Текст книги "Лес рубят - щепки летят"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
В ее голосе, в ее фигуре было что-то дикое, что-то бешеное. Она быстро зашагала по двору к воротам. Антона била лихорадка. Марья Дмитриевна глубоко вздыхала и крестилась.
– Совсем помешанная, совсем помешанная! – шептала она как бы про себя.
– Видно, что женщина, – ничего не боится, – произнес штабс-капитан со свойственной ему склонностью к философствованию. – Шутка ли, подаяние благодетельнице в лицо бросила! А все оттого, что над женщинами начальства нет. С них и присяги не требуют. Баба везде сама командирша. Вот и моя благоверная супруга, когда развоюется, бывало…
– Пойдем, Антоша, видно, погоды не переждешь, голубчик, – вздохнула Марья Дмитриевна, не слушая отставного философа. – Извозчика, что ли, прихватим. Далеко тащиться-то, да и поздно уж. Чай, наши-то заждались, все глаза проглядели.
Прилежаевы тихо потащились по грязи со двора барского дома. Антон был молчалив и испуган: перед ним носилось мертвенно-бледное лицо со сверкающими черными глазами.
Между тем последняя просительница оставила убогую комнату богатого дома; графиня велела горничной взять свечу, на минуту прошла в свою просто убранную и беспорядочно выглядевшую спальню, стала на колени перед киотом с образами и сделала несколько земных поклонов, крестясь широким крестом, занося руку на темя, на оконечности плеч и ниже груди.
– Благодарю тебя, господи! Благодарю тебя, создатель мой. Сподобил, сподобил! – бессвязно бормотала она и, торопливо поднявшись с коленей, поспешила в ярко освещенные комнаты. Там уже поднимались с мест некоторые из гостей.
– Замешкалась… Извините… – отрывисто говорила хозяйка, неуклюже улыбаясь своей похожей на гримасу улыбкой. – Столько бедных, столько голодных… Всех переспросила. Отпустила. Хоть обогрелись немножко в тепле… Вы не забудьте, Марина Осиповна, – обратилась графиня к пухленькой старушке. – Насчет чаю вспомните… Ведь это им такое благодеяние. Вы все говорите, что это неважно. Но вы подумайте, что они какую-нибудь траву грушевую пьют, а тут хороший чай…
– Хорошо, хорошо! – крепко пожала ей руку Гиреева. – Но вы себя не бережете. Вы так бледны, утомлены!
– Ничего, ничего… Он больше нас страдал, больше терпел! – вздохнула хозяйка и с горячею верой и испуганно обратила свои блуждающие глаза к углу, где под самым потолком блестел золотым венчиком едва заметный образ Христа.
Гости начали разъезжаться.
– Старенького, старепького чего-пибудь, – шептала хозяйка, пожимая чью-то руку. – Теперь зима, холод. Это все для них благо! Похлопочите же о детях, о малютках бедной Прилежаевой, – ласково говорила хозяйка, прощаясь с Боголюбовым. – Вас бог наградит в ваших детях.
– Непременно, непременно, вате сиятельство. Сочту священой обязанностью! – говорил Боголюбов, благоговейно наклоняясь к руке хозяйки.
Гиреева между тем прощалась с Алексеем Дмитриевичем.
– Береги ее. Она так слаба, так изнуряет себя, – шептала ему старуха на прощанье, указывая на его мать. – Ей нужно отдохнуть. На ней лица нет.
– Что ж мы можем? – небрежно пожал он плечами. – Это какая-то мания…
– Что ты, что ты! – с упреком произнесла старая барыня. – Твоя мать святая женщина, святая! Она забыла себя, забыла все ради ближних.
– Всех, ma tante [2]2
тетушка (фр.).
[Закрыть], нельзя ни одеть, ни накормить, а себя разорить можно, – раздражительно развел руками Алексей Дмитриевич.
Гиреева с упреком покачала головой и пошла в сопровождении своей молоденькой племянницы, девушки с херувимским личиком, по направлению к парадной лестнице.
– Несчастная, несчастная женщина! – тихо говорила старуха, спускаясь с лестницы. – Ты видела, как она истомлена? Как воск тает, как воск! А сынок, а муж доматывают ее последние деньги и еще смеют говорить, что она их разоряет! И ведь говорила я ей, что Дмитрий негодяй, что ей не замуж нужно было идти, а жить на пользу ближних…
Залы в доме Белокопытовых начинали пустеть; у подъезда слышались крики лакеев, шум отъезжающих экипажей, быстрые звуки голосов:
– Вы завтра в опере?
– Ты едешь на пикник?
– Я заеду за тобой.
Хозяйка дома между тем ходила по комнатам и осматривала свечи.
– Завтра не ставь новых; эти еще могут прогореть, – говорила она лакею. – Ты запер фрукты? Дюшес надо обернуть бумагою.
Лакей хмуро слушал распоряжения и отвечал односложным: «Слушаю-с».
– Попроси ко мне Дмитрия Васильевича, – приказала наконец графиня, сделав необходимые распоряжения.
– Граф уже изволили уехать, – ответил лакей.
– Как уехал? Разве был заложен экипаж?
– Точно так.
– Куда же?
– Не изволили сказывать, – усмехнулся едва заметной нахальной улыбкой лакей.
Графиня растерянно посмотрела куда-то в сторону и тихо проговорила:
– Ну, так Алексея Дмитриевича попроси…
– Сейчас справлюсь. Они тоже изволили приказывать подавать сани, – ответил лакей.
В эту минуту мимо отворенных дверей мелькнула фигура Алексея Дмитриевича.
– Алексей! – позвала его мать.
– Извините, меня ждут! – послышался ответ сына.
– Ты мне нужен на несколько минут, – проговорила мать, но сын, не слушая ее слов, быстро спустился с лестницы и исчез.
По губам лакея опять скользнула усмешка.
Графиня сделала несколько торопливых шагов по направлению к парадной лестнице, потом вдруг повернулась назад и скороговоркой резко сказала лакею:
– Гаси свечи!
Она торопливо направилась в свою спальню. Ее лицо было более обыкновенного желто и измучено. Она вошла в свою спальню, зажгла восковую свечу, прилепила ее к полу и стала на колени. Ее желтое лицо выглядело болезненно, глаза уже не блуждали теперь, но сосредоточенно смотрели на образа, сверкавшие в углу золотом, бриллиантами и изумрудами. В этих глазах было выражение испуга, недоумения и какой-то напряженной, неразрешимой думы.
– Господи, спаси нас! – шептали ее бледные уста. – Не допусти нас погибнуть!.. Отврати гнев свой!.. Господи, прости забывших тебя!..
Она плакала и била себя в грудь. Казалось, ее мозг испытывал страшнейшую пытку. Измученная и беспомощная, она схватилась за молитвенник, как утопающий за соломинку, и торопливо начала читать подряд все молитвы, чтобы отделаться от мучительных дум и опасений за будущее. Шли минуты, часы, она все еще читала молитвы, делаясь все спокойнее и спокойнее. Ее глаза уже слипались, она уже не стояла, а сидела на коленях, и в ее голове иногда слабо мелькала мысль: «Господи, прости ленивую рабу твою». Наконец восковая свеча затрещала и, на минуту вспыхнув, погасла. Графиня в последний раз распростерлась на полу и потом с большим усилием встала. Она была похожа на выходца из могилы; в ее лике было не одно утомление, но что-то страдальческое.
– Танюша! – едва слышно позвала она горничную. Никто не откликался.
– Танюша! – еще раз повторила она.
Ответа не было.
Графиня тихо, шатаясь, прошла в соседнюю комнату, там, сидя на стуле, спала горничная.
– Спит! – прошептала графиня. – Спит! Господи, прости их согрешения! Милосердный, прости нас, забывших тебя!
Она тихо вошла обратно в свою спальню и, кое-как раздевшись, сунулась на свою неловкую, одинокую постель. Ее дыханья почти не было слышно; ее тело, худое, изнуренное, слабое тело лежало неловко почти поперек кровати и было неподвижно; в комнате царствовала глубокая тишина; все было в беспорядке, как будто здесь только что умер человек и его ближние еще не узнали об его смерти; только тусклый свет лампады озарял эти разбросанные предметы, озарял постель и это почти бездыханное тело.
IVКАТЕРИНА АЛЕКСАНДРОВНА ПРИЛЕЖАЕВА
Стоял ясный, морозный зимний день. Под яркими лучами солнца снег сверкал, как серебро. По улицам торопливо сновал народ, неслись экипажи, поднимая снежную пыль. Господа, раскрасневшиеся от мороза, кутались в шубы, шагали быстрее, порою потирали себе носы, щеки и уши. Думы о теплом угле, о веселом огоньке в печке или в камине, о сытном обеде с добрым стаканом вина, вероятно, мелькали не в одной голове, вызывая на лица светлые улыбки. Но плохо приходилось тем, у кого не было ни шуб, ни теплого угла, ни стакана вина, ни сытного обеда – одним словом, ничего, что могло бы согреть и оживить иззябшее тело. Именно в таком положении находилась Катерина Александровна Прилежаева, когда она, усталая и иззябшая, тащилась из своего захолустья на Литейную. Она уже не впервые переходила в последние дни из одного конца города в другой, стучалась ила звонила у тех или других незнакомых дверей, получала неутешительные ответы и снова, с поникшею головой, пускалась в путь. Она не обращала внимания ни на погоду, ни на свой наряд, ни на прохожих и шла по улицам, погрузившись в свои тяжелые думы. Ее лицо было серьезно; в нем выражалась упорная сосредоточенность мысли, энергическая настойчивость. Казалось, девушка, наперекор судьбе, наперекор всем неудачам, решилась исполнить какой-то план и добиться победы или пасть окончательно в непосильном бою. Она, по-видимому, забыла и голод и холод и шла от одного дома к другому, из одной улицы в другую, не зная, где и когда кончатся ее скитапия. Иногда ее можно было принять за помешанную, когда она, спускаясь с лестницы какого-нибудь дома, вынимала из кармана смятую бумажку, исписанную мелким, но твердым почерком, и вслух бормотала:
– Теперь ближе будет пройти на Знаменскую, потом пройду на Загородный проспект.
Прохожие не без удивления поглядывали на эту плохо одетую молодую личность, так громко разговаривающую с самою собой. Еще более удивлялись некоторые из них, когда девушка, подняв глаза от исписанного лоскутка бумажки, спрашивала первого встречного, где находится та или другая улица. Она предлагала эти вопросы таким тоном, как будто говорила не с незнакомыми людьми, а с самою собой, со своей изменившей памятью. Но какими бы удивленными глазами ни смотрели на нее прохожие, ей не было до этого никакого дела. В последнее время она столько пережила, столько передумала, так твердо решилась действовать по-своему, что никакие посторонние ее целям явления, никакие мелкие столкновения с людьми не могли ни развлечь, ни смутить ее.
Со смертью ее отца, как мы говорили, должна была прекратиться та жизнь в стороне от остального света, которой жила семья Прилежаевых до сих пор. Все взрослые члены семьи почувствовали, что надо как-нибудь иначе устроить свое существование и позаботиться о будущем. Уже в течение нескольких недель с утра и иногда до позднего вечера ходила Марья Дмитриевна со своим неизменным спутником Антоном по разным присутственным местам, прося о пенсии, о вспомоществовании, обивая пороги домов разных благотворительных и влиятельных лиц. Тяжелые впечатления ложились в эти дни камнем на душу Антона. Маленький дикарь, не видавший ничего, кроме своего родного захолустья, вдруг очутился в шумных улицах, среди торопливо снующих людей, среди гремящих экипажей. Он, как совершенно верно заметила его мать, стыдливо и дико смотревший на предлагаемый ему посторонним человеком пряник, вдруг увидал, что его мать плачет, кланяется в ноги каким-то незнакомым людям, выпрашивая помощь, что эти люди или грубо относятся к ней или сострадательно дают ей гривенники, лохмотья старой одежды, спитой чай, что в числе этих черствых, упрекающих за что-то его мать, грубых людей, есть его близкие родные, живущие счастливо и богато; что, наконец, один из этих родных, мальчик лет двенадцати, стройный, красивый, цветущий, протянул ему, Антону, свою руку, назвал его братом, дал ему денег. Антон не понимал ни ненависти этих людей, ни внезапно пробудившейся любви этого мальчика. Он одинаково дико смотрел и на брань этих людей, и на ласки этого барчонка.
С недоумением, иногда с откровенной детской злобой, порой с задушевными, горькими слезами передавал Антон в ночном затишье свои впечатления любимой сестре, и у нее сжималось сердце, ныла грудь. Катерина Александровна с давних пор привыкла жить жизнью своего брата, радоваться его радостями, печалиться его печалями. Он был с самой колыбели единственной отрадой Катерины Александровны. Она долго росла одиноко в своей семье, когда наконец родился Антон; он был живой игрушкой, вечным собеседником маленькой Кати; через год после его рождения она поступила в одну из «патриотических» школ; но и там, среди чужих людей, среди ученья, среди шитья, ее мысли постоянно неслись к маленькому дорогому существу. Зато какой радостью, какой любовью светились синие глазенки мальчика, когда вечером накануне праздников в подвале появлялась Катя! На своем детском языке, едва начав лепетать, он уже передавал любимой сестре все свои мелкие радости и крупные огорчения. Каким восторгом исполнилось все его маленькое существо, когда Катя после пятилетнего пребывания в школе совсем возвратилась домой! Она научилась немногому в школе – там учили шить, читать, писать, считать и петь. Кое-какие отрывки из географин и истории запали в голову молодой девушки, кое-какие понятия о литературе мельком дошли до нее. Но малютке брату казалось, что сестра его удивительно умная, удивительно ученая. И как же было не думать этого ребенку, когда сестра его умела петь такие чудесные песни, когда она рассказывала, что на свете есть теплые, теплые земли, где живут нерусские люди, ходящие без одежды, живущие без домов, не знающие ни голоду, ни холоду, поющие песни и пляшущие около зажженных костров, когда она наизусть читала брату: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда» или: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей, я рощам возвратил певицу; я возвратил свободу ей». И многое, многое еще знала Катя и про цыган, весело кочующих где-то шумною толпой, водящих с песнями медведя, живущих не в городе, не в подвалах, а среди широких, широких полей, и про медного всадника, выстроившего Петербург на берегу пустынных волн, где прежде был приют убогого чухонца. Антон вполне был уверен, что Катя знает и еще более, но только не говорит всего, и, может быть, он был прав; может быть, Катя действительно знала гораздо более того, что она рассказывала брату о Татьяне Пушкина, о Тамаре Лермонтова и других героинях прошлого.
Брат и сестра жили душа в душу, и потому глубокой болью отзывались теперь в сердце Кати все тяжелые впечатления, вынесенные Антоном из его первых столкновений с обществом. Она чуть не плакала, когда Антон рассказывал ей о своей встрече с двоюродным братом.
– Я стою ни жив ни мертв после того, как сам-то накричал, и не вижу, что он ко мне подъезжает, – передавал Антон детски-бессвязно события этой встречи. – Козлом подошел да и дергает меня за рукав, гляжу: он денег мне сует в руку. А я не нищий. Мне деньги на что? В школу куда-нибудь упекут… Ты, говорит, мне брат. А какой же я ему брат? Я его и не знаю. Разве такие братья-то бывают? На нем сюртук новый, а на мне вон кофта твоя была! Пальта-то тогда еще не было…
Катерина Александровна чувствовала, что нужно спасти брата, сделать его умным и богатым. «Неужели так ему и погибать, как отец погибал? – думалось ей. – Ведь живут же другие и весело и счастливо. Неужели он хуже всех? И за что он муку эту терпеть всю жизнь будет? Уж если гибнуть, так гибнуть сразу! И отчего это не всем одинаковое несчастье? За грехи родителей, что ли, детей бог наказывает? Да разве он станет невинных за виновных наказывать? Или это для испытания нашего посылается, для спасения души? Да ведь и те, которые счастливы, не все же будут мучиться в той жизни; ведь и они будут там блаженствовать: их грехи панихидами отмолят. За что же одни должны мучиться здесь, чтобы блаженствовать там, а другие блаженствуют и здесь и там? Разве богу не все равны люди? Да что я об этом думаю! Надо подумать, как спасти его, как его счастливым сделать. Будет он счастлив – он и Мишу, и Дашу, и мать не оставит. Бедные они, слабенькие; сил у них нет!..» И Катерина Александровна строила планы, рассчитывала, соображала. Во всех ее думах на первом плане стоял брат, стояло его счастие. Казалось, что этим счастьем обусловливается все ее существование, что без брата, без мысли о необходимости спасти его она и не задумалась бы к и на минуту о себе самой и разом покончила бы свои собственные муки, нашла бы исход. По-видимому, это было самоотречение, но это было только по-видимому: Катерина Александровна очень хорошо знала себя, знала, что она не успокоится ни в каком хорошем положении, покуда она не будет знать, что ее мать, ее сестра, ее братья точно также успокоились, как и она. Она помнила, как, бывало, в школе за каждым обедом, за каждым куском хлеба ее мучила мысль о том, что, может быть, у ее семьи в эту минуту нет еды, что, может быть, мать и Антон плачут и не знают, что делать. Теперь, привязавшись к семье еще более, она, вероятно, еще сильнее чувствовала бы несчастия этой семьи даже при самых счастливых условиях своей собственной жизни. Для помощи семье, то есть для успокоения себя, она не находила другого средства как спасение брата: «поднимется он на ноги, всем будет хорошо; вдвоем мы сумеем зашибить грош».
Катерина Александровна шла к своей цели без особенной боязни. В ней уже с детских лет развилась энергия и уменье властвовать над людьми, по крайней мере, над теми, которые до сих пор окружали ее. Она не помнила того времени, когда она не была бы старшей в доме. Уже семилетним ребенком она умела утешать слабую, забитую Марью Дмитриевну и не падала духом. Конечно, это была детская храбрость: каждый, наблюдавший детскую жизнь, знает, что дети первые смельчаки: они без страха идут по тонкой льдине, когда мы чуть не падаем в обморок за них; они отважно снуют между экипажами около самых ног лошадей, когда мы не смеем двинуться через улицу; они не сторонятся и отмахиваются при встрече с бешеною собакой, когда мы бежим без памяти от страшного зверя. Непонимание всего ужаса предстоящей опасности нередко делает человека храбрым, тогда как пуганая ворона и куста боится. Эта самая храбрость дала сначала маленькой Кате возможность утешать слабую мать в каждом горе. Эта же храбрость научила Катю обегать все окрестные лавки во время безденежья с просьбой отпустить хлеба в долг, и, когда беготня и хлопоты увенчивались успехом, девочка говорила матери:
– Ну что? Вот видишь: я хлеба-то достала. А ты все сидишь да плачешь. Хлеб-то не придет сам.
Говоря это, Катя уже начинала смутно сознавать, что действительно хлеб не придет сам, что, сидя на месте, сытым не будешь. Мало-помалу ее детская храбрость начинала закаляться еще более и делаться сознательной смелостью в столкновениях с пьяным отцом. Марья Дмитриевна встречала пьяного мужа слезами, слабыми упреками и жалкими словами. Это только еще более сердило его и вызывало брань.
– Покою нет! В своей семье покою нет! – кричал он пьяным голосом.
– А ты ее не слушай. Ты спать ложись! Ишь глаза-то слипаются. Умаялся! – говорила Катя, смело таща отца за рукав от плачущей матери. – Я тебе постель приготовила.
– Дочь, только одна дочь понимает Александра Прилежаева! – театральным тоном произносил пьяный отец, сваливаясь на постель.
Только на одну Катю не наводили страха сцены белой горячки, когда отец искал повсюду чертей. Она привыкла к этим сценам и очень хладнокровно поддакивала отцу и делала вид, что ловит мнимых демонов, стараясь в то же время поскорее уложить его спать. В семье давно уже никто не помнил, чтобы Катерина Александровна когда-нибудь плакала. В самые тяжелые минуты она только нахмуривала брови, сжимала губы и делалась грубой, если кто-нибудь тревожил ее расспросами и нарушал ее молчаливое раздумье. Действительно в эти минуты она предавалась раздумью, как помочь горю. «Мать уже сама ничего не придумает: все мысли-то слезами зальет», – постоянно думала в эти минуты Катерина Александровна. Нередко ей удавалось что-нибудь придумать для устранения той или другой беды, и тогда она торжествовала, делалась веселой, шутливо говорила матери: «Много ли выплакала?»
– Уж что про тебя и говорить: ты у нас умная, – ласково говорила мать. – Ты не то что я! Меня ветер с ног свалит. Обдумать я ничего не могу. Жизнь-то тяжелая мысли все повышибла.
Мать и дочь нежно, горячо любили друг друга. Мать во всем безусловно подчинялась дочери; дочь употребляла всю свою власть на то, чтобы успокоить мать, и относилась к матери как-то покровительственно, как к большому ребенку. Семья жила бы совершенно мирно, если бы в нее не вносились бури главой дома. Но этот человек не только вносил в дом бурные сцены, но и начинал мешать разным планам Катерины Александровны. Она в последний год начала подумывать о поступлении на место, но как оставить братьев и сестру на руках слабой матери и буйного отца? Она очень ясно сознавала, что только ее энергией держится порядок в доме, что отец, поддававшийся прежде ее детским увещаниям, теперь просто боится ее и утихает при ней; что мать только вследствие ее выразительных взглядов и жестов не вступает в прения с пьяным мужем и не раздражает его еще более; что, наконец, Антон может учиться грамоте только при ней, так как отец не станет с ним заниматься, – в школу его не на что отдать, а мать безграмотна. Катерина Александровна начала делаться угрюмее и раздражительнее, она реже смеялась и шутила с матерью. В ее уме впервые зароились вопросы, которых она совершенно не могла осилить и которых она боялась, как чего-то преступного, чего-то бесчеловечного. Действительно эти думы были такого рода, что могли испугать хоть кого. Дочь думала о том, что у нее, у ее семьи лежит поперек дороги один человек, что при его жизни невозможно семье выбиться из нужды, что для счастия семьи он должен умереть. Но этот человек был ее отец. Эти думы были тем страшнее для Катернпы Александровны, что она понимала отца лучше, чем кто-нибудь из знавших его. Она знала, как он страдал, почему он пил. Она слышала не раз и его исповеди, когда он бывал под хмельком; она видела и его слезы, когда ему приходилось слишком тяжело жить на свете. В эти минуты он трогал ее до глубины души, казался ей достойным слез и теплого участия. И все-таки она сознавала теперь, что он загородил дорогу своей семье, что только его смерть развяжет руки ей. Иногда в ее голове вдруг рождался мучительный вопрос: «Когда же это кончится?» Она бледнела и хваталась за голову, понимая, что ее вопрос переводится простыми, но тем не менее страшными словами: «Когда же умрет мой отец?» В ее обращении с отцом стала проявляться какая-то нервная неровность: она то была очень ласкова с отцом, то делалась с ним очень резкою, грубою. Однажды он особенно сильно бушевал в доме в припадке белой горячки и потом пропал из дома на два дня. Измученная вознею с ним, Катерина Александровна не вытерпела и заметила матери:
– Хоть бы уж умер он, руки бы развязал!
Марья Дмитриевна взволновалась.
– Что ты, что ты, Катя! – в испуге проговорила она. – Да как тебе не грех говорить-то это! Шутка ли, отцу смерти желаешь! Грех тебе, грех!
– А их губить не грех? Их век заедать не грех? – воскликнула Катерина Александровна, указывая на детей. – Что он из них сделает? Пьяниц, воров, мошенников, каторжников! Их в ученье на казенный счет при живом отце не примут. Они неучами вырастут, а если и выучатся чему, так разве только грамоте. Куда они с нею пойдут? Лакеями, что ли, будут служить? Да кто в лакеи-то возьмет детей чиновника? А пример-то здесь какой…
– Полно, Катя! – тихо заговорила Марья Дмитриевна. – Ты бы его-то пожалела. Ведь ты посмотри на него. На нем самом лица нет, остов один остался. Разве он от радости пьет? разве он в жизни-то хоть денек счастливый видел?
Катерина Александровна бросила на мать мучительный взгляд; у нее сжалось сердце: она ясно видела, что мать ее не понимает.
– Да разве я его не люблю? Разве я его не жалею? – воскликнула она страстным голосом и стиснула свои руки. – Поймите вы, что я люблю и жалею его больше, чем вы. Вы вон укоряете его, вы плачете при нем, а у меня за него сердце исходит кровью! Я готова у ног его на коленях ползать, чтобы он пить перестал; я жизнь, жизнь свою готова отдать, чтобы он счастлив был. А вы говорите, что я его не жалею!
Катерина Александровна как-то безнадежно махнула рукой, облокотилась на стол и сжала свою голову. Она не плакала, но была близка к обмороку. Впервые поняла она, что может наступить и такая минута, когда она и мать окончательно перестанут понимать друг друга и пойдут, может быть, в разные стороны в своих стремлениях, или, вернее сказать, мать останется на месте и будет мешать дочери привести в исполнение планы насчет будущности детей. Катерина Александровна уже давно решилась в случае необходимости просто вырвать детей у отца, теперь же ей начало казаться, что на сторону отца при подобной мере встанет и мать и не отпустит детей. Молодой девушке становилось невыносимо тяжело; она уже отчаивалась в счастливом исходе их семейной жизни, когда судьба разом и совершенно неожиданно разрубила гордиев узел. Катерина Александровна горячо принялась за дело.
Подобно матери и брату она успела в эти дни исколесить весь город. Она искала себе места швеи, горничной, няни. Но прежде чем отправиться в поиски случайных мест у частных лиц, она решилась обратиться с просьбой о казенном месте к одной влиятельной особе, посещавшей в качестве попечительницы ту школу, где воспитывалась Катерина Александровна. Эта особа оставила в Катерине Александровне самые отрадные воспоминания. Девушка отчетливо помнила эту низенькую, пухленькую старушку с седыми, гладко причесанными волосами, с добродушно улыбавшимся лицом, покрытым старческим румянцем; она помнила эту мягкую руку, гладившую ее по голове, и этот приветливый, кроткий голос, лишенный крикливых или сиплых нот, спрашивавший у девочки:
– Иу что, черненькие глазки, хорошо ли идет работа?
Черненькие глазки теперь смотрели с надеждой, когда Катерина Александровна подходила к старинному барскому дому княгини Марьи Осиповны Гиреевой. Пухленькая старушка была именно эта уже отчасти знакомая нам особа.