Текст книги "Лес рубят - щепки летят"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ
А дни все летели и летели вперед…
Наступала весна, тяжелая, грустная, полная тревожных ожиданий весна; казалось, что для всех решался вопрос: быть или не быть. Все как будто находились в томительном недоумении и спрашивали: что будет теперь? Ответа еще не было, и покуда во всем и на всех преобладал черный цвет: одни носили траур по убитым родственникам, другие по умершем государе, третьи облачились в черное ради моды. В самом приюте Белокопытовых вместо голубых и красненьких гарусных кисточек на головах девочек появились кисточки из черной шерсти; кроме того графиня Белокопытова, рыдая и поминутно сморкаясь, обратилась к воспитанницам с речью о том тяжелом времени, которое настало. "Благодетеля, благодетеля нашего мы похоронили!" – говорила она и раздала собственноручно по черному ситцевому платочку на каждых двух воспитанниц, которым велено было разрезать эти платочки на косыночки и носить их на шее. В магазинах недоставало черных материй, и вещи этого цвета поднялись в цене до невообразимой степени; в феврале самый простой креп стоил вчетверо дороже, чем в январе. Даже мелочи, даже безделушки женского туалета напоминали о войне; браслеты с замками в виде пушек, черные цепи и черные кресты, булавки с мертвыми головками, брелоки в виде ядер, все это говорило: memento mori [8]8
помни о смерти (лат.).
[Закрыть]. Шутихи модного света нашли возможность играть в общественную печаль и обшивали белым кружевом черные платья. В городе царствовала тишина: на улицах не слышалось привычных звуков шарманок, в домах не раздавалось звуков фортепиано, нигде не давалось балов, театры были закрыты. Случайные обстоятельства прекратили наконец разные пиры бессмысленных кутил и заставили город принять тот серьезный вид, который шел более к поре общественных бедствий, чем шум пьяных обедов и вакхических балов. Теперь все затихло. Что это было: слезы ли перед радостью или предчувствие грядущих бед?
В эту скорбную пору в корпусе шли экзамены, то есть наступило тревожное и деятельное время. Одни воспитанники платили сторожам гривенники, чтобы их будили в четыре часа; другие тайком не спали до трех часов; третьи забивались в какой-нибудь отдаленный угол со своими тетрадями и лекциями; все «зубрили» все пройденное и дрожали за свою участь, боясь «провалиться». В корпусе, несмотря на необходимость, несмотря на желание приготовиться к экзаменам, не позволялось заниматься дольше указанного срока, точно каждый юношеский мозг обязан был усвоить все необходимое в отмеренный для всех промежуток времени. На молодых лицах были видны следы утомления и усталости. Александр Прохоров тоже заметно побледнел и похудел, иногда даже его глаза были припухшими и красными. Перемена в его лице была так сильна, что ее не могли не заметить даже посторонние люди.
– Что это вы, батюшка, кажется, совсем заучились, – заметил ему при встрече Старцев, считавший своим долгом любезничать с «новым поколением».
– Нельзя же не приготовляться к экзаменам, – уклончиво ответил Александр Прохоров.
– Э, да вы не налегайте очень, – посоветовал Старцев. – Теперь не такое время, чтобы заниматься разными формальностями и строгостями. Теперь люди нужны; вон из академии медиков почти без экзаменов выпускают.
– Я не намерен получать хорошие баллы Христа ради, – ответил Александр Прохоров, – и дураком стоять на экзаменах не привык.
– Да ведь результат-то будет один и тот же, – усмехнулся Старцев. – Или из чувства гражданской гордости хотите свято исполнить свой кадетский долг?
– Просто краснеть не хочу, как краснел прежде, когда вы упрекали меня за непонимание всей глубины великих произведений любимого вашего Державина, – с усмешкой ответил Александр Прохоров.
– Э, батюшка, другие времена – другие нравы! – похлопал Старцев по плечу Прохорова. – Для России наступает великое время.
– Люди те же, Владимир Иванович, – промолвил Александр Прохоров.
Старцев пожал плечами и отошел прочь.
Дня через два начался первый экзамен. Слова Старцева оправдались, экзаменаторы, занятые другими соображениями, заваленные делом, были снисходительнее обыкновенного и торопились кончить официальную часть выпусков. Учителя довольно бесцеремонно и добродушно облегчали ответы, поясняли темно высказанное воспитанниками, подсказывали в затруднительных случаях забытое экзаменующимся. У всех были на уме гораздо более важные заботы и расчеты, чем дурной или хороший ответ того или другого ученика. После первого же экзамена большая часть выпускных воспитанников оживилась и наполовину оставила лекции. В тот же день вечером в пустой мертвецкой, то есть в комнате, куда относились умиравшие в лазарете воспитанники, был устроен пир и на большом столе появились разные яства и чай. Надежда на успех оживила даже и тех, которые дрожали за свою участь и не мечтали даже о выходе в «гарнизон». Подобные пиршества нередко тайком устраивались кадетами, хотя и не в таких размерах, как теперь, и строго преследовались начальством. Но на этот раз батальонный командир Фитилькин сделал вид, что он ничего не подозревает о пире и в течение всего вечера ни разу не заглянуя на лазаретную половину. Кто-то из офицеров попробовал заметить ему о происходившем, но он махнул рукой.
– Недолго-с, недолго-с теперь, – проговорил он отрывисто. – Выйдут, развяжут руки; нечего поднимать истории; не такая-с пора.
Действительно пора была не такая, чтобы обращать внимание на мелочи.
Александр Прохоров не принимал никакого участия в пирушке, и его лицо не оживилось радостью, глаза не заблестели весельем, когда он убедился на деле, что экзамены оказались менее строгими, чем ожидали воспитанники. По-видимому, причина его бледности и задумчивости была более глубокой, чем страх перед дурным баллом. Он сдавал один экзамен за другим самым блестящим образом, получал лучшие баллы, шел первым, а его лицо все не прояснялось. Печать глубокого раздумья и серьезной грусти глубоко врезалась в каждую черту его физиономии, и это еще так недавно казавшееся детским и беззаботным лицо приняло такое осмысленное выражение, так возмужало, что им нельзя было не залюбоваться. Это был уже не мальчик, не пухленький херувимчик с розовенькими щечками и глупенькими большими глазами. Это был умный, вполне развившийся юноша, вступавший в жизнь с полным сознанием того, что его ожидает впереди. Во всех его движениях пропала кадетская угловатость и суетливость; его фразы сделались сжатыми, точно он скупился изливать перед другими все дорогие для него чувства и мысли, которые роились в его голове. Он уже не так волновался, говоря о предстоящей ему службе в действующей армии, хотя он еще глубже чувствовал всю тяжесть разлуки с отцом и всю печальную сторону той участи, которая, быть может, выпадет ему на долю в первом же сражении. По-видимому, он уже обдумал, как и что он сделает в том или другом случае и уже не боялся, по крайней мере, лично за себя. Как-то мельком, в разговоре с Катериной Александровной, он заметил:
– Мне кажется, что каждый человек должен взять за руководство одну великую идею: или со щитом, или на щите. Всякий другой путь ведет только к заблуждениям, к мелким тревогам, к жизни разных Адуевых.
– Я вас не понимаю, Саша, – сказала Катерина Александровна. – Вы говорите: каждый человек… Но ведь это только те могут сделать, которые на войне. Они могут или победить или умереть, а как же мы-то: мы ни с кем не воюем…
– Как же не воюете? – возразил Александр Прохоров. – Вы тоже вон воюете с Зубовой, с Постниковой…
– Ну, Саша, их не победишь. Одни уйдут, другие такие же явятся.
– Да тут дело не в людях, а в том, чтобы добиться своего, своей цели достигнуть… Мне кажется, каждый человек должен задаться известной целью и или умереть, или достигнуть ее, победив всех врагов, мешающих достижению этой цели.
– Ну, Саша, вы совсем к войне приготовились, – улыбнулась молодая девушка. – Можно ли так хладнокровно говорить об этом? Вы идете убивать людей и говорите про это так, как будто дело идет о каких-нибудь комарах…
– Отчего же и не так? – спросил Александр Прохоров. – Ведь вы убиваете же комара, если он вас ужалит? А он тоже, я думаю, хотел бы жить и питаться вашей кровью.
Катерина Александровна как-то боязливо взглянула на своего молодого друга.
– Я думаю, Катерина Александровна, вы охотно изгнали бы из приюта Зубову и Постникову, если бы могли? – спросил он после минутного молчания.
– Еще бы не изгнать таких злых женщин; они всех детей поедом едят, – горячо отвечала молодая девушка.
– А как вы думаете, чем бы они стали жить, если бы к ним все так отнеслись, как вы? – спросил Александр Прохоров, пристально взглянув на нее.
Она молчала.
– Им пришлось бы идти по миру; но, может быть, ни вы, ни другие женщины, смотрящие на них так же, как вы, не подали бы им ни гроша, так как эти гроши нужны для более близких вам людей. Зубовой и Постниковой по вашей милости пришлось бы умереть с голоду. А ведь это уже не комары.
Катерина Александровна задумалась.
– Саша, вы, значит, очень охотно идете воевать? – с непонятным для ней самой волнением спросила она через минуту.
– Я, как и все, желаю, чтобы поскорей кончилась война и чтобы люди не резали друг друга, – спокойно ответил он.
Впервые во время этого разговора Катерина Александровна смутно почувствовала, что ее друг уже не мальчик, что она сама вдруг сделалась как будто моложе его. Она хотя и не совсем ясно, но все-таки сознавала, что он впервые высказывал ей мысли, не просто вычитанные им из книги или слышанные от учителей, а свои собственные, созревшие в его голове, и в то же время она поняла, что она никогда не додумывалась до этих мыслей, никогда не отдавала себе отчета, к чему, собственно, она стремится в борьбе с такими личностями, как Зубова и Постникова. «Саша знает больше меня, оттого он и умный», – мелькнуло в ее голове.
– Учитесь, Катерина Александровна, – промолвил Александр Прохоров, как бы угадывая ее мысли. – Изберите образование своей целью и идите к ней во что бы то ни стало. Без образования ничего не поделаете. Я сам сознаю, что я теперь никуда не гожусь, кроме военной службы, и что придется много работать, чтобы стать человеком. Вы тоже дальше приюта без образования не пойдете.
– Я это знаю, Саша, – вздохнула Катерина Александровна. – Я и учусь, да многому ли можно выучиться при посторонней работе?
– Погодите, кончится война, я помогу вам…
– Вы?
– Ну да. Чему же вы удивляетесь? Сам буду учиться и помогу вам. Без помощи ничего не сделаете; у вас воя семья на хлебах. А вы тоже мне помогите: не оставляйте покуда отца, берегите его. Он слаб, ему нужна поддержка, нужна ласка…
Александр Прохоров задумался.
– Запивает он иногда, – проговорил он печально.
– Разве вы знаете? – изумилась Катерина Александровна.
– Еще бы! Когда мы жили еще под Невским, я знал это, хотя он и скрывал это от нас… Знаете ли, я прежде осуждал его в душе, я гнушался им, я краснел, когда он появлялся в корпусе и мальчишки смеялись над его носом…
Катерина Александровна смотрела на Александра Прохорова с возрастающим удивлением.
– Я, может быть, и продолжал бы так относиться к нему, если бы не один случай, – продолжал Александр Прохоров. – Это было два года тому назад, во время осенних отпусков, незадолго до знакомства с вами. Приятеля зазвали меня к себе на пирушку. Мне тогда только что еще недавно минуло пятнадцать лет. Мои приятели были гораздо старше меня, но любили меня, называли своим другом, ухаживали за мной и просто нянчились со мной, как с ребенком. Я был пухленьким, здоровым, розовым и веселым мальчуганом. Отчасти я гордился тем, что меня чуть не на руках носят, отчасти я привязался к ним из потребности чьей-нибудь ласки, чьего-нибудь приветного слова. Именно в эту пору я менее всего дорожил ласками отца, к которому я несколько охладел, узнав о том, что он пьет, и стыдясь его бедной одежды, его неказистой физиономии, его цинического нахальства – так под влиянием друзей начал я в ту пору называть его манеру развязно заговаривать со всеми, его невнимание к своему костюму, его веселость под нищенскими лохмотьями. Веселая пирушка, на которой я был, специально устроилась для меня. Меня угощали, поили; шутки и смех лились вместе с вином. Я пил впервые, не замечая, как пустел и снова наполнялся мой стакан. Среди этого бесшабашного разгула, когда я был совершенно пьян, один из моих друзей, хозяин квартиры, где мы были, вздумал проделать со мной одну из возмутительнейших штук. Хотя я едва стоял на ногах, но все же во мне осталось настолько смысла, чтобы прийти в негодование и подняться с места. Я начал ругаться и сказал, что я иду домой. Надо мной стали смеяться, говоря, что я не в состоянии пройти по комнате. Я ругался и утверждал противное. «Ну, черт с ним, пусть идет, если хочет», – крикнул кто-то, и меня перестали удерживать. Я не в состоянии был застегнуть свой расстегнутый мундир, я кое-как накинул шинель и пошел. Друзья мои знали, что я никогда не имел денег, что я живу очень далеко, что ночью я могу попасть в полицию и угодить в кантонистское училище, в юнкера, могу быть выгнанным из корпуса. Но никто не тронулся с места, никто не проводил меня и не нанял мне извозчика. Ночь была темная, ненастная. Как я шел, как я добрел до дому, я теперь и сам не знаю. Должно быть, я несколько раз падал в грязь, потому что мое платье было все перепачкано. Вероятно, я спасся от глаз полицейских только потому, что мне пришлось идти по пустынным улицам Ямской и около Конной площади, где пьяные люди не возбуждают особенного внимания. Но как бы то ни было это путешествие, совершенное в несколько, останется навсегда в моей памяти; оно стоило долголетнего путешествия блудного сына, вернувшегося после долгих разочарований и потерь к порогу родного дома. С трудом добравшись до квартиры, я вошел в комнату отца и тяжело опустился на первый попавшийся стул. Я уже был не столько пьян, сколько измучен ходьбой и инстинктивным страхом. Отец еще не спал. Взглянув на меня, он сразу понял все. «Неужели они одного тебя отпустили?» – тревожно спросил он. «Одного», – угрюмо и бессвязно ответил я. «Негодяи», – проворчал отец и хлопотливо стал раздевать меня. Я сидел неподвижно в полудремоте и дал ему полную волю распоряжаться моей особой. Он раздел меня, снял с меня сапоги, снял чулки, вытер мои ноги, одел меня в сухое белье и, как ребенка, уложил в постель. Ни одного упрека, ни одного вздоха не долетело до меня. У меня началась икота, отец молча и заботливо принес мне воды, укутал меня в теплое одеяло и сел около постели. Я уснул тяжелым сном.
– Я воображаю, как тяжело было ему, – промолвила Катерина Александровна, – он в вас души не слышит…
– Когда я открыл глаза, было уже позднее утро. Отец сидел у моей постели, опустив на грудь голову. Как только он заметил, что я проснулся, он принял веселый вид и торопливо заговорил: «Сейчас чайку приготовлю. Ты не вставай, Саша. Ведь дома не в корпусе, можно и понежиться, не для чего с петухами подниматься. Ты в постели чайку напейся, это, знаешь, иногда хорошо. Надо же и посибаритничать!» Он суетился и шутил, но это были не его обыкновенные суетливость и веселость, это была маска, которой он хотел прикрыть от меня свои настоящие чувства. Я хотел было встать, но моя голова была тяжела, я чувствовал, что мое тело как будто разбито. Со стыдом в душе я должен был остаться в постели и видеть, как мне услуживал отец. Мне было бы легче вынести в эти минуты целую бурю брани и упреков, чем видеть его ласку, его хлопоты, его услужливость. Он наказывал меня своей добротой.
– Но теперь, Саша, вы не обвиняете его за это? – спросила Катерина Александровна.
– Я и тогда не обвинял его; я просто стыдился его и чувствовал, что никакие наказания не могли бы подействовать на меня так, как подействовала его ласка, – ответил Александр Прохоров. – Почти весь день пролежал я в постели. Отец читал мне вслух какую-то книгу, развлекал меня рассказами о местных новостях, шутил и острил, как будто не случилось ничего особенного, как будто я не лежу с похмелья в постели. О прошедшей ночи не было и помину. Я был окончательно подавлен, унижен. Я не слышал, что он читал, я не понимал, что он рассказывал. В моей голове впервые зароились вопросы: действительно ли друзья мне эти люди, которые нянчутся со мной; имел ли я право променять на них своего отца и стыдиться его; не является ли он моим единственным другом, видящим в моем счастье все свое счастье, живущим моей жизнью? Мне вспомнилась возмутительная сцена, происходившая на глазах всех моих друзей; мне вспомнилась вся их бессердечная черствость, высказавшаяся ясно в ту минуту, когда они отвернулись от меня за то, что я не подчинился грязной выходке их патрона; мне вспомнилась встреча с отцом… Для меня все сделалось ясным. А в душе поднялись между тем упреки за то, что я, напившийся вчера мальчишка, так часто обвинял в душе за редкие случаи пьянства своего отца; упреки за то, что я, взлелеянный и вскормленный на последние гроши отца, стыдился его лохмотьев; упреки за то, что, в отплату за все его жертвы, за всего его лишения, я не только не отвечал ласками на его ласки, но старался даже избежать этих ласк, этого «миндальничанья», этого «сахарничанья», как выражались мои друзья, миндальничавшие и сахарничавшие со мной. Мне болезненно, мучительно хотелось попросить прощения у отца, хотелось покаяться перед ним во всем, но не хватало духу.
Александр Прохоров на несколько минут остановился. Катерина Александровна, опустив голову на руку, сидела в безмолвном раздумье. Каким-то теплом и светом повеял на нее этот рассказ, какое-то новое чувство к Александру Прохорову незаметно закралось в ее душу. Если бы этот человек в эту минуту вздумал обнять и прижать ее к своему сердцу, она беззаветно отдалась бы ему, она прижалась бы к этой теплой и честной молодой груди, как ребенок прижимается к груди матери. Теперь Александр Прохоров уже вполне казался ей не мальчиком, не младшим братом, но сильным и твердым мужчиной; он как будто вырос в ее глазах в эти минуты.
– Но подобные физические потрясения и нравственные переломы не всегда легко сходят с рук, – продолжал Александр Прохоров. – К вечеру у меня сделался жар и начался бред. Я захворал не на шутку. Отец совершенно растерялся; он почти не отходил от меня; он продал последние крохи, чтобы добыть деньги на лекарство; он кланялся в приемных благотворителей, чтобы вырвать копейку для меня. Как он пережил это время, как он не сошел с ума, не запил с горя, это можно объяснить только силой любви, которая, мне кажется, может сделать труса героем, слабого человека мужественным бойцом. И никто, решительно никто во все время моей болезни не справился, жив ли я, не случилось ли чего-нибудь со мной, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. И то сказать – здоровый я мог интересовать друзей, больной я сделался им ненужен. Я, пожалуй, извинил бы их, если бы они были дети, но они были гораздо старше меня; они понимали свои отношения ко мне и лгали о своем бескорыстном расположении ко мне сознательно. Когда я поднялся с постели – я был уже здоров не только физически, но и нравственно. Я уже не помышлял даже об извинениях перед отцом, как помышлял об этом в начале болезни: я просто искренно и горячо отдался своей любви к нему, и я знаю, что эта горячая любовь лучше всяких извинений могла загладить прошлое и заслужить его прощение, если только он когда-нибудь сердился на меня.
Молодой человек умолк. Выражение его лица было оживленно, его серые глаза блестели, щеки слегка зарумянились, и в то же время каким-то светлым и мягким спокойствием веяло от всей его фигуры. Взглянув на его физиономию, можно было не ошибаясь сказать, что в его душе тепло, что в его голове нет ни одного грязного помысла, что в его речах нет ни слова лжи и лукавства. В эту минуту его можно было назвать красавцем.
– Берегите же отца, моя добрая, – проговорил он и поцеловав ее руку.
– Не, бойтесь, я его не оставлю, – искренно промолвила Катерина Александровна. – Что бы ни случилось, я не расстанусь с ним.
Он не выпускал ее руки и тихо сказал:
– Теперь я совершенно спокоен. Он вас любит как дочь, и ваша ласка поддержит его…
Настало минутное молчание.
– Как тихо, как хорошо сегодня, – сказал он. – Кажется, давно уже не было такого ясного вечера… Когда-нибудь мы, может быть, будем вспоминать, как нам хорошо жилось в этот вечер.
– Да, Саша, я его не забуду, – тихо прошептала она. Он пожал ей руку. В это время в комнату вошел Антон. Александр Прохоров быстро встал и подошел к мальчику.
– Наработался, голубчик? – спросил он и, притянув к себе мальчугана, покрыл его лицо горячими, страстными поцелуями.
Он снова сел к окну против Катерины Александровны и, обняв одной рукой Антона, усадил его к себе на колени.
– Вот так хорошо, – говорил он, лаская мальчугана. – Теперь мы все трое проведем последний вечер старой жизни.
– Разве ты уже завтра уезжаешь? – спросил Антон.
– Нет, но теперь начнутся хлопоты и едва ли нам удастся остаться снова втроем, – ответил Прохоров.
Все опять умолкли. У каждого роились какие-то смутные думы; им не хотелось говорить; им просто хотелось молча посидеть вместе в тесном кружке. Они не слышали, как заглянула в комнату Марья Дмитриевна, как она начала возиться с самоваром, как возвратился из гостиного двора штабс-капитан со своим младшим сыном.
– Что присмирели, птахи? – весело проговорил он, появляясь в свою комнату. – Опять затосковались?
– Нет, отец, мы, напротив того, отбросили всякую тоску и наслаждались затишьем, – проговорил Александр Прохоров. – Вечер чудесный.
– Да, да, теплынь стоит, – сказал штабс-капитан и подсел к кружку. – А маленькое дитятко на ручки забралось, – пошутил он, трепля по плечу Антона.
– Да, вот как ты меня в его годы иногда усаживал к себе на колени, – с ласковой улыбкой промолвил Александр Прохоров.
Старик улыбнулся.
– Да, тоже баловень был, – шутливо заметил он. Всем было как-то особенно хорошо.
– Самовар готов, – сказала Марья Дмитриевна, появляясь в комнату.
– Ну, сегодня мы здесь напьемся, – сказала Катерина Александровна. – Не правда ли, Флегонт Матвеевич, здесь лучше?
– Да, да, у меня в гостях, – обрадовался старик и торопливо стал открывать ломберный стол.
– Посмотри же, что мы закупили с отцом, – сказал младший Прохоров брату.
– Чего же смотреть? – ответил тот. – Все, вероятно, отлично.
– Тряпочки, тряпочки разные, – проговорил Флегонт Матвеевич, махнув рукой. – Успеем еще заняться ими. Теперь главное гостей угостить, – шутил он.
Вечер шел живо и весело, это был действительно последний вечер, которым оба семейства бестревожно и празднично закончили свою дружескую жизнь вместе. В следующие дни начались хлопоты, беготня, заботы о мелочах, необходимых для двух уезжающих в полк братьев; все суетились, бегали и сходились вместе как-то урывками, на минуту.
Наконец настал день отъезда. Все старались быть бодрыми, хотя у всех щемило сердце; все старались улыбаться, хотя у всех были красные глаза. Марья Дмитриевна бегала более всех и все заботилась, не забыли ли чего уложить. Равнодушнее всех относились к укладке вещей Александр Прохоров и Катерина Александровна. Наконец все было уложено, все было переговорено, все уселись…
– Ну, прощай, отец! – произнес Александр Прохоров и обнял старика.
Тот так и замер на груди сына. Сын безмолвно прижал свои губы к его седой голове. Когда старик поднял голову и крепко поцеловал сына в губы, грудь на пальто Александра Прохорова была вся смочена слезами.
– Прощай! Береги брата, брата береги! – с усилием пробормотал старик, отрываясь от старшего сына, и обнял младшего.
Прощаясь с ним, он не мог удержаться от рыданий и целовал и крестил его, как ребенка.
Марья Дмитриевна, Миша, Антон – все горячо и со слезами обнимали уезжающих. Наконец Александр Прохоров подошел к Катерине Александровне. Он протянул ей руку и притянул ее к себе, обвив ее талью левой рукой. Они как будто замерли в долгом горячем поцелуе. Александр Прохоров забыл всех и все; он целовал глаза и руки молодой девушки; он не мог наглядеться на нее.
– Никто как бог, никто как бог, – задушевно проговорил штабс-капитан, подходя к ним, – увидитесь… все увидимся.
Старику, по-видимому, все стало ясно. Он взял Катерину Александровну и обнял ее одной рукой.
– Мы с нею будем поджидать тебя, – ласково промолвил он старшему сыну.
Тот сжал руки отца и тихо наклонился к Антону.
– Пиши, милый, – проговорил он почти шепотом, едва удерживая душившие его слезы.
– Уж ты не бойся, буду писать, – ответил мальчуган.
– И об отце и о ней также, – тихо добавил Александр Прохоров.
– Хорошо!
Все вышли из квартиры. Никто не хотел отпустить дорогих уезжающих, не проводив их…
Когда семья Прилежаевых и штабс-капитан возвратились домой и уселись вечером за чай, им показалась как-то пустынна и безлюдна их квартира, точно они осиротели. Тихо лились их речи.
– Где-то теперь наши? – говорил штабс-капитан.
– А долго ли им, голубчикам, ехать-то придется? – спрашивала Марья Дмитриевна.
– Я думаю, и они теперь нас вспоминают, – заметила Катерина Александровна, стараясь угадать, что думает, о чем говорит тот, которого она так горячо любила.
– Погоди, узнаем все, он мне обо всем напишет, – успокоил ее Антон, не без гордости упомянувший о своей будущей переписке с юным офицером.
Далеко за полночь шли эти толки, никто не думал о сне; казалось, что все старались сплотиться теснее и боялись разойтись по своим углам, чтобы не остаться совершенно одинокими.
Молчаливее и задумчивее всех была Катерина Александровна; порой ей казалось, что, если бы Александр Прохоров мог взять ее с собой, она бросила бы всех и все и ушла бы за ним.
Она уже не сомневалась, что она его любила, любила больше матери, больше брата, больше всего на свете.