Текст книги "Призванье варяга (von Benckendorff) (части 3 и 4)"
Автор книги: Александр Башкуев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)
Когда в 1812 году французы заняли Москву и окрестности, именно "польская профессура" заняла почти все посты новой Власти, а поляки "доценты" командовали на расстрелах...
Я не пытаюсь никого оправдать, но такая чудовищная реакция стала следствием долгих лет последовательного "подавленья" поляков, когда целую нацию – мало того что разорили и выселили, но и запрещали молиться по-католически и говорить на родном языке...
В итоге же, – не только поляки зверствовали в Москве, вырезая всех "немцев", но и в сельской глубинке начались ответные зверства: "партизаны" вырезали "поляков". Здесь я должен сразу же расставить точки над "i". Я не случайно закавычил определение "партизаны".
Под грохот и ярость народной войны подняла голову всякая мразь, коя мародерствовала под шумок. "Поляки" стали самыми богатыми, да влиятельными из московских помещиков и кое-кто решил нажиться на этом.
Я еще был в Гжели, когда по России пошел ужасный слух о Кесьлевских. Это были магнаты, кои кредитовались у матушки чуть ли не на миллионы под Честное Слово! Когда началась Война, Кесьлевские не только не пошли на французскую сторону, но и – всячески поддержали Империю, бесплатно снабжая нас фуражом, да провизией. И вот их вырезали...
Наверно, не вышел бы большой шум, ежели б убийцы попрятались – все списали бы на издержки Войны. Но тут уж – многие видели, как из вырезанного поместья вывозили подводами белье, да посуду. Многие слышали, как их же соседи – помещики пили в трактирах, расплачиваясь "в серебряных ложках" с вензелями Кесьлевских и уговаривались выпотрошить кого-то еще... И у людей возникал законный вопрос, – да – поляки враги, но почему сии – "вроде наши" пьют среди бела дня, платят "кровавыми ложками" и... не пошли служить в армию?!
Да, шла Война, принявшая, увы, "межнациональный" характер. Да, стороны совершили много чего... Но простой народ нутром чует: озлобление битвы пред ним, иль – банальная уголовщина!
Как московский генерал-губернатор, я решил начать следствие. Я отдал простой и понятный приказ:
"Обыскать все соседние поместья с Кесьлевскими. Ежели там найдется не менее трех ценных предметов погибших, выстроить всех обитателей перед домом и пересчитать всех мужчин в возрасте от пятнадцати до пятидесяти лет. Ежели таковых не найдется – принести обитателям свои извинения. Ежели таковой будет только один – доставить его ко мне в Трибунал. Ежели их будет два привезти обоих, с семейством же поступить на усмотренье карателей. Ежели их три, или больше – поместье опечатывается и конфисковано в пользу Империи, обитатели же сего разбойничьего гнезда доставляются в Трибунал – без различия пола и возраста".
Хотите ли удивиться? Во всех домах, где не оказалось ворованного, не было и мужчин. Все ушли защищать Русь-Матушку. Ровно в пяти домах, где и обнаружилось все украденное – все мужчины оказались на месте! Все до единого!
Все до единого (а также их женщины) моим Трибуналом были приговорены и казнены вместе с прочими... палачами-поляками, разумеется. Увы, мародеры были чересчур в ужасе, чтоб осознать всю иронию, а поляки от души потешались над русскими.
Через много лет меня часто спрашивали, – за что я приказал казнить не только мужчин, но и женщин (за вычетом детей – не старше десяти лет)? Я ж отвечал:
– "Дурная Кровь, господа... Ежели б я оставил Семя сие, – оно лет через сто задушило б Семя тех, кто ушел на Войну и, увы, – не вернулся. Мало вам в России рабов? Или вам Воров не достаточно?!
Иль желаете вы, чтоб лет через сто на Руси большинство в страшный час пряталось бы под юбками, да разбойничало по ночам?!"
Кроме того... Увы, мне предстояло казнить тысячи братьев моих. Будучи весьма скрытной, сплоченной, но угнетаемой группой, "польские жиды" затаили на всех немалое зло.
Якобинцы, ведомые социальным чутьем, сразу выделили их из прочих групп низших сословий и всячески приближали. И "польские" сразу прославились мстительными доносчиками, а еще, – они лучше всех ведали, чем славны наши церкви и вели атеистов на вкусное. (Поляки, – сии истинные католики понятия не имели о богатствах русских церквей!)
Этого им простить не смогли. Русские – весьма религиозный народ. Другое дело, что их религиозность скрыта в отличие от "демонстративного" польского католичества. Но массовые расстрелы, пожары, насилия женщин не так всколыхнули русское население, как грабеж православных церквей!
Грабежи сии начались где-то после двух недель оккупации и именно с ними и связывают начало народного возмущения по Москве.
Никто не ждал такой ярости, – якобинцы привыкли к тому, что население восприняло их приход – как бы во сне. Мол, – кланялись мы одним, поклонимся и другим! Терпелив русский народ...
Зато когда безоружные люди с рогатиной да дубиною пошли на регулярные части, французы сразу же засобирались домой. С собой они забирали "поляков" из московской администрации, но несчастных "жидов" попросту выкидывали из своих бесконечных обозов.
Дело тут – не в "жидах"... Просто в любых армиях к Идейным относятся – так, а к Доносчикам – совершенно иначе. "Поляки" в массе своей Идейные враги Российской Империи, "польские" же – всегда получали за Донос плату. Отсюда и отношение.
Самые ненавистные из "польских" были растерзаны, иные томились в застенках, ждя своей участи. Город им вынес свой приговор, осталось лишь привесть его в исполнение.
Государь, зная о Вере моей, и отношении к моим людям, особо подчеркнул сей момент. Он писал:
"Ты требовал Законов и Прав Единых для всего общества – жиды твои жгли наши Церкви. Объяви же на всю Империю – что полагается за сожжение Церкви и мы сделаем все точно так же по отношению к синагогам. Ты сам сказал Законы Едины для всей Империи. Обнародуй же их – вся Империя ждет твой Праведный Суд!"
Мало того, – Государь нарочно сообщил обо всем вождям "польских" Воронцовым в Одессу и вместе с приказом я получил гору писем от Воронцовых и одесситов с просьбами о помиловании.
Вот так вот...
С одной стороны стопка доносов с именами, местами и датами и якобинскою резолюцией, что "приговор приведен в исполнение", а с другой – слезное письмо старенькой одесситки о том, каким хорошим мальчиком был ее меньшой брат, пока не "уехал в Москву на заработки". И в конце – обещание всех египетских казней, коль "пойду я против своего же народа"! (Как потом выяснилось – писано чуть не под личную диктовку милейшего Кочубея известного борца за жидовское Счастье.)
За все отдельное Спасибо – нашему Императору.
Я судил по Совести и доказательным обвинениям. Суд мой был слеп и страшен. С той поры "польские" ненавидят меня, а я живу так: еврейство еврейством, иудаизм – иудаизмом, но есть вещи, кои ни один Судья не простит. Если он – Честен.
Въехал я в Москву – с тяжким чувством. Улицы чуть прибрали, но город был страшен. Загаженный, обугленный, аж – ком к горлу!
У ворот Кремля (где мне выделили квартиру) пред въездом на Красную площадь, не выдержал я. Вылез из кареты, хоть на моих плечах и висели Ефрем с Сашей Боткиным, подполз на костылях к иконе Иверской Божьей Матери, встал на колени в грязный, истоптанный снег и повинился во всем...
За то, что не так воевал... За то, что не доглядел... За то, что был ранен и не смог защитить Златоглавую в ее смертный час...
За все повинился. Плакал, не стесняясь, – никого и ничего. По сей день не стыжусь сиих слез. Надо видеть, что сделали нехристи...
Лишь когда я уже обессилел, Петер поднял меня, осторожно подхватил под руку и собрался нести к карете. Я говорю ему:
– "Я слаб еще, но нельзя ж так! Люди узнают – насколько я слаб, а мне ж ведь еще их – Судить!" – утираю слезы, а все пространство вокруг – забито людьми. Многие плачут, а какие-то юродивые сидят прямо в снегу и крестят меня, крестят... А какая-то бабушка и говорит тихонько, только такая тишина, что все слышно:
– "Господи, да что ж это делается? Такой молодой и – седой..." – а все смотрят на меня с такой жалостью и ужасом, что мне просто не по себе. А я не седой, – просто волос у меня очень светлый – балтийский, вот и кажется многим, что я седой. А я не седой. У меня седых волос-то немного. Каждый третий – не более...
Будь я седым, – меня б женщины не любили. Знаете, как я переживал, когда начал лысеть! А тут еще седина, а мне ведь и тридцати – нет!!! Каюсь, я так расстраивался, что даже одно время подкрашивал волосы, чтобы они выглядели хоть немного темней.
Только в 1814 году, когда я вновь увидался с Элен, она обняла меня и еле слышно сказала:
– "Не красься ты так. Седым ты мне – в сто крат дороже", – я и перестал краситься. Теперь меня красят лишь мазилы на парадных портретах. Они знают, что я не люблю моей седины, вот и – стараются.
В общем, дал я себя увести обратно в карету, да еще успел приказать, чтоб за мной кровавый снег подобрали. Рана на бедре опять вскрылась и Кровь оставила полосу на площади...
А на другой день прикатил меня Петер на кресле в приемную, а там народу – яблоку негде упасть. И самый первый из них – по виду образованный дворянин, встает, обнажает голову и говорит:
– "Ваша Честь, мы узнали, что в Гжели вы приняли добровольцев. Если сие возможно, мы – сотрудники Московского Университета и честные торговцы с Охотного ряда просим принять нас. Готовы исполнять любой Ваш Приказ", – у меня челюсть так и отвисла! Вообразите себе, ученые из Университета и купцы-охотнорядцы – в одной комнате и все хотят в мой отряд!
– "Господа, только не говорите мне, что пришли сюда вместе. Я, конечно, приму Вас, но на первых порах – в рядовые. Мы создадим пару рот и Вы сами выберите своих главных, а после обеда начнем учиться строю и стрельбе из нарезного оружия.
Пусть главные останутся и заполнят карточки для всех на довольствие, остальных – прошу обождать".
Новобранцы миг пошушукались, но видно меж ними все было уже решено и в моем кабинете осталось лишь двое, – мой давешний собеседник, с холеными руками и пенсне на ленте, за стеклами коего горели умные, пронзительные глаза, и типичный замоскворецкий купчина – квинтэссенция охотнорядца, этакий Полтора Ивана с пузом и рожей красной до изумления. Оба представились:
– "Приват-доцент Московского Университета Владимир Яковлев. Пишу философические статьи под именем... моей замученной жены – Герцен. Был свидетелем неслыханных зверств... и чту своим долгом принять участие в отстреле сих нелюдей".
– "Тереховы мы. Кузьма Лукич Терехов. Торгуем значит – скобяными изделиями и прочей мануфактурой. Торговали-с... Так что и у нас – счетец имеется. Трое – нас братьев-то. Я – старшой!" – вот такие выдались у меня адъютанты. Один отвечал за моральную подготовку людей, второй, разумеется, интендант.
Я часто бывал в доме Герцена и пил с ним чай и кофе, рассуждая о вещах мистических и иногда спрашивал, – почему он пошел со мной, да еще и прихватил с собой всех своих друзей и сотрудников – того же Петра Чаадаева? Он никогда не мог ответить мне на этот вопрос, переводя разговор на иные темы, обычно об исторической роли России.
Оказывается, он увидал меня – седого, со вскрытой раной, молящимся и плачущим перед иконой Божьей матери:
– "Я видел – Чудо. Свет Божий пролился на Вас и все вокруг видели Божье Присутствие. И чтоб быть ближе к Господу, я готов идти за Вами – хоть на край света!"
В тот же приезд, как бываю у Герцена, захожу на пару штофов к братьям Тереховым. Я уступил им добрую часть моей гжельской глины и их торговое дело сейчас разбухает, как на дрожжах. Не надо и говорить, что меня тут встречают, как своего, и уж наливают так, что держись – "Кто первым под стол упадет, тому – за водку платить!"
Так звучит главная шутка Кузьмы Лукича – ныне купца первой гильдии. (Герцен свои награды прячет и очень стесняется, а вот у Тереховых все ордена, да медали начищены так, что глазам больно, – они выставлены на общий показ – над конторкой главы заведения. Интересно, что полковник Кузьма Лукич отказался от дворянства, вытекающего из сего чина, предпочтя ему – счастье купеческое.)
И вот пока мы еще можем о чем-то связно беседовать, я спрашиваю у Кузьмы: "Купчина, за каким хреном ты-то на Войну побежал? У тебя – лавка, а на Войне-то постреливали!"
В отличие от философа у купца ответ проще, правда, всякий раз – разный. Однажды он сказал мне, что его поставщик свинины и всяких машинок похвалялся родством с Бенкендорфами, а Лукич ему люто завидовал. Когда того растерзали поляки, Лукич совсем разорился и уж думал руки на себя наложить, ибо думал, что это его "Господь наказал за грешные помышления". (Русское купечество неоднозначно, – днем он купец, а ночью с кистенем-то за пазухой – вроде и нет! Так вот Лукич и надумывал порою не раз "прищучить" моего родственника – своего собственного поставщика. И надо же так тому выйти, что всякий раз – дело откладывалось. А потом Война, казнь немца поставщика, разорение Лукича и тяжкие думы о Божьей Каре...)
Так вот – когда случайно увидал он меня у иконы, молящимся на православный манер, тут ему в голову и вошло:
"А послужу-ка я Бенкендорфу. Мужик он по слухам – фартовый, авось и удастся в Европах вернуть свое – кровное!".
Это одно из объяснений Кузьмы Лукича. А вот – иное:
"Злой я был – страсть. А тут смотрю, ты стоишь и лбом в землю долбишь, да так истово, что я сразу смекнул – ты злей меня! Под твоим-то началом я за все убытки с гадами посчитаюсь!"
Мысль понятна, но вот как найти то общее "рациональное" (называемое порою – "Россией") объединяющее Герцена и Лукича, для меня – темный лес.
Это – одна сторона Москвы. Была и другая.
Был (да и есть) такой театрал Шереметьев. Был у него крепостной театрик в Останкине. Место тихое, благостное. И вот повадились туда лягушатники спектакли смотреть, да актерок щупать. Ну, и актеров из тех, что поглаже, да – помоложе.
Дело сие обычное, для актерок – естественное, так что никакой тут Измены. Якобинцы такие же мужики, как и наши, а те, что на сцене – те ж проститутки, – какой с них спрос? Закавыка в том, что стояли в Останкине не просто якобинцы, но – как бы сказать... Каратели. Те самые, что расстреливали наших под кремлевской стеной.
Стрельнут разок-другой, сядут на лошадей, приедут в Останкино и ну давай – с актерами забавляться. Сперва просто забавились, а потом – в благодарность стали они сих шлюх обоего пола на расстрелы возить. А эти... представляли комические сценки с несчастными.
Возьмут шпагу и давай ей полосовать под аплодисменты и речи "принца датского". А якобинцы им за это деньги целыми кошельками. Иль того хлеще, намажутся дегтем и давай приговоренную девчонку голыми руками душить. Задушит, а Шереметьев ему – вольную, как "участнику борьбы с партизанами". Вот и возникли у меня вопросы к "театралу", актерам его и просто тем, кто смотрел, да хлопал...
Первые казни начались с 1 декабря 1812 года. Всего предстояло исполнить более восьми тысяч казней, из них – до трех тысяч в отношении женщин.
В отсутствие пороха и чрезвычайно суровой зимы захоронение представлялось немыслимым. На Вешняковских прудах, где – выходы известняка, были выдолблены этакие желоба, ведущие к прорубям. Обреченных подводили к верхнему концу желоба и приводили приговор к исполнению, а тело само собой скатывалось вниз и своим весом продавливало тела казненных ранее, что весьма облегчало работу. Даже если кто и выживал после рокового удара, – он, или она падали обнаженными в кровавую ледяную кашу при тридцати градусах ниже нуля.
Правда, возникли известные трудности. После трех-четырех раз на лезвии настывало столько мозгов, что топор приходилось менять. Но самым страшным бичом были не стылые мозги, но – волосы, особливо женские. Они так опутывали лезвие, что ни о какой продуктивной работе не могло быть и речи.
Поэтому с третьего дня мы плюнули на топор и перешли к полену. Но штатные палачи наотрез отказались исполнять казни поленом!
Так что палачей мы подобрали из тех, кто казнил наших. Им обещали, что если все пройдет без сучка и задоринки, их помилуют.
Кроме палачей, помилование получили и шлюхи. Дамы (в том числе и барышни) после врачебного осмотра могли собственным телом заплатить за то, что их отправление в Вешняки задержалось.
Я предложил Изменницам выбор, – либо "Вешняки", либо путь через всю Европу на положении полу-пленниц с обязательным исполнением ночного долга.
Я шел от древней культурной традиции уводить в полон хорошеньких пленниц. Как следует из хроник, традиция сия была весьма характерна для Древней Руси и изжила себя потому, что новые пленницы по своим культурным, языковым и национальным корням стали слишком отличны от русских воинов.
Хотите верьте, хотите нет, но мой план удался! Я забрал с собой почти триста девиц польской крови, замаранных Изменой и преступлениями. Они пошли по рукам почти двух тысяч москвичей сильно злых на поляков и польское. Все думали, что полячки не переживут той зимы...
Но практически все они вернулись живы-здоровы, да что самое удивительное – вышли замуж за своих сторожей. Таких же как и они москвичей. И я был счастлив. Я, в отличие от Антихриста, взял Москву под свою руку надолго и по сей день числю ее моей вотчиной.
Поляки отвечают в Златоглавой за ткацкие, скорняцкие дела, им принадлежат все трактиры, харчевни и львиная доля ямских. Неужто мне оставить Мой Город без этого?!
То, что случилось в Москве – ужасно. Но я верю, что если кто-то выказал звериную суть – нам не след брать сие за пример.
Коль мой человек привел к дом полячку – дай Господи им счастья и полный дом деток, чтоб не тронули их ни опаленные той войной мои немцы, ни столь же опаленные нами поляки. Дай им, Господи! Мне нужно по-новой Москву заселить...
Грибовские (верней – Гржибовские) родом из Могилевской губернии, отошедшей к России по Первому Разделу Речи. Когда выявился "польский след" в пугачевщине, бабушка отдала приказ выселить всех поляков из Могилева и Витебска.
(Потому Витебск так легко перешел к моей матушке – там не осталось местных дворян и помещиков.)
Выселенье поляков шло мирно – им платили компенсацию за неудобства, а расселение проводилось по центральным губерниям. Так дед юного Грибовского стал помещиком Московской губернии. Впрочем, хозяйство у него было малым и по завещанию все отошло старшему сыну. Младшему ж пришлось открыть ателье и он переехал в Москву со своими домашними.
В 1812 году поляки выказали свое истинное лицо, целиком и полностью перейдя на якобинскую сторону. Дядя Грибовского предоставил оккупантам свое имение, провиант и фураж, отец вошел в оккупационную администрацию.
Но мать юного Грибовского была русской – потомственной москвичкой, а невеста – немкой и сердце юноши разрывалось на части. Потом были расстрелы и добрую треть курса, на коем учился студент Грибовский, поставили к стенке. (Поляки не так уж и любят учиться – "польским" Московский Университет был только по бабушкину принуждению. Стоило ей умереть и Университет быстро стал "немецко-еврейским". А с некой поры и – "русским".)
В память о казненной невесте, не желая отстать от товарищей, Грибовский состоял в подпольном движении и также был схвачен и осужден. Только просьбы родителя отвели от него чашу сию, но на семейном совете решили, что молодой человек обязан вывезти сестру из Москвы.
Где-то через неделю после выезда за город брат с сестрой проснулись от ужасного шума и выстрелов. Молодых, брыкавшихся людей вывели в гостиную, где офицер, командовавший партизанским отрядом, вершил суд и расправу.
По рассказам юного прапорщика вид того человека был ужасен: какое-то серо-землистое лицо язвенника со впалыми щеками, белесые и всклокоченные, как нечесаная пакля, волосы, налитые кровью, маслянистые от выпитого, глаза и тяжкий запах сивушного перегара.
Палач был в черно-зеленом мундире моих егерей, а на левом плече его была вышита смеющаяся мертвая голова, – символ "Тотенкопфвербанде" мемельских добровольцев.
К этому ужасу подводили всех пленных. Он критически оглядывал несчастных с головы до ног, иной раз по его молчаливому приказу обреченному раскрывали рот и смотрели зубы (поляки служили при доме), или рвали одежду (по той же причине), а посланец Аида делал отрывистый взмах рукой и... на дворе крепили очередную петлю. Никаких вопросов, никакого дознания, никаких свидетелей. Целы зубы, да исподнее из хорошего полотна – на осину!
Очередь двигалась быстро – каратели время зря не теряли, – те из домашних, коих миновала чаша сия, помогали поддерживать порядок в очереди и усмиряли строптивцев, так что не прошло и десять минут, как брат с сестрой оказались перед Посланцем Вечности.
Офицер, даже не взглянув на Грибовских, коротко махнул рукой и их повели на смертную казнь. Тут сестра Грибовского вырвалась из рук палачей и, бросившись к ногам офицера, принялась умолять его. Под аффектом она стала рвать крючки лифа, пытаясь если не убедить судью, так хотя б соблазнить его – девушке шел пятнадцатый год.
Но по мере того, как сестра Грибовского продолжала свою тираду, а капитан в черном отклонялся назад, брат осознал ужасную истину – немец не понимал русского языка! Он видел, что девочка предлагает себя, но юный Грибовский со слов приятелей знал, что это – ошибка. Средь немцев бытовала молва, что русские барышни, жившие по домострою, гораздо скромнее полячек!
Юноша уж отчаялся, но тут их старенькая русская няня (одно время семьи отца и дяди Грибовских жили в одном имении) коршуном бросилась на его сестру, зажимая ей рот, с криком:
– "Не молись! Не молись по-вашему! И себя, и брата погубишь!" – и обернувшись к зловещему капитану, истово крестясь, сказала:
– "Пришлые они. Сироты! Бегут от француза, замерзли, оголодали, вот и приютили их... Не наши они. Отпусти их, Вашбродь... Отпусти!"
Немецкий капитан уставился на старуху, силясь разобрать сложные для него звуки, а потом, окинув взглядом молодых брата с сестрой, кивнул и в первый раз за весь вечер выдохнул:
– "Weg..." – и указал при этом на дверь. Девушка, не помня себя от счастья и ужаса, что есть силы вцепилась в Грибовского, а тот еле слышно переспросил:
–"Нам можно..?"
– "WEG!"– взревел немец и уцелевшие домочадцы разве что не на руках вынесли своих юных господ на двор, а там уже были сани и кучер с белыми от страха глазами только шептал:
– "Скорее, панычи, будьте ласковы... Не-то передумают!" – а женщины совали им в руки какие-то свертки. Только в непролазном черном лесу, когда один из сверточков вдруг шевельнулся и пискнул, Грибовский осознал, что в его руках шевелится маленький. А рядом – еще один. И еще... Восемь младенчиков вывезли той ночью молодые Грибовские со своего имения. А их старый кучер, мешком свалившись с козлов, встал на колени по пояс в белом, ломком от мороза снегу, и, крестясь на луну, только и мог, что повторял без конца:
– "Матка Боска... Матка Боска..."
Когда Грибовский на приеме рассказал мне эту историю, (она занесена в протокол и я вспомнил ее по сему документу) я сразу понял о ком идет речь. Звали его Хельмут Вагнер – из померанских Вагнеров и был он чуток не в себе.
В юном возрасте сей барон обрюхатил девицу, но признал дочку своей и дал возлюбленной домик и девок прислуги. Надо сказать, что любовница Вагнера была кашубкой – эта народность издревле жила в Померании и сильно смешалась с немецкой нацией, но поляки считают их за славян. Именно потому кашубы, лужичане и прочие мелкие народности тех краев держатся немцев.
Немцы относятся к славянам, как к низшей расе, и не берут их в расчет, дозволяя прислуживать, но не меняя ни культуры, ни быта. Поляки же вырезают мужчин сих племен и насилуют женщин. Это называется "ополячиванием". Делается сие ради "Польши от моря до моря". Увы, и ах поляки никогда не жили на морских берегах, вот и продолжаются из века в век все эти мерзости.
Когда Пруссию разбили в прусской кампании, в Померанию ворвались поляки. Узнав, что одна из кашубок родила от немца – они целой ротой обидели ее, а дочь Вагнера расшибли о притолоку. Кашубка ж – повесилась.
Вагнер вернувшись из плена, подал прошение в "Тотенкопф" и хоть не был "мемельцем" – стал моим офицером. В ходе войны он выказал себя самым страшным карателем и я удивился, – за что он пощадил польских детей.
Я вызвал Вагнера и он явился как раз, когда у меня был Грибовский. По их лицам я понял, что они узнали друг друга и рассказ Грибовского получил подтверждение (в противном случае его ждала пуля в затылок – были случаи, когда "добровольцами" подводили ко мне наемных убийц).
Я спросил Вагнера – почему он пощадил юных Грибовских (семья их дяди была казнена в полном составе). На что Вагнер ответил:
– "Руки молодых людей были слишком белы, а цвет лица слишком бледен для деревенских. Одеты были по-городскому и хоть на внешность они были сходны с семьей сих предателей – их скулы..."
Вагнер показал на крупные скулы прапорщика:
– "Это русские скулы. А моя дочь..." – голос Вагнера на миг прервался, – "Моя дочь была – немкой.
Не стал брать греха на душу – на миг влез в шкуру незнакомого мне русского офицера, женатого на полячке... Переведите сему юноше, что его спасли скулы русского отца, иль – русской матери".
Такова правда о том, до какого ожесточения дошла война меж нами и поляками той страшной зимой. Дабы завершить разговор, доложу, чем кончилась война для Вагнера и Грибовского.
Я не смог держать поляка в моем отряде и при первой возможности сосватал его "Костику" фон Бенкендорфу – Грибовский выказал себя дельным, и если бы не его кровь... В должности адъютанта Константина фон Бенкендорфа сей юноша прошел по всем дорогам войны и погиб в 1814 году – в Голландии.
В нелепой стычке (на штабной отряд случайно выскочила группа окруженных врагов) Грибовский грудью закрыл моего "не совсем брата" и умер на другой день от штыковой раны в живот.
За сию службу должно платить и я выдал замуж юную Грибовскую за одного из моих офицеров. А как у них пошли детки, стал им крестником. А крестным нужны подарки. Так в мой круг вошли и поляки. Это было уже в двадцатые годы...
Вагнер остался в "Тотенкопфе". После войны он взял в жены вдову товарища и растил пять детей, – из них троих от первого брака. В 1823 году он умер на плацу во время муштровки. При вскрытии выяснилось, что сердце его представляло из себя сплошной шрам, – столько на нем было рубцов от инфарктов.
И если при жизни его звали не иначе, как главным палачом дивизии "Мертвая Голова", после смерти и такого открытия солдаты сами собрали денег на памятник и сегодня Хельмут Вагнер почитается в Пруссии – одним из основателей "Тотенкопфвербанде". Не судите о людях по их поступкам. Вы не видели сколько шрамов на их сердцах... Вагнер умер – тридцати семи лет от роду.
Если вы хотите понять все коллизии того времени, читайте "Дубровского". Сперва события проходили в Минской губернии и поляки Дубровские были выселены за симпатии к якобинцам. (В 1813 году поляков чаще не выселяли, но убивали на месте.)
Этот вариант был не пропущен цензурой и Пушкин его переделал. Но то ли по лени, то ли с умыслом – хвосты остались и читатели спрашивают, – почему крестьяне поддерживают бандита Дубровского? (Потому что он их – "природный барин".) Почему Троекуровы живут будто бы – в осажденной крепости? (Среди крестьян много поляков, убивающих русских.) Почему от Дубровского все отвернулись? (Началась массовая "чистка" польских крестьян, – их частью отогнали в Сибирь, иных – уничтожили.) Куда в конце делся Дубровский? (В первом варианте Дубровский убил Троекурова и хотел "мстить за Родину" бедной Машеньке. Она же, не зная, кто убил папеньку, готова была... Но мои люди открыли ей сию тайну и в миг свидания убили "демоническую личность" прямо у нее на глазах. Помните ли жандарма, коий привозил Троекуровым описанье преступника? В начальном варианте он и убил Дубровского и, судя по всему, Машенька собиралась замуж за сего вроде бы – негероического спасителя.)
Разумеется, всего этого мы пропустить не могли и из необычайно волнительной истории о любви и страшной повести об оккупации вышла невнятица в стиле Вальтера Скотта. Впрочем, читайте, – коль любите русский язык, сами почуете все заплатки и составите общее впечатление о том, как все это было задумано.
Однажды я спросил Пушкина, почему он сжег начальный вариант, а он отвечал мне:
– "Сказали, что меня ждут неприятности".
– "Кто сказал?"
Поэт чуть склонил голову набок и лукаво посмеиваясь, отвечал:
– "Вы же только и ждете, чтоб "съесть меня"! Женка и просила за меня Государя, а тот сказал ей, что если выйдет что-нибудь в таком роде, граф Бенкендорф подымет на ноги всю Россию. Я и сжег".
– "Бог вам – Судья. Как жандарм, я стер бы вас в порошок за прославленье разбойника. Но, как латыш, я вознес бы вас до небес за Честную повесть об оккупации. Это было б важно для публики...
Берегитесь теперь. Сегодня вы показали, что умны в сих делах. А с умного – иной спрос".
К Новому 1813 году моя команда приняла вполне сносную форму. Форму... Сейчас во всяких там оперетках выходит, будто бы мы были одеты с иголочки, да щеголяли пред светом не хуже противника.
В реальности все, мягко говоря, не совсем – так. К 1812 году в армии были запасные комплекты одежды, но квартировали полки близ границы и в первые же дни отступления наши склады сожжены уходящими. Вывезти мы не могли, – подвод не хватало для раненых. (А кроме того – львиная доля всех шуб была нами же заражена "вшиными кладками". Ну, – да я уже об этом докладывал.)
С другой стороны, ткацкое производство в России в польских руках, а они не желали одеть и обуть наших армий. Пришлось перешивать из ношеного и константинова гвардия (кою все ж обшивали поляки) стала звать нас "потешными".
Люди мои страшно огорчались и куксились, я же, чтоб их подбодрить, смеялся в ответ:
– "Дались вам ваши мундиры! Зато у гвардейцев нет штуцеров! А что важней в драке, – штуцер, иль ментик?!
И что за обида в "потешном"? "Потешные" показали себя при Полтаве, а где мы видали Гвардию в последний раз? При Аустерлице, да Фридлянде! Да еще ее задницу с Альп на потеху всему человечеству. Так кто должен гордиться?"
Люди смеялись, но я чуял, что это – не то. Слишком сильна была разница меж нашей рванью и парадной формой гвардейцев. Война – странная штука и тут из таких мелочей и составляется общий дух. Нужно было что-то придумать, а вот что – если даже сукна нет, чтоб пошить новую форму?! Из гульденов-то кольчугу не наплетешь!
Средь вновь прибывших были совсем юные ребятки в совсем уж невероятной и ветхой форме анненских времен, да еще с черно-оранжевыми курляндскими кантами, обшлагами и проймами!