Текст книги "Сан Феличе Иллюстрации Е. Ганешиной"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 141 страниц)
LXXIII
ОТЕЦ И СЫН
Счастье отца, в течение десяти лет лишенного радостей семейной жизни, выражалось, так сказать, во всей гамме человеческих чувств. При виде сына его охватила глубокая нежность и все неистовство отцовской любви. В ее выражении было одновременно нечто привлекающее своей ласкою и устрашающее своей мощью – это можно было бы сравнить с нежным воркованьем голубка, но также и с грозным рычанием льва.
Он не бросился навстречу сыну – он на него накинулся. Ему мало было целовать его – он его обнял, поднял, словно ребенка, прижал к сердцу, рыдал и смеялся и словно искал место, куда бы перенести его навеки, прочь от мира, подальше от земли, поближе к небесам.
Наконец он опустился на дубовую скамью, держа Сальвато у груди, как Мадонна Микеланджело держит на коленях тело своего распятого сына, и не в силах сказать ничего иного, только твердил:
– Как? Это ты, мой сын, мой Сальвато, мое дитя? Это ты! Неужели?
– Отец! Отец! – отвечал молодой человек, тоже задыхаясь. – Люблю вас, клянусь, люблю, как только может любить сын! Но я почти стыжусь слабости своей любви, когда вижу все величие вашей!
– Нет, нет, не стыдись, сын мой, – отвечал Пальмиери. – Таково веление великой природы, Исиды со ста сосцами: любовь неизмеримая, бесконечная, беззаветная в сердцах отцов и любовь ограниченная в сердцах детей. Добрая, неизменно логичная и умная природа всегда глядит вперед: она пожелала, чтобы сын мог утешиться в смерти отца, ведь тому надлежит покинуть мир первым, а отец, наоборот, обречен быть безутешным, если, к несчастью, станет свидетелем смерти сына, которому предстояло пережить его. Посмотри на меня, Сальвато, и забудь о нашей десятилетней разлуке.
Молодой человек обратил взор своих больших черных, диковатых глаз на отца, и на его суровом лице появилось выражение нежности.
– Да, – сказал Пальмиери, глядя на Сальвато со странной смесью ласки и гордости, – да, я вырастил тебя сильным и могучим дубом севера, а не изящною пальмой, красавицей тропиков. Поэтому я был бы не прав, если бы вздумал жаловаться на то, что ствол этот покрыт шероховатой корой. Я хотел, чтобы ты был мужчиной и воином, и ты стал таким, как мне хотелось. Позволь же мне поцеловать твои эполеты – ты командир бригады, они свидетельствуют о твоей отваге. У тебя достало силы послушаться меня, когда, перед разлукой, я сказал: «Пиши мне только в том случае, если тебе понадобятся моя любовь и мои заботы». Ибо я страшусь земных слабостей и одно время надеялся, что Бог, тронутый моими устремлениями, откроется моему уму, ибо если сердце мое хочет веровать, то ум – пожалей меня, дитя мое! – упорствует в сомнении. Но у тебя – не правда ли? – недостало сил пройти мимо моей обители, не повидав меня, не обняв, не сказав: «Отец, на свете есть сердце, любящее тебя, и это сердце твоего сына!» Благодарю, возлюбленный мой Сальвато, благодарю!
– Нет, нет, отец, я ни минуты не колебался; внутренний голос говорил мне, что я доставлю вам радость, которой вы ждете уже давно. И все же, когда я отправился в путь, у меня зародилось сомнение. Мы с вами расстались у подножия этой горы десять лет тому назад: я – чтобы погрузиться в мир, вы – чтобы приобщиться к Богу. Я ехал сюда, не подгоняя и не сдерживая коня; но я почувствовал, как горячо люблю вас, когда, войдя в храм, стал искать вас среди людей, склонившихся над гробом аббата, и не находил. У меня мелькнула мысль, не вы ли лежите под погребальным саваном? Я сам не узнал своего голоса, когда спросил, где вы. Ответ меня успокоил, отрок проводил меня к вам. У вашей двери сомнение вновь охватило меня. Я боялся, что увижу вас окаменевшим, как те шепчущие молитвы статуи, которые я видел в храме и которые, казалось, столь же далеки от человечества, как статуя Мемнона, ибо издавать звуки еще не значит жить. Но вашего слова «Войдите!» было достаточно, чтобы рассеять мои опасения. Отец, отец, слава Богу, вы единственный живой среди этого сонмища мертвецов!
– Увы, любезный мой Сальвато, именно этой мнимой смерти я искал, удаляясь в монастырь, – ответил Пальмиери. – Монастырь, вообще говоря, хорош тем, что он предотвращает самоубийство. Удалиться в монастырь после тяжелого горя, после невозместимой утраты – это значит морально покончить с собою, это значит, по учению Церкви, убить тело, не убивая души; вот тут-то и возникают у меня сомнения, ибо такое утверждение противно природе. По учению Церкви, уничтожить в человеке человеческое – значит достичь совершенства, а внутренний голос кричит во мне, что, чем человек человечнее и, следовательно, чем больше он проявляет себя в науке, в милосердии, в талантах, в искусстве, в добрых делах – тем он лучше. Кто, пребывая в этой святой обители, меньше других слышит земные шумы, тот, как утверждают наши братья, наиболее удален от земли и ближе всех к Богу. Я хотел и духовно и телесно подчиниться этому учению и, будучи еще живым, стать трупом. Ум мой и тело воспротивились этому и сказали, напротив: «Совершенство, если оно существует, достигается совсем иным путем. Живи в одиночестве, но для того чтобы на пользу людям приумножать сокровища науки, которые ты обрел; живи созерцательной жизнью, но пусть созерцание будет не бесплодным, а приносящим обильные плоды; преврати свою скорбь в бальзам, состоящий из философии милосердия и слез, чтобы врачевать им страдания окружающих». Ведь сказано же в «Илиаде», что ржавчина с копья Ахилла излечивает раны, наносимые этим копьем. Правда, страждущее человечество само помогло мне, обратившись ко мне, в то время как я колебался обратиться к нему; оно призвало себе на помощь слова, утверждающие жизнь, а не смерть. Тут я послушался своего призвания. Всем, кто взывал ко мне, я отвечал: «Я здесь!» Я не стал лучше, но, не сомневаюсь, стал полезнее. И – странное дело – удаляясь от обыденных правил, прислушиваясь к голосу совести, говорившему мне: «За время своего существования ты стоил жизни трем подобным тебе; вместо того чтобы раскаиваться, вместо того чтобы соблюдать посты, вместо того чтобы молиться – что может быть полезно только тебе лично, если допустить, что молитва, пост и покаяние искупят пролитую кровь, – облегчай как можно больше страданий, продлевай как можно больше жизней, и, поверь, благодарность тех, кому ты продлишь жизнь, тех, чьи страдания ты облегчишь, заглушит ропот негодяев, которых ты преждевременно отправил на тот свет, чтобы они отдали всемогущему отчет в своих преступлениях».
– Продолжайте же жить, творя добро и жертвуя собою: вы обрели истину, отец мой… Я слышал, что говорят о вас и об окружающих вас людях: их боятся и уважают, вас же любят и благословляют.
– И все-таки они счастливее меня, по крайней мере, в отношении веры. Они склоняются под бременем веры, а я борюсь с сомнением. Зачем Господь посадил в своем раю проклятое древо познания? Почему, чтобы достичь веры, надо отказаться от определенной, быть может лучшей, самой здравой части разума, в то время как неумолимая наука запрещает нам что-либо утверждать или даже во что-то верить без доказательств?
– Понимаю, отец. Вы человек честный, не рассчитывающий на возмещение; вы человек добрый, не рассчитывающий на награду. Словом, вы не верите в иную жизнь, кроме нашей.
– А ты веришь? – спросил Пальмиери.
Сальвато улыбнулся.
– В моем возрасте, – ответил он, – мало занимаются вопросами о жизни и смерти, хотя при моем ремесле всегда находишься между ними, и часто даже ближе к смерти, чем седовласые старики, которые, еле держась на ногах, стучатся в ворота camposanto [99]99
Кладбище (ит.).
[Закрыть].
Помолчав, он добавил:
– Я и сам недавно постучался в эти ворота. Но если я не был уверен, что они не отворятся, я все же надеялся на это. Почему, отец, вы не поступаете так же? Зачем, подобно Гамлету, пытаться проникнуть во мрак могилы и думать о том, какие сны будут тревожить наш ум во время вечного сна. Почему, хорошо прожив жизнь, вы боитесь постыдно умереть?
– Я не боюсь умереть постыдно, дитя мое. Я боюсь умереть весь, без остатка. Я из числа тех, кто не умеет учить тому, во что сами не верят. Мое искусство не столь непогрешимо, чтобы быть в силах вечно бороться со смертью. Один только Геркулес может быть уверен, что всегда победит. И вот когда больной, предчувствуя близкую смерть, говорит мне: «Вы уже не можете помочь мне как врач; попытайтесь же хотя бы утешить меня» – я, вместо того чтобы, пользуясь затемнением его рассудка, внушить ему надежду, которой сам не разделяю, умолкаю, чтобы не высказать умирающему бездоказательное суждение, чтобы не внушить надежды, за которую нельзя поручиться. Я не отрицаю существования потустороннего мира; я ограничиваюсь тем – и этого уже достаточно, – что не верю в него. А не веря в него, я не могу его обещать и тем, кто ищет его в потемках агонии. Боюсь, что, когда глаза мои закроются, я уже не увижу ни жены, которую любил, ни сына, которого люблю. Я не могу сказать мужу: «Ты вновь увидишь жену» – или отцу: «Ты вновь увидишь свое дитя!»
– Но ведь вы знаете, что я увидел свою мать.
– Не ты, дитя мое. Простая женщина, существо грубое, запуганное, уверяла: «У колыбели младенца стояла тень и пела, качая своего ребенка». А я, тогда еще молодой, увлекавшийся всем чудесным, сказал: «Да, это возможно». Я даже поверил, что так оно и было. Лишь старея – ты сам убедишься в этом, Сальвато, – лишь старея, начинаешь сомневаться, потому что все больше приближаешься к этой страшной и неизбежной истине. Сколько раз здесь, в своей келье, один на один с душераздирающей мыслью о небытии, которая в известном возрасте входит в наше сознание, чтобы уже не покидать его, и как невидимый, но ощутимый призрак шествует рядом с нами, – сколько раз перед этим распятием, коленопреклоненный, вспоминая поэтическую легенду времен твоего детства, и в час, когда, по поверьям, являются призраки, я, окруженный полным мраком, молил Бога повторить ради меня чудо, которое он совершил ради тебя! Бог не удостоил меня ответом. Знаю, что он волен не являть свое могущество и свою волю перед такой малостью, как я; но как бы то ни было, он проявил бы свою доброту, свое милосердие, если бы услышал мою мольбу. Он не снизошел.
– Он снизойдет, отец.
– Нет: это было бы чудо, а чудеса противны логике природы. Кто мы такие, чтобы Бог, пребывающий в незыблемой вечности, изменил предначертанный им ход вселенной? Кто мы такие для него? Неосязаемая плесень, что уже тысячи веков служит основою для сложного, необъяснимого, неуловимого процесса, именуемого жизнью. Процесс этот охватывает все: в растительном мире от лишайника до кедра, в животном – от инфузории до мастодонта. Шедевр растительного мира – мимоза, шедевр животного мира – человек. От чего зависит превосходство двуногого существа без оперения, упоминаемого Платоном, перед прочими животными? От случая. Его место в шкале тварей оказалось самым высоким: это дало ему право превзойти меньших братьев своею индивидуальностью. Что такое Гомер, Пиндар, Эсхил, Сократ, Перикл, Фидий, Демосфен, Цезарь, Вергилий, Юстиниан, Карл Великий? Это мозги, устроенные немного лучше, чем слоновьи, несколько более совершенные, чем у обезьян. В чем выражается это улучшение? В замене инстинкта разумом. Что доказывает их превосходство? Способность говорить, а не лаять или рычать. Но достаточно явиться смерти – и она обрывает речь, уничтожает разум; достаточно черепу – пусть то будет череп Карла Великого, Юстиниана, Вергилия, Цезаря, Демосфена, Фидия, Перикла, Сократа, Эсхила, Пиндара или Гомера – достаточно ему, подобно черепу Йорика, наполниться чистейшей грязью – и все: комедия жизни закончится, свеча в фонаре гаснет и уже больше не зажжется никогда! Ты часто видел радугу, дитя мое. Это огромная дуга, простирающаяся от одного до другого края горизонта и восходящая до облаков, однако обе крайние точки ее касаются земли; эти крайние точки – младенец и старик. Понаблюдай за младенцем и увидишь, что, по мере того как мозг его развивается, совершенствуется, зреет, его мысль, то есть душа, также растет, совершенствуется, созревает; посмотри на старца и заметишь, наоборот, что, по мере того как его мозг слабеет, сохнет, отмирает, мысль, а стало быть, душа, затуманивается, меркнет, затухает. Зародившись вместе с нами, она сопутствовала созреванию плодовитой юности; она будет сопутствовать старости в нашем бесплодном распаде. Где был человек до своего рождения? Никому это не ведомо. Чем был он? Ничем. Чем станет, перестав жить? Ничем, другими словами – тем, чем был до появления на свет. Нам предстоит возродиться в ином виде, говорит надежда; перейти в лучший мир, говорит гордыня. Что мне до этого, если я за время переселения потеряю память, если забуду, что жил, и если та же ночь, что окружала меня за пределами колыбели, вновь окружит меня за могилой? Если человек сохранит память о своих странствиях и преображениях, то он станет бессмертным и смерть окажется всего лишь эпизодом в его бессмертии. Один только Пифагор помнил о своей предшествующей жизни. Что же это за чудотворец, если он помнит себя в то время, как всеми все забыто?.. Довольно, однако, об этом удручающем вопросе, – оборвал себя Пальмиери, тряхнув головой. – Эти тягостные думы порождаются одиночеством. Я рассказал тебе о своей жизни, расскажи мне о своей. В твоем возрасте слово «жизнь» пишется золотыми буквами. Освети лучом своего рассвета и своих надежд потемки моих сумерек и моих сомнений. Говори, любезный мой Сальвато! Пусть я забуду все, что сказал, даже звук собственного голоса.
Молодой человек исполнил его просьбу. Ему хотелось поведать отцу обо всем, что произошло на заре его жизни. Он рассказал о своих битвах, о победах, о пережитых опасностях, о своих увлечениях. Пальмиери то улыбался, то плакал. Он захотел осмотреть рану Сальвато, выслушать его. Отец неутомимо расспрашивал его, сын без устали отвечал, и так их застало утро; вместе с тем послышались барабанный бой и звуки фанфар, возвестившие им, что пора расставаться.
Но Пальмиери хотелось побыть с сыном как можно дольше, и он, как десять лет назад, проводил Сальвато до первых домов Сан Джермано, опираясь на его руку и ведя его коня в поводу.
LXXIV
ОТВЕТ ИМПЕРАТОРА
Между тем время, как всегда, шло с безразличной размеренностью, и хотя шайки Пронио, Гаэтано Маммоне и Фра Дьяволо не давали французской армии покоя, она, бесстрастная, как время, следовала тремя потоками через Абруцци, Терра ди Лаворо и той части Кампании, берега которой омываются Тирренским морем. В Неаполе знали о продвижении республиканцев; с 20-го числа известно было и то, что основная часть армии, та, которой командует генерал Шампионне, вечером 18-го расположилась в Сан Джермано и через Миньяно и Кальви продвигается к Капуа.
Двадцатого, в восемь часов утра, князь Молитерно и герцог Роккаромана, каждый во главе полка добровольцев, завербованных среди молодых дворян и богачей Неаполя и окрестностей, явились проститься с королевой и отправились навстречу республиканцам.
Чем ближе становилась опасность, тем более отдалялись друг от друга партия короля и партия королевы.
В первую входили кардинал Руффо, адмирал Караччоло, военный министр Ариола и все те, кто, дорожа честью неаполитанцев, стояли за сопротивление любой ценой и защиту Неаполя до последней возможности.
Партия королевы, состоявшая из сэра Уильяма, Эммы Лайонны, Нельсона, Актона, Кастельчикала, Ванни и Гвидобальди, считала нужным покинуть Неаполь, оставить его, не оказав сопротивления, и безотлагательно бежать.
Помимо всего прочего, еще одно обстоятельство волновало королеву: она боялась, что вот-вот возвратится Феррари. Король, понимая, что его бессовестно обманули, и догадавшись наконец, кто должен ответить за бедствия, обрушившиеся на королевство, мог, как все слабые натуры, почерпнуть в страхе энергию и волю и в этот момент навсегда скинуть с себя бремя, угнетающее его уже двадцать лет, – бремя министра, которого никогда не любил, и супруги, к которой охладел. Пока Каролина была молода и хороша собою, она располагала средством удерживать при себе короля и этим пользовалась, но теперь она, по выражению Шекспира, спускалась по жизненной долине вниз, и король, окруженный молодыми красивыми женщинами, легко вырывался из-под власти ее чар.
Вечером 20-го состоялось заседание Государственного совета; король открыто и решительно высказался за сопротивление.
Заседание кончилось в час ночи.
Между полуночью и часом королева находилась в «темной комнате»; оттуда она привела к себе Паскуале Де Симоне, который получил здесь тайные распоряжения Актона, ожидавшего их в апартаментах королевы. В половине второго Дик отправился в Беневенто, куда еще за два дня до того конюх, пользовавшийся его доверием, доставил одну из лучших лошадей Актона.
Двадцать первого числа день начался с урагана (они в Неаполе обычно продолжаются три дня и дали повод для поговорки: «Nasce, pasce, mori» – «Рождается, насыщается, умирает»).
Несмотря на проливной дождь, сменявшийся бешеным ветром, взволнованный народ смутно чувствовал надвигающуюся великую катастрофу и толпился на улицах, площадях, перекрестках.
О том, что это волнение вызвано какими-то необычными обстоятельствами, можно было судить по тому, что народ скапливался не в старых кварталах города, – причем, говоря о народе, мы имеем в виду толпы моряков, рыбаков и лаццарони, коль скоро иного народа в Неаполе нет. Итак, отовсюду стекались большие взбудораженные группы людей, которые громко рассуждали, бурно жестикулировали, толпясь от улицы Мола до Дворцовой площади – другими словами, на всем протяжении площади Кастелло, площади театра Сан Карло и улицы Кьяйа. Окружив королевский дворец, весь этот люд внимательно следил за улицами Толедо и Пильеро. Среди них можно было увидеть трех человек, уже хорошо известных по предыдущим бунтам; они и разглагольствовали громче, и суетились больше других. Эти трое были Паскуале Де Симоне, Беккайо, обезображенный шрамом и одноглазый, и фра Пачифико, который, хоть и не был посвящен в тайну и не знал, о чем идет речь, дал волю своему неуемному нраву, стучал дубиной из лаврового дерева то по мостовой, то по стене, то по спине несчастного Джакобино, служившего буйному францисканцу козлом отпущения.
Вся эта толпа, сама не знавшая, чего она ждет, все же, казалось, ждала чего-то или кого-то. Король, также ничего не понимавший, но встревоженный этим скоплением людей, наблюдал за ним, скрывшись за ставней одного из окон дворца и машинально лаская Юпитера, а в толпе, подобно грому и бурлящему потоку, время от времени прокатывалось то «Да здравствует король!», то «Смерть якобинцам!».
Королева, знавшая, где находился супруг, ждала с Актоном в соседней комнате, готовая действовать соответственно обстоятельствам, в то время как Эмма вместе с фрейлиной Сан Марко укладывала в покоях королевы наиболее секретные документы и самые ценные украшения своей августейшей подруги.
Часов в одиннадцать какой-то молодой человек, галопом миновав на английском коне мост Магдалины, поскакал по Маринелле, улицам Нуова, Пильеро, площади Кастелло, улице Сан Карло, обменялся знаками с Паскуале Де Симоне и Беккайо, въехал в главные ворота королевского дворца, спрыгнул на каменные плиты, бросил повод конюху и, словно заранее зная, где он найдет королеву, вошел в кабинет, где она с Актоном ожидала его; при его приближении дверь распахнулась.
– Ну как? – спросили в один голос королева и министр.
– Он следует за мною.
– Когда приблизительно он будет здесь?
– Через полчаса.
– А тех, кто его ждет, предупредили?
– Да.
– Так идите ко мне и скажите леди Гамильтон, что пора уведомить Нельсона.
Молодой человек направился по служебным лестницам так проворно, что можно было тотчас понять, насколько знакомы ему все закоулки дворца; войдя в комнату, он передал Эмме Лайонне пожелания королевы.
– Есть у вас верный человек, который мог бы отнести записку милорду Нельсону?
– Я, – ответил молодой человек.
– Но вы знаете: время не терпит.
– Знаю.
– В таком случае…
Она взяла с письменного столика королевы листок бумаги, перо, обмакнула его в чернила и написала одну только строчку:
«Вероятно, сегодня вечером. Будьте наготове.
Эмма».
Молодой человек сбежал вниз по лестницам так же проворно, как и поднялся по ним, пересек двор, вышел на дорогу, ведущую к военной гавани, сел в лодку и, не обращая внимания на ветер и ливень, велел отвезти себя к «Авангарду», который стоял на якоре в пяти-шести кабельтовых от военной гавани со спущенными брамселями, чтобы легче было противиться ветру; его окружали английские и португальские суда, подчиненные адмиралу Нельсону.
Молодой человек – наши читатели уже догадались об этом – был не кто иной, как Ричард. Он велел доложить о себе адмиралу, быстро взбежал по трапу правого борта, застал Нельсона в его каюте и подал ему записку.
– Распоряжения ее величества будут выполнены, – сказал Нельсон, – вы станете тому свидетелем и сами об этом доложите.
– Генри, – обратился Нельсон к командиру флагманского корабля, – прикажите подготовить шлюпку, чтобы доставить молодого человека на борт «Алкмены».
Потом, спрятав записку Эммы у себя на груди, он написал на листке бумаги:
«Сверхсекретно [100]100
Не стоит говорить, что автор располагает всеми этими записками. (Примеч. автора.)
[Закрыть].Нужны три лодки и малый куттер с „Алкмены“. Команда не должна иметь иного оружия, кроме холодного.
Быть у площади Витториа точно в половине восьмого. Причалит только одна лодка; остальные будут находиться на некотором расстоянии, с поднятыми веслами. Лодка, которая причалит, будет с „Авангарда“. До семи лодкам надлежит находиться у борта „Алкмены“ под наблюдением капитана Хоупа. На шлюпках иметь багры.
Все прочие шлюпки „Авангарда“ и „Алкмены“ с командами, вооруженными ножами, и катера с каронадами пришвартовать к борту „Авангарда“, который под командованием капитана Харди точно в половине девятого выйдет в море на полпути от Молосильо.
На каждой шлюпке должно быть от четырех до шести стрелков.
Если потребуется помощь, подавайте знаки сигнальными огнями.
Горацио Нельсон.
„Алкмене“ быть готовой отплыть ночью, если это окажется необходимым».
В то время, как эти приказы были приняты с почтительностью, равной той пунктуальности, с какою их надлежало исполнить, еще один гонец съехал с моста Магдалины и, следуя по пути первого, направился по набережной Маринеллы, улице Нуово и наконец прибыл на улицу Пильеро.
Здесь он нашел еще более густую толпу, и, хотя на нем был мундир, по которому легко было узнать курьера из королевской канцелярии, ему с трудом удавалось продолжать путь прежним аллюром. К тому же простолюдины словно нарочно сталкивались с его лошадью, потом, недовольные этим, принимались браниться. Феррари – а это был он – привык, что к его мундиру относятся почтительно; потому сначала он отвечал на брань, сыпля направо и налево мощные удары хлыста. Лаццарони расступались и, по обыкновению, умолкали. Но возле театра Сан Карло какому-то мужчине вздумалось пройти наперерез лошади, и сделал он это так неудачно, что лошадь свалила его с ног.
– Друзья, – воскликнул он, падая, – это не королевский гонец, хоть он и в мундире! Это удирает переряженный якобинец. Смерть якобинцу! Смерть!
Крики: «Якобинец!», «Якобинец!», «Смерть якобинцу!» – раздались со всех сторон.
Паскуале Де Симоне метнул в лошадь курьера нож, который вошел в тело животного по самую рукоятку.
Беккайо бросился к лошади и, привыкнув резать баранов и коз, вскрыл ей шейную артерию.
Животное встало на дыбы, заржало от боли, судорожно задергало передними ногами, и целый поток крови хлынул на окружающих. Вид крови оказывает на южные народы какое-то магическое действие. Едва лаццарони почувствовали на себе теплую красную жидкость, едва вдохнули ее острый запах, они с дикими криками кинулись на лошадь и всадника.
Феррари понял, что, если лошадь упадет, ему несдобровать. Он изо всех сил старался поддержать ее ногами и поводом, но бедному животному был нанесен смертельный удар. Лошадь метнулась, шатаясь из стороны в сторону, потом опустилась на передние ноги, вновь поднялась, понукаемая отчаянными усилиями хозяина, и рванулась вперед. Феррари чувствовал, что конь под ним стремительно теряет силы. Он находился всего лишь шагах в пятидесяти от дворцовой кордегардии. Он позвал на помощь, но голос его затерялся в бесчисленных криках: «Смерть якобинцам!» Он выхватил из седельной кобуры пистолет, решив, что выстрел услышат скорее, чем его крики. В этот момент лошадь пала. От сотрясения пистолет выстрелил, и пуля сразила мальчика лет восьмидесяти.
– Он убивает детей! – крикнул кто-то.
При этом возгласе фра Пачифико, державшийся пока что довольно спокойно, ринулся в толпу, распихивая ее своими острыми и твердыми, будто дубовыми локтями. Он протиснулся в гущу толпы в ту саму минуту, когда несчастный всадник, упавший вместе с лошадью, пытался подняться на ноги. В этот момент на его голову обрушилась дубинка монаха, и он рухнул, как бык, оглушенный топором. Однако толпе этого было мало: она хотела, чтобы Феррари умер на глазах у короля. Пять-шесть сбиров, посвященных в тайну этой драмы, окружили несчастного, тщетно стараясь никого к нему не подпускать, но Беккайо, схватив Феррари за ноги, кричал:
– Дорогу якобинцу!
Мертвую лошадь, содрав с нее шкуру, оставили там, где она пала. Толпа последовала за Беккайо.
Шагов через двадцать люди оказались у окна, за которым стоял король. Ему захотелось узнать причину суматохи, и он приоткрыл ставню. При виде его крики превратились в рев. Слыша этот вой, Фердинанд подумал, что расправляются с каким-нибудь якобинцем. Ему не претил такой способ избавления от врагов. Он, улыбаясь, поклонился народу; народ, почувствовав поддержку, захотел показать королю, что вполне достоин его. Несчастного окровавленного, искалеченного, изуродованного, но еще живого Феррари подняли, подхватив под мышки. В этот момент Феррари вдруг очнулся, открыл глаза, узнал короля и с криком: «Помогите! На помощь! Государь, это я, ваш Феррари» – протянул к нему руки.
При этом неожиданном, страшном, необъяснимом зрелище король отпрянул от окна, бросился к креслу и сполз почти без чувств, в то время как Юпитер, не будучи ни человеком, ни королем, а стало быть, не имея никаких оснований быть неблагодарным, скорбно взвыл и с налившимися кровью глазами, с пеной у рта, кинулся из окна на помощь своему другу. Тут дверь комнаты отворилась. Королева вошла, схватила короля за руку, заставила его подняться, потащила к окну и, показывая на это стадо взбесившихся каннибалов, которые рвали тело Феррари на куски, сказала:
– Вот люди, на которых вы рассчитываете для защиты Неаполя и нас самих; сегодня они убивают ваших слуг, завтра зарежут наших детей, послезавтра возьмутся и за нас. Вы по-прежнему настаиваете на своем желании остаться здесь?
– Прикажите все приготовить! – воскликнул Фердинанд. – Сегодня же вечером я уеду…
Ему казалось, будто он все еще видит, как терзают Феррари, слышит голос умирающего, который зовет на помощь. Он обхватил голову руками, зажмурился, заткнул уши и бросился в самую отдаленную от улицы комнату.
Два часа спустя Фердинанд вышел оттуда, и первое, что он увидел, был Юпитер, лежавший, весь в крови, на клочке сукна от мундира, который, судя по остаткам меховой оторочки и брандебуров, принадлежал несчастному курьеру.
Король опустился на колени возле Юпитера, удостоверился, что у его любимца нет серьезной раны, и, желая посмотреть, на чем лежит преданное и отважное животное, вытащил из-под него, невзирая на его стоны, кусок одежды Феррари, вырванный Юпитером из рук его палачей.
По счастливой случайности, именно в этом лоскуте находился кожаный карман, предназначенный для депеш. Король расстегнул пуговицу и вынул нетронутый конверт с ответом императора на его письмо.
Король вернул Юпитеру обрывок куртки, и тот, жалобно скуля, вновь улегся на него. Потом король удалился в свою комнату, заперся там, распечатал императорское послание и прочел:
«Моему возлюбленному брату и
любезному кузену, дяде, тестю, свойственнику и союзнику.
Я не писал того письма, которое Вы прислали мне с Вашим гонцом Феррари; оно подделано от начала и до конца.
Письмо, которое я имел честь направить Вашему Величеству, было написано мною собственноручно, и, вместо того чтобы побуждать Ваше Величество открыть военные действия, я советовал ничего не предпринимать раньше апреля, то есть до того времени, когда, по моим расчетам, прибудут наши славные, верные союзники – русские.
Если виновниками случившегося являются люди, которых может покарать Ваше правосудие, то не скрою: мне хотелось бы, чтобы они понесли должное наказание.
Имею честь пребывать Вашего Величества возлюбленным братом, любезным кузеном, почтительным племянником, зятем, свойственником и союзником.
Франц».
Итак, преступление, совершенное королевой и министром, оказалось бесполезным.
Впрочем, не совсем: ведь оно побудило Фердинанда покинуть Неаполь и обосноваться на Сицилии.