Текст книги "Лес рубят - щепки летят"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)
Леонид же тотчас по переезде из дома отца поселился у Марьи Дмитриевны. Марья Дмитриевна уже жила в глухой части города, жила только с Антоном. Первое время новой жизни Марьи Дмитриевны и Антона было тяжелым временем.
Кто не видел хоть мельком жизни трудящейся и учащейся бедной молодежи? Что она делает? Чем добывает гроши? Корректура, переписка, переводы, раскраска географических карт, уроки – одним словом, все, что попадет под руку, не упускается ею из виду и дает иногда возможность кое-как свести концы с концами, не доедая, не допивая, теснясь в холодном углу. Эта жизнь выпала на долю Антона, а потом и Леонида. Они общими силами завоевывали с бою каждый кусок хлеба и содержали Марью Дмитриевну. Только летом, когда им обоим удалось заполучить выгодные учительские места в отъезд, они немного отдохнули и, так сказать, стали на ноги, скопив кое-какие крохи. Только через три года они окончательно завоевали себе более твердое положение, заручившись репутацией порядочных работников и обширным знакомством в кругу людей, дающих работу. Улучшение материального положения ознаменовалось только тем, что молодые люди перестали жаться с матерью в сыром подвале, а наняли более чистую, более удобную квартиру, состоявшую из двух комнат и кухни. Они так сблизились между собою, так дружно жили вместе, что их считали родными братьями. Их было даже трудно различить по одежде: у обоих одинаковые высокие сапоги, низенькие клеенчатые фуражки, черная суконная одежда, не отличающаяся особенно красивым фасоном, но прочная и недорогая; летом она сменялась иногда серыми блузами или нанковыми пиджаками, походившими на коротенькие пальто. Оба молодые человека занимались естественными науками: один в университете, другой в технологическом институте. У них выработалась мало-помалу особая программа занятий: естественные науки и политическая экономия стояли на первом плане; первые три лета были проведены ими без пользы в различных деревнях; на четвертое лето, когда дела пошли уже совершенно хорошо, оба брата отправились в Москву, а оттуда то пешком, то на пароходах по России. Они хотели на месте изучить народный быт, положение заводского дела, развитие народного образования. Останавливаясь у разных товарищей и приятелей, большей частию из духовного звания, из семинаристов, они близко сходились с простым народом, с народными учителями, с рабочими. Иногда эти путешествия не только окупались, но даже приносили молодым людям материальную пользу, так как давали возможность посылать то в ту, то в другую газету корреспонденции. Этим работам оба брата не придавали особенного значения, хотя и сознавали, что обществу недурно напоминать о некоторых вещах. В материальном отношении, конечно, подобные мелкие работы были не безвыгодны. Эти долгие путешествия восстанавливали физическое здоровье молодых людей, тратившееся очень сильно зимой среди трудовой и бедной жизни в столице, где приходилось сидеть и работать по двенадцати часов в сутки, иногда дрогнуть от холода и не всегда насыщаться вполне даже кониной. Столкновения с народом, с фабричными, с провинцией наложили на них какой-то особый отпечаток простоты, свежести и трезвости взглядов на жизнь. Вглядываясь попристальнее в них, можно было заметить значительную разницу в характерах обоих братьев: Антон был откровеннее Леонида, он был более прост, его манеры были несколько угловаты, он смотрел на жизненные невзгоды более выносливо, более спокойно, в нем почти не было озлобления, он нередко бывал весел, как ребенок. Но он не умел держать себя свободно на полированных паркетах блестящих зал, куда попал в качестве учителя, в качестве «интересного экземпляра новой молодежи». Он угрюмо смотрел на потемневшие картины древних мастеров, стоящие тысяч и не занимающие уже никого и прежде всего своего владельца, погруженного в думы о денежных оборотах и, может быть, тайно раздражающегося при виде этого мертвого капитала, завещанного ему предками; он неуклюже сторонился от длинных бархатных шлейфов, покрытых брюсельским кружевом и подметающих пыль; он неловко сгибался под тяжелыми шелковыми портьерами, заслоняющими доступ свету и чистому воздуху. Он сам понимал, что он неприятный собеседник этих либеральничавших людей, когда однажды, слушая их толки о бедняках, он заметил: «У вас на стенах висит счастие десятка этих бедных семейств». Он видел, что при этих словах лица присутствующих стали так же мрачны, как лица изображенных на картинах людей, на тех древних картинах, на которые указывал он. В Леониде, напротив того, сразу замечалась привычка бывать в более избранном обществе, уменье ловко и осторожно спорить, прибегая к разным софизмам и пуская в ход тонкую вкрадчивость; но он легко раздражался от всяких неудач и было заметно, что на нем тяжело отозвались скорбные дни голода и холода, наступившие для него после привольной жизни в богатой семье. Оканчивая курс, он с радостью принял предложение ехать за границу для пополнения своего научного образования. Антон же отказался от предложения поступить на довольно выгодное место и поступил в медико-хирургическую академию. Ему хотелось быть не только техником, способным управлять фабрикой или заводом, но и медиком. – Я покуда знаю, как следует устроить завод, чтобы в нем были и не портились хорошие машины, – говорил он. – Теперь надо узнать, как устроить завод, чтобы в нем были здоровые рабочие, чтобы они не погибали, как мухи, в случае болезни. Времени впереди много – еще успею сделаться практиком…
Рабочий вопрос начинал интересовать его все сильнее и сильнее. В то же время он не без цели начал все более и более сближаться с семинаристами в провинции.
В кругу Антона и Леонида появилось несколько приятелей, вышедших из самых низких слоев общества. Среди этих людей особенно замечателен был один юрист, сын крестьянина, получивший в университете золотую медаль, сделавшийся довольно известной личностью после напечатания своей диссертации и уехавший за границу в одно время с Леонидом. Эта личность, подававшая особенно блестящие надежды, была очень дорога Антону, так как она вышла из народа и оставалась близкой к народу, продолжая находиться в самых теплых, в самых искренних отношениях со своей семьей, со своими односельцами.
– Это черноземные силы на свет выходят, – говаривал Антон и горячо, со всем увлечением молодости толковал о том, что теперь настает пора, когда будут захватывать все большее и большее место в области мысли эти свежие силы, выходящие из народа, прошедшие тяжелую школу, закаленные и твердые.
Непременным и главным условием для хорошего направления этих сил он считал то, что они должны оставаться близкими к народу, должны не обрывать связей со своей непросвещенной и темной семьей, деревней, провинцией. Он безнадежно махал рукой на каждого развитого и подающего надежды юношу, который отрывался, отворачивался от своей непросвещенной семьи или высокомерно глумился над теми людьми, из среды которых он вышел.
– Это будут не друзья народа, а те же кулаки, – говорил он, – какие вырабатывались из разных откупщиков и Титов Титычей, вышедших из народа и потом прижимавших народ.
Он сам жил в тесной дружбе со своей матерью и практически доказывал возможность той терпимости развитого человека в отношении к неразвитым людям, о которой горячо проповедовал в своем кружке. Марья Дмитриевна видела, как неусыпно работает сын, она понимала, что он старается насколько возможно облегчить ее положение, она встречала с его стороны и ласку и готовность выслушать все ее жалобы, все ее иногда смешные и нелепые тревоги, она слышала от него успокоительные слова, и этого было довольно, чтобы она покорилась ему. Она сознавала, что она не чужая сыну, что он на нее не смотрит как на недалекую женщину, что у него находится всегда свободная минута и для бесед с нею, и жила с ним душа в душу. Он не только терпеливо выслушивал все ее жалобы, все ее сетования, все ее толки о соседях и местных новостях или рассказы о снах, но даже сам иногда спрашивал за чаем:
– Ну, что новенького? Расскажите.
Он говорил Леониду, что он любит после рабочего дня, после умственного труда слышать эту простую болтовню.
– Не стоит портить глаза и читать романы, когда можно убаюкать и рассеять себя на ночь этими простодушными сказками, – добродушно шутил он. – Она как дитя. Выслушай ее наивные рассказы и тревоги, приласкай ее, когда ей нужна ласка, погорюй с ней, когда у нее является горе – и она всею душой прилепится к тебе.
Он особенно ценил и в Леониде эту же способность стоять в тесной дружеской связи с Марьей Дмитриевной.
* * *
Но не всегда были в семье только ясные дни. Было у нее и великое горе, и в эту минуту особенно сильно высказалась любовь Антона к матери и его уменье охранять эту женщину от излишних тревог и волнений.
Миша, оставшийся в училище, портился все сильнее: с годами его заносчивость росла все более и более, росли в то же время и пороки, те пороки, которые так легко развиваются в «молодых красавчиках» при всеобщей разнузданности окружающего общества; он стал покучивать, стал заводить интрижки и в то же время, стоя очень невысоко во мнении начальства, постоянно являлся дерзким. В нем недоставало ни нравственных достоинств, которые могли бы оправдать его заносчивость, ни той двоедушности и хитрости, за которые иногда сходят с рук самые безнравственные поступки. Это был один из тех испорченных людей, про которых говорят, что у них «душа нараспашку» и от которых потому нельзя отвернуться с отвращением. Их можно только жалеть. Они симпатичны, несмотря на все свое падение. Они являются как бы ходячими упреками обществу за то, что оно не умело направить на хороший путь эти откровенные и прямые личности, с мягким сердцем, с впечатлительным умом, со страстной натурой. Миша, все чаще и чаще сталкиваясь с начальством, наконец дошел до того, что ему пришлось выйти в юнкера. Это случилось во время одной из училищных историй, наделавшей шуму в обществе. Юноша очень шумно и высокомерно толковал о том, что «теперь не такие времена, чтобы позволять командовать», и вышел из истории с поднятой головой.
– Ну, ты-то уж лучше не толкуй о том, какие нынче времена, – заметил ему Антон. – Всякую пакость на дух времени тоже не приходится сваливать. Ты вон лучше побереги мать да не рассказывай ей, что тебя исключили, а скажи, что вас теперь всех выпускают в юнкера по закону.
Антон говорил сухо и внушительно, и Мише пришлось присмиреть. Явившись домой, он сказал Марье Дмитриевне, что он едет в полк, что теперь всех выпускают в военную службу из их училища. Марья Дмитриевна поплакала, потужила, выразила опасение, что Мишу могут убить на войне «с туркой или французом», потом выслушала самые убедительные доводы Антона насчет того, что войны не будет, и несколько успокоилась. Далеко не был спокоен Антон. Он видел, что Миша далеко не пойдет, что где-нибудь в глуши, в жалкой среде юнкеров, юноша может испортиться еще более. Но поправить дело было невозможно. Он говорил брату о необходимости наверстать потерянное для развития время и сам сознавал, что его слова останутся словами. Юноша смотрел слишком легко на жизнь и уже заботился гораздо более о своей новой форме, чем о своем новом положении. Провожая его в полк, Антон дружески просил его быть откровенным, писать обо всем, обещал помочь ему в случае надобности и советом, и материальными средствами.
– Что это ты смотришь на меня как на отпетого, – заносчиво говорил Миша. – Служат же сотни людей в военной службе, – отчего же мне не служить?
– Да просто потому, что заносчивости у тебя много, а достоинств нет никаких, – заметил Антон. – С этими качествами люди далеко не уходят.
Миша нетерпеливо пожал плечами и довольно холодно простился с братом.
Месяца два от него не было писем. Наконец он написал брату длинное письмо, где рассказывал, что его полюбили и товарищи, и начальники, что за ним ухаживают разные барыни, что он катается как сыр в масле. Тон письма был довольно фривольный, и оно блестело дешевеньким остроумием, плоскими насмешками над всем кружком, среди которого пришлось вращаться юноше. Прочитав это письмо, Антон заметил Леониду, что брат произвел эффект своей наружностью, своими казарменными остротами, что он, быть может, даже прикинулся «пострадавшей» личностью и потому действительно катается как сыр в масле.
– Но я уверен, что следующее письмо будет полно ругательств на всех окружающих… Он не сдержит своего языка, заведет какую-нибудь интрижку, поссорится с кем-нибудь за карты и вооружит против себя всех.
Антон не ошибся: следующее письмо действительно состояло из негодования на всех окружающих, которые назывались в нем тупыми и неразвитыми бурбонами, барышнями легкого поведения, отъявленными картежниками и т. п. Антон написал брату довольно резкое письмо, где объяснял юноше причины его разочарований и советовал более зорко следить за самим собой и более хладнокровно и снисходительно смотреть на других. «Уж если хочешь клеймить неразвитую среду, – писал он между прочим, – то хотя постарайся клеймить ее, не делая грамматических ошибок. А то от твоих писем веет либеральничающим гимназистом второго класса». Антон вполне понимал всю бесплодность своих проповедей и в то же время сознавал, что сделать что-нибудь более существенное для блага брата он не мог. Миша, как и следовало ожидать, надулся на брата за проповедь и перестал писать. Марья Дмитриевна волновалась и плакала, что от сына не приходит весточки, и Антон решился читать ей письма своего собственного изделия, выдавая их за письма Миши. Старуха успокоилась. Но не успокоился Антон. Он написал еще раз Мише письмо, где прямо и резко заметил, что Миша может сердиться на него сколько угодно, но что он не должен забывать о матери, которой дорога каждая строка сына. Несмотря на резкость письма, в нем проглядывало самое теплое, самое живое участие к судьбе брата. Ответ получился очень быстро. Миша изливался в извинениях, в оправданиях, жаловался на судьбу, на «гонения рока» и в конце концов просил денег. Тон письма дышал аффектацией, ходульностью, театральным ломанием.
Антон послал денег…
С этой поры все чаще и чаще получались письма от Миши, исполненные драматических фраз, грамматических ошибок и молений о присылке денег. Наконец явился и сам Миша «в отпуск». Его лицо было помято, от его речей веяло казармой, в его тоне не было прежней искренности, но слышалась нотка поддельного драматизма. Когда он говорил о своей судьбе, его можно было счесть за плохого провинциального актера и посмеяться над его монологами. Но, вглядываясь в него, можно было прийти к самым грустным мыслям насчет тех печальных сторон его положения, о которых он, кажется, и не помышлял. Он был недоволен всем и всеми, но был вполне доволен собой. Это был верный признак того, что человек умер для развития. Над человеком, ругающим всех и все и вполне довольным собой, всегда можно заживо спеть панихиду. Он прожил в Петербурге с месяц. Наконец Антон заметил ему, что не пора ли ему ехать в полк. Миша как-то сконфузился и объявил, что на днях он едет, что ему нужно получить только какие-то бумаги. Однако дни шли за днями, а бумаг не получалось… Иногда юноша приходил домой подкутивши и небрежным тоном говорил брату.
– Что мне эта служба! Я не для нее создан… Я плевать на нее хочу… У меня голова есть!..
– Так выходи в отставку, здесь подготовим тебя куда-нибудь, – замечал Антон.
– Чего меня подготовлять? – горячился Миша. – Я, может быть, просиживал ночи за книгой… Меня, брат, учить нечего, я пожил, я знаю людей!
Антон замечал, что брат начинает терять сознание, и умолкал. Отрезвившись же, Миша терял свой заносчивый тон и аффектированно говорил уже не о своей учености, в о том, «что для него загубили золотое время ученья, что заставят его весь век тупо маршировать, заниматься вьь правкой носков, мерять матушку Россию из конца в конец, покуда он, не нужный никому, не сложит усталую голову под какой-нибудь шальной пулей». Это было не столько трогательно, сколько пошло. Все усилия Антона свести брата на новую дорогу оказались тщетными; после каждого задушевного объяснения являлся один результат: Миша нежно говорил брату:
– Дай, голубчик Антон, мне три рубля. Мне, ей-богу, очень, очень нужны деньги! Больше я не стану просить у тебя!..
Эти деньги нужны были для того, чтобы прокатиться на «лихаче», сыграть на биллиарде, поплясать с посетительницами «Эльдорадо».
Антон наконец потерял терпение и решился на крутые; меры. Он объявил брату, что последнему нечего и думать о продолжении военной службы, что он, Антон, сам отправится в штаб и выхлопочет отставку брату, что потом он его присадит за книгу. Миша как будто испугался и, краснея, объявил, что он бумаги получит через два дня, что брату незачем ходить в штаб, что он уезжает дня через три, что он довольно покутил и намерен честно служить, что, наконец, через месяц он будет произведен в офицеры. Антон сомнительно покачал головой и заметил брату, что он, кажется, прибегает к обману. Миша загорячился и начал театрально говорить о том, что у него только и осталась одна честность и искренность, что он не позволит никому коснуться этой святыни, что никто не смеет подозревать его во лжи. Он даже расплакался, говоря, что от брата-то он никак не ожидал такого оскорбления. Приходилось замолчать. Через два дня действительно он объявил, что получил бумаги, и начал собираться в путь.
Прощание было скорбно.
Марья Дмитриевна уговаривала сына служить «верой и правдой», Антон уговаривал брата выйти в отставку и переехать к ним. Миша очень бойко утешал их и говорил, что он не пропадет…
Наступила новая весна. Антон кончил экзамен и уехал путешествовать по России. Марья Дмитриевна осталась одна. Прошло месяца два, когда в одном из захолустий России Антон прочел в газетах известие, что в петербургском суде разбирается дело Михаила Прилежаева, пойманного в воровстве.
Антон побледнел и тотчас же стал собираться в дорогу. Он в волнении спешил домой. Сотни самых тяжелых мыслей осаждали его мозг. Что будет с братом? Как перенесет мать этот удар? Не сообщил ли кто-нибудь ей о несчастии? Молодому человеку казалось, что и пароходы я железные дороги движутся слишком медленно, что он сбился с дороги и едет не прямым путем. Вся любовь, привязывавшая его к семье, вся нежность его натуры, скрывавшаяся под грубой внешностью, проснулись теперь. Он был как разбитый, он не спал ночей, не мог спокойно провести ни одной минуты; все другие интересы, все другие мысли вышли из головы, и только образы матери и брата носились перед его глазами. Он читал все газеты, искал везде имени брата, наконец в Москве в одной из петербургских газет он прочел неполный отчет о деле Михаила Прилежаева.
Оказалось, что Миша получил уже отставку «без наименования воинского звания», когда он еще носил юнкерскую форму и уверял брата и мать, что он служит. В то время, когда он уверял их, что уезжает в полк, – он не уезжал никуда. Он зимой шатался по Петербургу из угла в угол, из дома в дом, иногда ночуя на улице, иногда голодая по целым дням. При следствии Миша показал, что у него нет никого родных, что он сирота. Его адвокат очень долго и много говорил о его предыдущей судьбе, указывая на то, что он рос без благотворного влияния семьи, что он, неразвитый и неокрепший, попал в жалкую среду юнкеров, что от него трудно требовать какой-нибудь стойкости при встрече с голодом и холодом. Этой речью адвокат делал себе имя. Товарищ прокурора, со своей стороны, очень слабо поддерживая обвинение, все-таки указывал на испорченность и черствость сердца юного вора, не заслуживающего снисхождения уже потому, что он получил даром образование, что самое пребывание в юнкерах должно было послужить ему уроком и заставить его взглянуть серьезно на свои ошибки и исправиться.
Антон читал эти отрывки речей адвоката и прокурора; он с мучительной тоской следил за всеми изгибами процесса и готов был плакать, как дитя, читая последние слова адвоката, где защитник называл своего клиента душевно больным человеком, одним из дикарей, которые живут среди нашего цивилизованного общества, которые являются ходячим упреком этому обществу. Защитник заключал речь словами о том, что тут нужно не наказание, а исправление ошибки, совершенной обществом. Приговор был вынесен, как и следовало ожидать, оправдательный. В газетах говорилось, что «присутствующие на заседании дамы рыдали», что подсудимый, «прелестный мальчик», сидел с поникшей головой, не поднимая глаз, с краской стыда на добродушном лице, что «речь защитника была блестяща и талантлива», что, вероятно, «он будет одним из лучших представителей нашей адвокатуры…»
– Если бы поспеть вовремя! – говорил нетерпеливо Антон, предчувствуя что-то недоброе, и считал станции и версты.
Он приехал домой до того изменившимся, что Марья Дмитриевна всплеснула руками.
– Антоша, что с тобой, родной мой! – воскликнула она, обнимая его.
– Ничего, ничего, голубчик! – говорил он, покрывая поцелуями ее руки. – Как вам живется? Здоровы ли? Все ли хорошо?
– Да что мне, старухе, делается. Живу себе, хожу в церковь, за воротами посижу – вот и все… Известно, день да ночь – и сутки прочь!
– Ну, и слава богу, слава богу, – радостно говорил Антон, видя, что мать ничего не знает. – А я соскучился о вас… как-то взгрустнулось, вот и прикатил… Что от Миши не получали писем? – боязливо спросил он.
– Нет, батюшка… Знаешь, ведь я грамоте-то не знаю… Вчера пришло какое-то письмо на твое имя… Вот оно…
Антон взглянул на почерк адреса и побледнел, это было письмо от Миши.
– Матушка, вы приготовьте чайку, – промолвил он. – Я пойду в свою комнату, отдохну с дороги…
Дрожащими руками распечатал он письмо Миши и стал читать. Оно было написано карандашом, отрывочно, на скорую руку… Вот что писал Миша:
«Брат мой, друг мой, Антон! Ты, вероятно, уже знаешь все, что случилось со мной. Это знает вся читающая Россия. Я украл, я содержался в тюрьме, я был судим, я был оправдан. Меня оправдали не потому, что я невинен, но потому, что я украл от голода… В мою пользу собрали пятнадцать рублей; когда эти деньги будут проедены мною, мне придется снова воровать. Другого исхода нет… Ты, верно, читал уже, что говорил обо мне товарищ прокурора, что говорил обо мне адвокат. Один, обвиняя меня, разоблачил всю ту пропасть, в какую упал я; он указал, как я испорчен, как я негоден, как я гадок; другой, защищая меня, указал, как загубили меня люди с колыбели, как они убили во мне силу воли, как они сделала меня дикарем, решающимся на всякую мерзость ради добычи куска хлеба. Когда они говорили это, когда они залезали в мою душу, я все ниже и ниже склонял свою голову, я, с жгучей краской стыда, сознавал, что мне невозможно подняться, что во мне убито все, что может спасти человека от преступления и заставить его честно бороться с нуждой… Я сознавал, что все присутствовавшие на заседании думали то же самое, видели во мне безнадежно погибшего… Я ждал приговора, ждал тяжелого наказания… Мне вынесли оправдательный приговор… В первую минуту я был рад, я готов был дать клятвенное обещание исправиться, когда мне давали совет быть честным… В каком-то чаду прошел этот день освобождения, я ничего не мог обдумать, ни на что не мог решиться, в моей голове бродила одна мысль о необходимости жить честно… Но когда прошло первое волнение, первая радость, когда на следующий день я пошел искать работы, меня поразил вопрос: какую работу могу я принять на себя? Что я умею делать? Где подготовка к труду?.. Я шел бесцельно по Садовой, когда на углу Невского проспекта меня кто-то окликнул по фамилии. Я остановился: передо мной стоял мальчишка с кипой газет. „Купите-с газету. Интересное дело Прилежаева“, – выкрикивал он перед прохожими. Краска бросилась мне в лицо. „Дело Прилежаева. Оправданный преступник Прилежаев!“ – продолжали выкрикивать продавцы газет, окружив меня…
Я бросился в сторону. Впервые мне пришло в голову, что если бы я и умел работать, то кто же меня возьмет к себе теперь, когда всему городу известно, как я испорчен, как я не подготовлен к честной жизни, как я не способен к труду?.. Ты перечитай это дело, вникни в каждое слово товарища прокурора и моего защитника, и ты увидишь, что они оба доказали вполне, что я ни к чему не годен, что я испорчен до мозга костей. С подобным человеком небезопасно пробыть день, подобного человека небезопасно впустить к себе на порог… Они раскопали каждое событие моего прошлого, они проникли в самые сокровенные уголки моей души, они не упустили ничего из виду, чтобы создать из меня тип окончательно загубленного и падшего человека. Теперь это знают все, обо мне кричат на улицах, на площадях… А я думал искать работы!.. Кто меня возьмет? Кому нужно подобное отребье человечества?.. О, что они со мною сделали, что они со мною сделали!.. Ведь этак можно погубить кого угодно. Позволь мне публично раскопать все прошлое, осветить душу первого встречного, и я докажу, что он ни на что не способен, что он испорчен, что он опасен… Позволь мне сделать это и поверь, что самый честный человек не найдет себе места, возбудит подозрения… А ведь я и без того доказал, что я не честный человек… Они мне сказали: теперь старайтесь исправиться, ведите честную жизнь… Но ведь они же сами отняли у меня возможность вести честную жизнь. Сперва я был просто вором, укравшим от голода. Теперь я являюсь ни на что не способным, вконец испорченным человеком, являюсь не перед двумя-тремя лицами, а перед всеми, кто только умеет читать… Мой защитник говорил, что меня испортило общество, что оно должно и исправить меня, дать мне возродиться к новой жизни. Но как я обращусь к этому обществу? Разве купец, боящийся, что я обворую его лавку, нанявшись к нему, – общество?.. Разве железная дорога, где я мог бы быть кондуктором и куда меня не примут, – общество? Разве те родители, у которых я мог бы учить детей и которые не возьмут в учителя полуграмотного вора, – общество? Что может заставить его испортить свои дела, поручив их неумелому человеку? Они скорее подадут мне грош Христа ради, чем дадут мне работу… Что ж, они правы! Они могут жалеть меня, но ради чего они станут губить себя?.. Они не повинны в моей испорченности… Хоть бы кампанию какую-нибудь устроили для спасения оправданных воров… Ведь таких много, и все они или идут снова в остроги, или умирают с голоду, от самоубийства… Разве нельзя устроить такой кампании, такого общества?.. Или лучше распложать самоубийц, негодяев и нищих?.. У меня нет силы ходить с протянутой рукой… Да и возможно ли нищенствовать, имея восемнадцать лет от роду, будучи здоровым, и не попасться в руки первого полицейского солдата, который уведет меня как бродягу в часть, представит в мировой суд… Мне осталась одна участь: смерть… Когда я написал это роковое слово, у меня что-то оборвалось. Если бы ты знал, как мне тяжело умирать!.. Ведь я молод, здоров, я жить хочу… И это лето, блестящее, ясное, душистое, так и манит к жизни, к счастию… Если бы ты знал, как часто мне приходила сегодня мысль опять украсть и этой ценой купить жизнь… Не вини меня, умирать так нелегко, а купить жизнь иной ценой нельзя… Господи, хоть бы этот день кончался поскорей, хоть бы ночь наступила… Я был бы рад, если бы была дождливая, хмурая погода… Пожалей меня, что я такой слабый, такой ничтожный человек… Не вини меня за то, что обманывал тебя, мать… Я вас любил, я вас люблю, но во мне так все перепуталось – и ложь и искренность, и ум и глупость… Да, меня лечить бы надо… Няньку, ласковую няньку мне нужно… Впрочем, ты узнаешь, как я дошел до этого состояния, узнаешь из моих заметок… Я вырвал их из своей записной книжки и пошлю к тебе с этим письмом… Мне хочется, чтобы ты не обвинял меня, чтобы поплакал обо мне… Ты ведь добрый, очень добрый и хороший человек… Я не знаю, что бы я был готов сделать, чтобы мне дали возможность хотя один час побыть с тобою… Мне хочется хоть одного слова участия, хотя одной ласки… Я сижу в беседке Александровского парка, кругом снуют какие-то полупьяные солдаты и растрепанные женщины; стены, скамьи беседки исписаны циничными, грязными надписями… Это все те люди, среди которых я убил свою жизнь. Они, быть может, дойдут до того же, до чего дошел я… Какое горькое окончание горькой жизни!.. Любимый, дорогой, пожалей своего красавчика Мишу, как все называли… Завтра от него не останется никакого следа… И зачем это я жил, зачем я не умер вместе с отцом, с Дашей?.. Вот уже и вечер… Скоро я уложу это письмо в конверт… Когда он будет заклеен и спущен в ящик, я пойду кончать с собою… Почтальон вынет из ящика письмо уже не живого человека, а мертвеца, о котором, может быть, никогда и никто не вспомнит… И для чего вспоминать? Разве кто-нибудь вспоминает о нашем отце? Я помню, как ты рассказывал, что его испотрошили… Со мною будет то же, если найдут мое тело… Этот лист исписывается, мне остается мало места, но, впрочем, не для чего и писать более: день кончился, в парке становится холодно и темно; я пишу наобум; небо совсем черное… Мне кажется, что я писал для того, чтобы не думать, чтобы не изменить своего решения… Теперь довольно, теперь мне осталось жить не более четверти часа… Я с Тучкова моста… Ну, прощай же, Антон… Не брани своего Мишу».
Антон читал и перечитывал это письмо и листки из записной книжки Миши. Это были отрывки из дневника, который велся юношей отрывочно на крошечных листках записной книжки между копеечными счетами, чьими-то адресами, грязными куплетами барковских песен… Это была какая-то смесь отчаянья, громких фраз и истинного страдания. Юноша не шел к «своим», потому что ему было «стыдно», потому что он не «мог» начать трудовую жизнь; он не искал работы, потому что он «не умел работать», он не убивал себя, потому что «ему очень хотелось жить».
Порой и в этих отрывочных фразах виделся до мозга костей испорченный негодяй; порой в них виделось наивное, откровенное дитя, легко смотревшее на жизнь и не умевшее выйти из тяжелого положения. Иногда в дневнике видна была одна декламация, иногда в нем замечались истинные слезы. Это было что-то болезненное. Этого человека нужно было отправить в больницу под надзор нежной и любящей женщины, матери, сестры. В этом дневнике описывались горькие минуты холода и голода, тут выражалась радость по поводу того, что наш герой, например, нашел ночью шелковый платок с несколькими завернутыми в нем пряниками. В другом месте описывалось, как он провел морозную ночь на улице, потому что его не оставил ночевать у себя товарищ, «брезгливо сказавший ему, что от его одежды казармой пахнет». В третьем месте толковалось о «Даниле», которого следовало бы ограбить… И везде была все та же жалкая, смешная безграмотность…