрашивает, и в голосе, знаете, такое рычанье. Рассказываю. «Запороть, бестию, надо!» – прохрипел командир. – У него жена недавно родила, говорю я, а сам смотрю прямо в глаза полкового. – Ребенок умирает. Может быть, для него хотел… Полковой только глазами сверкнул и, повернувшись на каблуках, зашагал по комнате. Я стою и жду, что будет. Прошло этак с полчаса, наконец полковой обратился ко мне. «Посадить его под арест, пусть молится, чтобы сын был жив», – проворчал он мне. – У него дочь, – возразил я. «О моем сыне пусть молится!» – отрывисто пояснил полковой и вышел в кабинет. Ну, думаю, попался теперь, голубчик, и тотчас же толкнулся к нашему доктору. – От тебя, говорю, теперь зависит спасти Хоменку, – это солдатика-то так звали, – вылечи во что бы то ни стало сына полкового командира. «Ну, брат, – говорит, – это штука нехитрая: у него уже кризис давно прошел; не застудят – не умрет». Полетел я к Хоменке, выругал его, как каналью, посадил под арест и строго-настрого велел говорить, если полковой спросит, что он для своей новорожденной дочери украл… А у него и дочери-то, кажется, не было, а сын был, да и тот в это время здоров был… Так дело и обошлось: сын у полкового выздоровел; Хоменко просидел под арестом; потом полковой собственноручно ткнул его раза два в зубы, обругал его непечатно, да тем и ограничился… Кусочек человека, добрейшая Марья Дмитриевна, в каждом этаком заскорузлом куске мяса отыскать нужно – вот и вся мудрость.
– Нет, Флегонт Матвеич, это уж потому вас так любят, что сердце у вас доброе, – заметила Марья Дмитриевна.
– Да кто его знает, доброе оно или злое, – промолвил философ. – Просто человек как человек. Люди всегда люди; можно, так сядут на брата, а нет, так на себе его повезут.
Катерина Александровна рассмеялась штабс-капитанской шутке и спросила:
– А вы, Флегонт Матвеич, на других ездите или сами возите?
– Где мне, добрейшая Катерина Александровна! – ответил старик. – Первое не по чину, второе не по летам. Прежде, бывало, всего: и на себе возил, и на других ездил. Ну, а теперь на другого не сяду, на себя не посажу, а рядом хотите идти – идите: в компании веселее. Как думаете, отцы командиры, в компании веселее? – шутливо обратился старик к детям и, получив утвердительный ответ, принялся возиться с ними.
Дней через пять он переехал в квартиру Прилежаевых; я чуть было не сказал: перешел, так как имущество Флегонта Матвеевича можно было с удобством перенести в одном чемодане.