Текст книги "Зибенкэз"
Автор книги: Жан-Поль Рихтер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
«Богиня правосудия настоящим апеллирует ко всем гостям, протестуя против того, что она здесь, in, effigie (в изображении), хуже, чем повешена, а именно поставлена, и попеременно разгорячается и простужается по произволу блюстителя неправосудия, тайно мошенничающего тайного Блазиуса.
Адресовано в судебном порядке.
Фемида».
Втихомолку оставив на стене этот посев из пристлеевского зеленого вещества, Лейбгебер ушел с приятным сознанием, что будущей зимой, когда зал будет основательно нагрет богиней по случаю парадного приема гостей, внезапно перед ними весело расцветет целый зеленной рынок.
Итак, Лейбгебер вернулся в молитвенный кабинет и увидел, что гончая, в силу служебного долга, еще пребывает в предписанном ей созерцательном состоянии, тогда как Зибенкэз, в свою очередь, продолжает созерцать собаку. Захватив с собою своих спутников, Генрих весьма вежливо простился с тайным и даже просил не провожать их до выхода на улицу, так как иначе было бы затруднительно помешать Мордаксу произвести некоторое растерзание.
На улице Лейбгебер сказал своему другу: «Чего же ты корчишь такую глупую рожу? Ведь я всегда бываю у тебя мимоходом, – проводи меня за городские ворота; я должен еще сегодня выбраться за вашу границу, – давай, побежим, чтобы мы не позже, чем через шесть минут, оказались на территории соседнего княжества».
Когда они миновали городские ворота, то есть их руины, отнюдь не напоминавшие Пальмиру, то над темно-зеленой землей уже раскрылся и мерцал хрустальный отсвечивающий грот августовской ночи, и безбрежный штиль, царивший в природе, составлял контраст с бурями человеческой души. Ночь-без единого дуновения ветерка подняла над землей и опустила за нее небесный покров, усеянный безмолвными солнцами; срезанные колосья стояли в снопах, не шелестя, и единственными живыми существами на широком темном просторе казались монотонный кузнечик и безобидный старичок, собиравший улиток на разводку. В груди обоих друзей внезапно догорело все пламя гнева. Лейбгебер, понизив тон на две октавы, сказал: «Слава богу! На ободке набатного колокола моей души эта ночь пишет миролюбивое изречение. Мне кажется, что она, обтянув мой барабан своей черной тканью, заглушила его грохот и превратила в тихую похоронную музыку. После столь долгой перебранки мне приятно чувствовать себя немного опечаленным».
«Старина Генрих, – отвечал Зибенкэз, – ты так забавно разъярился на этого обветшалого грешника. Но мне прискорбно, что это произошло из-за меня». – «Хотя хлестать людей по лицу сатирой, – сказал Лейбгебер, – тебе обычно не так легко, как мне, но на моем месте ты бушевал бы еще сильнее; человек, в особенности такой кроткий, как я, вполне может терпеть обиды, наносимые лично ему, но не обиды, нанесенные его другу; кроме того, ведь ты, к сожалению, сделался мучеником во имя мое и сегодня одновременно оказался терпеливым очевидцем и самим страстотерпцем. Вообще же могу тебя заверить, что если уж меня оседлает демон злобы или, вернее, если я оседлаю его, то я стараюсь загнать эту клячу до полусмерти, чтобы снова возить меня она смогла лишь месяца через три. Но тебе я заварил славную чортову кашу, да еще оставляю тебя одного расхлебывать ее». Зибенкэз уже давно опасался, чтобы не зашла речь о тысяче двухстах гульденах, в которые обошелся обряд его перекрещения и которые, вместе с тем, являлись отступным за его новое имя; поэтому он сказал настолько весело и бодро, насколько это позволяла его грудь, стесненная тоскою внезапной ночной разлуки: «Я и жена еще имеем в нашей кенигштейнской крепости достаточно провианта, а кроме того можем там сеять и собирать урожаи. – Дай бог, чтобы нам иногда приходилось раскусывать твердый орешек; после такой закуски столовое вино нашей выдохшейся жизни снова приобретает вкус. – Завтра я напишу исковое прошение».
Грусть от часа разлуки, который должен был вскоре пробить, оба старались замаскировать шутками. Когда наши двойники[35] поровнялись с колонной, воздвигнутой на месте встречи прибывшей из Англии *-ской княгини с ее спустившейся с Альпов сестрой, то, видя, что этот радостный памятник веселого свидания сегодня становится памятником совершенно иного события, Лейбгебер сказал: «Теперь марш домой! Твоя жена беспокоится, ведь сейчас позже одиннадцати. Вот уже виден эшафот – этот пограничный знак и пограничный форт вашего города. Пока что я отправляюсь в байрейтские и саксонские земли и буду там кормиться стрижкой своих овец, то есть бумажек, – буду кроить чужие рожи и скрою им впридачу еще более глупую сам. Шутки ради я, пожалуй, навещу тебя по истечении одного года и одного дня, когда словесные оскорбления будут как следует погашены давностью. – Кстати! – быстро добавил он. – Дай честное слово, что окажешь мне небольшое одолжение». Зибенкэз преждевременно дал слово. «Не посылай мне вдогонку оставленное мною здесь имущество,[36] – ведь тебе, как автору искового прошения, придется нести издержки по его изданию. – Так прощай, мой дорогой!» – поспешно проговорив это, он, после быстрого поцелуя, внезапно бросился бежать вниз с невысокого пригорка. Печальный покинутый друг только глядел вслед беглецу, не отвечая ни звуком на его прощальный привет. В ложбине беглец приостановился, низко нагнулся и – распустил пошире подвязки своих чулок. Тогда Зибенкэз воскликнул: «Разве ты не мог сделать этого здесь, наверху, – сбежал к нему вниз и сказал: – Мы не расстанемся до самого эшафота». Песочной баней и отражательным пламенем благородного гнева сегодня были согреты все их нежные чувства, подобно тому, как жаркий климат усиливает жгучесть ядов и пряностей. Так как первое прощание уже наполнило слезами глаза друзей, то они могли сохранять лишь напускное спокойствие голоса и выражения. «Надеюсь, что та неприятность не повредила твоему здоровью» – сказал Зибенкэз, – «Если смерть домашних животных, – сказал Лейбгебер, – действительно является предвестником смерти домохозяина, как думают в народе, то я никогда не умру; ибо весь мой зверинец[37] еще жив и здоров».
Наконец они остановились перед высоким уступом на подступах к местечку – перед лобным местом. «Взберемся-ка наверх» – сказал Зибенкэз.
Когда они взошли на это возвышение, послужившее пограничным холмом для столь многих погубленных жизней, и когда Зибенкэз взглянул на поросший зеленью каменный алтарь, место заклания стольких невинных жертв, и представил себе в ту омраченную минуту, какие страшные, мучительные капли крови, какие жгучие слезы нередко роняли истерзанные, умерщвляемые государством и любовником, детоубийцы[38] на эту скамью их последней и наименее продолжительной пытки, на эту кровавую ниву, – и когда с этой последней гибельной отмели, скрытой в туманах бытия, он окинул взглядом широкий простор земли, над которой, у горизонта и поверх ручьев, дымились ночные испарения, – то он, плача, взял друга за руку, возвел взор к чистому звездному небу и сказал: «Ведь должны же туманы наших дней когда-нибудь разделиться на созвездия там, в вышине, подобно тому как туманности Млечного пути распадаются на солнца. Генрих! Неужели ты еще не веришь в бессмертие души?» – «Друг! – отвечал Лейбгебер. – Пока что оно еще не укладывается у меня в голове. Ведь Блазиус едва ли достоин даже однократной жизни, не говоря уж о двукратной или многократной. Правда, иногда мне кажется, будто в картину нашего мира, чтобы придать ей цельность и законченность, вписали кусок иного мира, подобно тому, как я часто видел на полях рисунков посторонние предметы, нарисованные там наполовину, чтобы главное изображение как бы отделялось от рамы и становилось цельным. Но в настоящую минуту люди кажутся мне похожими на раков, которых попы, прилепив им на спинку горящие свечи (защищенные от ветра стеклянными колпачками), пускали иногда ползать по кладбищам и выдавали за души покойников; так и мы, мнимые бессмертные, ползаем по могилам со свечками наших душ. Вероятно, они когда-нибудь погаснут». Его друг бросился к нему на грудь и пылко воскликнул: «Мы не угаснем. Прощай. Тысячу раз желаю тебе счастья. Мы непременно еще увидимся. Клянусь моей душой, мы не угаснем. Прощай, прощай!»
И они расстались. Генрих медленно и с опущенными руками шел по тропинкам между жнивами, не поднося ладони к заплаканным глазам, чтобы ни одним жестом не выказать своего горя. Но осиротевший друг был охвачен великой скорбью, ибо люди, редко дающие волю слезам, проливают их тем обильнее. И вот он вернулся домой и лег, прильнув измученным, ослабевшим сердцем к беспечному сердцу супруги, не волнуемому даже ни одним сновидением; но еще долго, до самого преддверия снов, его преследовали тревожные мысли о будущем Ленетты и об одиноком ночном пути, которым его друг шел там, вдали, под звездами, глядя на них без надежды когда-нибудь к ним приблизиться; и оставшись наедине с самим собою, он дольше всего оплакивал именно участь друга…
О вы, оба друга, ушедший и оставшийся! – Но зачем же мне постоянно подавлять в себе то давнее, бьющее ключом чувство, которое вы с такой силой пробудили во мне и которое обычно во дни моей юности у меня вызывала, пусть стыдливо, но так сильно умиляя и услаждая меня, дружба, например, между Свифтом, Арбетнотом и Попом, выраженная в их письмах? Разве не были многие другие, подобно мне, согреты и ободрены трогательной спокойной любовью этих мужественных сердец, которые, несмотря на свою холодность, язвительность и резкость ко внешнему миру, нежно и пылко трудились и бились друг для друга в их общем внутреннем мире, подобные высоким пальмам, защищенным длинными шипами против низменного, но с вершиной, полной драгоценного пальмового вина крепчайшей дружбы?
И если все это справедливо, то я безусловно могу и на менее высокой ступени, занимаемой нашими друзьями, встретить нечто подобное, встретить то, что мы и любим и помним в них. Не спрашивайте слишком настойчиво, почему они побратались; объяснения требует лишь ненависть, но не любовь. Источник всего благого, начиная со вселенной и восходя до бога, скрывается во мраке, полном звезд, слишком отдаленных. – В свои университетские годы, в пору вешнего блеска юности, полной жизненных соков, оба друга впервые заглянули друг другу в сердце, – но их взаимное притяжение исходило от разноименных полюсов. Зибенкэзу больше всего нравились в Лейбгебере его суровая сила и даже гневность, его высокий полет и насмешки над всяким показным величием, над показной чувствительностью и даже над показной ученостью (ибо яйцо своего деяния или своего веского слова он, подобно кондору, клал без гнезда на голый утес и предпочитал жить безыменным, а потому назывался всякий раз другим именем). Поэтому Зибенкэз имел обыкновение помногу раз рассказывать ему два анекдота, наслаждаясь той досадой, которую они у него вызывали. Первый заключался в том, что в Дерпте один немецкий профессор, во время хвалебной речи в честь тогдашнего великого князя Александра, внезапно прервал поток своих слов, замолчав, долго глядел на бюст князя и наконец произнес: «Умолкшее сердце все сказало своим молчанием». Второй заключался в том, что Клопшток послал роскошное издание своей «Мессиады» в Пфортское училище, с просьбой, чтобы могилу его учителя Штубеля самый достойный пфортовец [39] осыпал весенними цветами и тихо произнес при этом имя дарителя Клопштока; когда же Лейбгебер несколько раздражался, то Зибенкэз еще добавлял, будто певец «Мессиады» предложил, чтобы четыре других пфортовца трижды выступили перед публикой, читая отрывки из его поэмы, и обещал, что за это один его друг выдаст каждому из них золотую медаль; в заключение Фирмиан выжидал, чтобы Генрих начал метать громы и молнии в того, кто (говоря языком Лейбгебера) молится на самого себя, словно на Reliquarium собственных мощей, наполненное священными костями и конечностями.
Напротив, Лейбгеберу, – в этом он почти уподоблялся морлакам, которые, по сообщению Тоуинсона и Фортиса, с одной стороны, одним и тем же словом osveta обозначают месть и святость, а с другой стороны, сочетают и благословляют друзей перед алтарем, – больше всего нравилась и внушала любовь та брильянтовая булавка, которой в душе его молочного брата-сатирика поэзия и кротость были сколоты с несокрушимым стоицизмом. И, наконец, оба постоянно переживали счастье полного взаимного понимания, не только когда друг шутил, но даже и тогда, когда он был серьезен. А таких друзей обретает не каждый друг.
Приложение ко второй главе
Образ правления Кушнаппельского вольного имперского местечка (в Священной Римской империи).
В двух предшествующих главах я все забывал сказать, что вольное местечко Кушнаппель, тезка которого предположительно находится в округе Рудных гор,[40] расположено в Швабии, в качестве тридцать второго города в области, занимаемой тридцать одним городом. Вообще Швабия может считаться инкубатором или теплицей для разведения имперских городов, этих немецких поселений и постоялых дворов богини свободы, которой благородные люди поклоняются как своей домашней богине и которая по предопределению спасает грешников. Здесь я, наконец, должен удовлетворить всеобщее желание и дать хороший очерк кушнаппельского образа правления; но лишь немногие читатели, как то Николаи, Шлецер и подобные им, поверят, сколько труда и сколько денег на почтовые расходы мне пришлось затратить, чтобы получить такие сведения о Кушнаппеле, которые были бы достовернее широко распространенных слухов: дело в том, что имперские и швейцарские города заклеивают и застраивают свои медовые и восковые соты так, словно их конституции – краденая серебряная посуда, еще имеющая на себе клеймо с именем законного владельца, или словно эти городишки и земельки являются крепостями (хотя они и служат таковыми не столько против врагов, сколько против собственных граждан), план которых отнюдь нельзя показывать иностранцам.
Конституция нашего достопримечательного имперского местечка Кушнаппеля, по-видимому, явилась в свое время тем образцом, которым воспользовался Берн, в сущности расположенный достаточно близко; однако в своей конституции он ее скопировал в увеличенном виде, как бы посредством пантографа. Действительно, Берн, подобно Кушнаппелю, имеет свой большой совет, который, как и в Кушнаппеле, объявляет войну, заключает мир и утверждает смертные приговоры, причем состоит из бургомистров, казначеев, рентмейстеров, тайных советников и ратманов, но только более многочисленных, чем в Кушнаппеле; далее Берн тоже имеет свой малый совет, поставляющий президентов, посланников и пенсии и стремящийся дорасти до большого совета; две апелляционных камеры, комиссия по установлению мясной таксы и прочие комиссии (ибо здесь достаточно убедительно самое сходство наименований) очевидно лишь воспроизводят в более грубом и угловатом виде основные черты Кушнаппеля.
По правде говоря, это сравнение между обеими республиками я произвел лишь для того, чтобы моя книга, без лишних слов, была понятна, а может быть и приятна, швейцарцам, в особенности – гражданам Берна. Ибо в действительности Кушнаппель, по сравнению с Берном, осчастливлен значительно более совершенной и более аристократической конституцией, которую отчасти можно было бы найти также в Ульме и Нюрнберге, если бы во время революционной грозы развитие их обоих не пошло больше назад, чем вперед. Нюрнберг и Ульм недавно пользовались таким же благоденствием, каким и сейчас еще наслаждается Кушнаппель, а именно – они управлялись не простыми ремесленниками, а лишь чистокровными дворянами, причем в это управление не смел вмешиваться – ни лично, ни через своих представителей – ни один худородный горожанин. К сожалению, насколько мне известно, теперь в обоих этих городах в пивной бочке конституции вследствие того, что из ее верхнего крана вытекала кислая бурда, просверлили новое выпускное отверстие внизу, лишь на дюйм выше уровня самой гущи плебса. Но я не смогу продолжать это описание, если предварительно не расчищу себе путь, опровергнув одно слишком распространенное заблуждение, касающееся больших городов.
Полагаю, будто бегемоты и кондоры среди городов – Петербург, Лондон, Вена – всюду должны были бы ввести равенство свободы и свободу равенства; эту конечную цель угадали весьма немногие статистики, а между тем она столь очевидна. Действительно, столица, имеющая два с четвертью часа пути в окружности, являемся для всей страны как бы кратером Этны и способствует подъему своих окрестностей не только своими извержениями, как вулкан, но и поглощением окружающего; она успешно очищает страну от селений, а впоследствии и от провинциальных городов, – первоначально игравших роль хозяйственных строений при столицах, – так как из года в год все раздвигается, обстраиваясь и срастаясь с обрамляющими ее селениями. Как известно, Лондон уже превратил ближайшие села в свои улицы; но по прошествии столетий все растущие и удлиняющиеся щупальцы каждого большого города должны будут захватить и возвести в ранг пригородов, не только деревни, но и провинциальные города. Вследствие этого проселки, поля и луга, расположенные между городам и окрестными селениями, будут, подобно руслу высохшей реки, перекрыты каменной мостовой, и, следовательно, земледелие сможет процветать лишь в цветочных горшках на подоконниках. За отсутствием же земледелия, земледельцы не смогут сделаться ничем иным, как тунеядцами, которых не потерпит ни одно государство; но так как лучше предотвращать проступки, чем карать их, то, прежде чем такое крестьянство превратится в тунеядцев, разумное государство должно либо избавиться от него посредством надлежащих запретительных эдиктов, либо истребить крестьян, словно гусениц, или же облагородить их возведением в звание солдат и чиновников. В самом деле, когда село сделается замковым камнем, вделанным в арку города, или втиснутой в обручи клепкой Гейдельбергской бочки резиденции, то крестьяне, которые еще останутся в подобном селе, будут так же смешны, как и никчемны; коралловые ветви селении, прежде чем они срастутся и образуют высокий риф или остров города, должны быть в известном смысле опустошены.
Тем самым, очевидно, будет сделан труднейший шаг на пути к равенству: с таким же успехом, как и крестьян, столица должна будет побороть и, по возможности, истребить и внутренних врагов равенства, а именно бюргеров; достижение этой цели скорее является вопросом времени и не требует особых законодательных мероприятий. Впрочем, то, что кое-где достигнуто отдельными столичными городами, пока является лишь началом. Но если представить себе, как идеал, что когда-нибудь, в результате стечения многих счастливых случайностей, бюргеры и крестьяне, эти две наиболее мощные преграды и оппозиционные партии, противодействующие равенству, действительно исчезли бы из гигантских городов и что даже мелкое дворянство, существующее за счет земледелия, погибло бы вместе с ним, – тогда на земле наступило бы более совершенное равенство, чем это было в Галлии, населенной лишь равными друг другу простолюдинами: существовали бы лишь взаимно равные дворяне, и все человечество обладало бы единой дворянской грамотой и не внушающими никаких сомнений предками. В Париже революция писала все (как это было принято и в древнейшие времена) с малых, или строчных, букв; если же осуществится мое предположение, то будут применяться, как и в позднейшие времена, лишь заглавные, или большие, буквы, которые теперь лишь изредка торчат, словно башни, среди многочисленных меньших. Но если бы такой высокий стиль, такое облагораживание человечества и остались лишь прекрасным вымыслом и пришлось бы удовольствоваться меньшим счастьем, а именно – если бы в городах оставить лишь по одной улице для жительства бюргеров, как теперь для евреев, – этим все же было бы завоевано для мыслящего человечества достаточно много, как ясно каждому, кто принимает во внимание, сколь высоким совершенством обладает высшее дворянство, особенно же та часть его, которая составляет в нем совершенное большинство.
Но такое облагораживание всего человечества имперские города нам обеспечивают в гораздо большей мере, чем даже величайшие столичные города. Это заставляет меня вернуться к вопросу о Кушнаппеле. В самом деле, по-видимому, забывают, что нельзя требовать слишком многого и воображать, будто четыре квадратных версты, составляющих примерную величину столицы, могут осилить, переварить и превратить в свои составные части свыше тысячи квадратных миль окружающей страны, подобно тому, как удав проглатывает животных, более крупных, чем он сам. Лондон имеет немногим больше шестисот тысяч жителей: какая это неравная, малая сила против пяти с половиной миллионов населения всей Англии (даже не считая Шотландии и Ирландии), с которыми столица вынуждена бороться в одиночку, чтобы подрезать им крылья и отрезать подвоз! Со славными имперскими городами дело обстоит не так: здесь число селений, крестьян и бюргеров, которых надо одолеть, выморить голодом и изгнать, находится в правильном соотношении с величиной города и с численностью патрициев или правящих родов, которые должны взяться за это дело и наладить рубанок, долженствующий выравнять все человечество. Здесь бюргера, словно грубую примесь, плавающую в дворянстве, нетрудно выделить путем осаждения. Если патрициям не удается произвести это осаждение, то виноваты лишь они сами, так как они часто проявляют неуместное милосердие к бюргерскому сословию и принимают этот род людей за некий род дерновой скамьи в саду, траву которой – хотя она и растет лишь для того, чтобы ее придавливали, садясь на нее, – все же поливают, дабы она не завяла под тяжестью стольких задов. Если должны существовать лишь свободные люди и притом благороднейшего сословия, а именно – прямые имперские подданные, люди с прямым правом голоса, то нужно налогами и податями совершенно содрать кору с коричных деревьев бюргерства (лишь плебейские авторы называют это грабежом и живодерством), после чего деревья и сами собою зачахнут и засохнут. Конечно, эта имперская вольность обойдется в немало людей. Но мне кажется, что ценою нескольких тысяч человек она будет куплена довольно дешево, ибо за гораздо меньшие вольности американцы, швейцарцы и голландцы в свое время выложили наличными на стол полей сражений и уложили там выстрелами целые миллионы людей. Кроме того современные государства редко впадают в ошибку, свойственную современным батальным живописцам, картины которых порицают за перегруженность человеческими фигурами. Напротив, стоит отметить, какими разумно выбранными кровогонными средствами многие немецкие государства избавляются от избыточного населения, как от болезнетворного вещества и plethorae, отвлекая его, по примеру всех хороших врачей, вниз, а именно в северную Америку, расположенную как раз под Германией.
Возвращаясь к ранее сказанному, надлежит отметить, что Кушнаппель опередил целую сотню других городов. Я признаю, что, по утверждениям Николаи, население Нюрнберга, прежде составлявшее шестьдесят тысяч человек, теперь уменьшилось вдвое и составляет лишь тридцать тысяч; конечно, и это уже что-нибудь да значит; но все же на одного патриция здесь еще приходится пятьдесят (и даже более) бюргеров, то есть изрядное число. – Зато я берусь в любое время доказать списками ново-крещенных и умерших, что в имперском местечке Кушнаппель число бюргеров лишь немногим больше числа патрициев; это тем более удивительно, что последним, по причине их голодного состояния, труднее жить. Спрашивается, какое из современных государств может похвастаться столь большим числом свободных людей. Ведь даже и в свободных Афинах и Риме (не говоря уж о Вест-Индии) рабов было больше, чем свободных, почему и не решались заставить их носить особую отличительную одежду. Даже и теперь во всех государствах податное сословие многочисленнее дворянского, хотя последнее уже давно могло бы получить перевес, ибо крестьян и бюргеров сеет лишь природа, а патриции не только возникают естественным путем, но и подсеваются искусственно имперскими и княжескими канцеляриями.
Если бы приложение не было отступлением, от которого обычно требуют краткости, то я достаточно пространно доказал бы здесь, что Кушнаппель если и не выступает впереди швейцарских городов, то и не уступает им многими другими достоинствами: например, имеет все удлиняющийся и хорошо оттачиваемый меч правосудия и вообще ловко орудует увесистой, узловатой и усеянной шипами дубиной судебной расправы; содержит духовный таможенный барьер, но не против вывоза, а против ввоза – идей и множества прочих высоких материй; преуспевает даже в торговле зеленью или, точнее, зеленой молодежью, ибо что касается этой последней, то до сих пор сбыт молодых кушнаппельцев во Францию, для применения в качестве швейцаров или защитников престола, происходит так вяло лишь вследствие ужасной конкуренции швейцарцев, заполнивших рынок здоровенными парнями, которые становятся перед каждым подъездом, а в случае войны – перед каждой пушкой, – если бы не это обстоятельство, то, право же, почти перед каждым подъездом увидели бы мы кушнаппельцев, стоящих и произносящих: «Никого дома нет». (Даже и теперь, во втором издании, я могу утверждать, что Кушнаппель еще сохраняет, наподобие курфюршеского сана, свой титул имперского местечка, оставляя в силе свой прежний запрет ввоза идей и вывоза известий, и продолжает уплачивать Франции свой кровавый десятинный налог так же усердно, как это делает Швейцария, подобная кастеляну Вартбургского замка, постоянно подновляющему на стене неизгладимое пятно, оставленное чернильницей, которую Лютер швырнул в чорта).
Глава третья
Медовый месяц Ленетты. – Хмель сочинительства. – Школьный советник Штибель. – Monsieur Эверар. – Канун праздника. – Кроваво-красная корова. – Михаэлев день. – Опера нищих. – Сатанинское искушение в пустыне, или бонтонный человечек. – Осенние радости. – Новый лабиринт.
Весь мир как нельзя более просчитался, ожидая, что в понедельник увидит нашего героя на траурной колеснице, в траурном плаще, в траурных манжетах и с заржавевшими пряжками башмаков, скорбящим над мнимым трупом своего счастья и капитала.
О небо! Как может мир до такой степени заблуждаться? Адвокат не был не только в малом трауре, но даже ни в малейшем трауре, и, напротив, веселился, словно ему самому предстояло писать эту третью главу и словно он ее начинал совершенно так же, как это делаю я.
Причина было в том, что он сочинил превосходное исковое прошение против своего опекуна Блэза, которое украсил многими остротами, понятными лишь для их автора, и подал в камеру по делам о наследствах. Если, очутившись в беде, хоть что-нибудь предпринимаешь, то уже чувствуешь себя бодрее. Пусть судьба пошлет на нашу голову самый лютый леденящий осенний ветер, – если только он не сломает нам, как лебедям, верхний сустав крыльев, то хотя бы они и не могли унести нас в более теплый климат, от их взмахов нам все же делается немного теплее. – Из любви к жене Зибенкэз скрыл от нее задержку в получении наследства, а также и упроченную многолетней давностью сделку обмена именами: он рассчитывал, что супруге адвоката, домоседке, никогда не придется ни заглянуть в карты интриг высокопоставленного патриция, ни взглянуть на его визитную карточку.
Вообще, чего могло нехватать человеку, который от тихих месяцев одинокого затворничества внезапно перешел к веселью медового месяца с его затворничеством вдвоем. Лишь теперь Зибенкэз впервые по-настоящему обнял свою Ленетту обеими руками, – раньше он всегда удерживал левой рукой своего друга, который то приближался, то удалялся, летая по жизни, – и она, наконец, смогла с гораздо большим удобством расположиться во всех закоулках его сердца. И, насколько хватило смелости у робкой женщины, она это действительно сделала: хотя и с опаской, но призналась мужу, что, кажется, чувствует себя лучше с тех пор, как под столом не лежит озорной пес, так страшно глядевший оттуда. Однако при послушном нраве супруги от нее никогда не удалось бы добиться признания, не думала ли она того же и о неистовом хозяине пса. Адвокат испытывал к ней прямо отцовские чувства, и этот долговязый отец умилялся ее каждой небольшой причуде.
Когда он уходил из дому, она провожала его взглядом на протяжении всей улицы; но это было еще мелочью по сравнению с тем, что она со щеткой в руках выбегала за ним из входных дверей, если замечала из окна, сзади, что к фалдам его сюртука прилипли снизу комья дорожного грунта: тогда Ленетта считала своим долгом затащить мужа обратно в дом и чистила там сюртук щеткой так тщательно, как если бы дорожные пошлины в Кушнаппеле действительно шли на содержание дорог. Зибенкэз терпеливо выдерживал чистку, а затем целовал жену и говорил: «Правда, внутри у меня еще засела всякая всячина, но ее ни одна живая душа не увидит, а когда я вернусь, то мы с тобою там, наверху, вычистим и выбросим весь этот сор».
Хотя муж этого не ожидал и не требовал и даже находил, что это уж слишком (но, впрочем, от этого любил не меньше), каждое его хотение и веление Ленетта не только выслушивала с девичьей кротостью, но и выполняла с дочерним послушанием. «О дочь магистратского писца, – говорил он, – не будь же так чрезмерно послушна мне; ведь я не твой родитель, магистратский писец, а всего лишь адвокат для бедных, сочетавшийся с тобою браком и, насколько мне известно, подписываюсь фамилией „Зибенкэз“». – «Ну, что ж, – отвечала она, – ведь и покойный мой отец, по всей вероятности, многие бумаги сначала собственной своей рукой составлял начерно, а уж затем чисто и аккуратно переписывал набело». Но этот странный ответ, хотя он и шел вкривь и вкось, все же очень понравился адвокату; и когда она из-за своего благоговения перед ним не понимала ни одной его шутки над самим собою, – потому ли, что не могла примириться с его ироническим самоуничижением, или же потому, что безоговорочно соглашалась с его ироническим самовосхвалением, – то адвокату эти духовные провинциализмы его супруги доставляли немало удовольствия. Она могла, не долго думая сказать: «бегущу, ползущу, несущу»? вместо «бегущему, ползущему, несущему»; эти религиозные древности из лютеранской Библии были весьма ценными дополнениями к идиоматическому лексикону ее переживаний и его медового месяца. – Когда Ленетта однажды примеряла очень хорошенький чепчик последовательно на трех манекенных головках, которые она иногда, в шутку, слегка целовала, и Фирмиан, нахлобучив и натянув этот чепчик перед зеркалом на ее собственную головку, сказал: «Надень и поглядись, твоя голова, пожалуй, не уступит деревянной», то она, необычайно довольная, улыбнулась и ответила: «Уж до чего ты галантен с нашей сестрой!» Поверьте мне, это наивное непонимание настолько растрогало его, что он поклялся себе никогда не произносить подобных шуток иначе, как самому себе и про себя. Но все это было ничто в сравнении с более возвышенной радостью медового месяца. Зибенкэз ее испытал, когда его Ленетта в ближайший канун поста не позволила ему поцеловать ее, тогда как она, цветущая белизной и румянцем юности в черных кружевных манжетах головного убора и в темной листве одежд, казалась ему втройне похорошевшей. «Такие мирские помыслы, – сказала она, – вовсе неприличны перед церковной службой, когда уже надеты одежды покаяния. И, значит, надо подождать». – «Ладно, – сказал он сам себе, – я готов просунуть сквозь мою нижнюю губу большую суповую ложку, по примеру северозападных индианок,[41] если еще хоть раз позволю себе сунуться с поцелуем к этой богобоязненной душе, когда она одета в черное и когда звонят колокола». И хотя он не был особенно усердным богомольцем, это данное себе и ей слово он сдержал. Такими, о невесты, бываем мы, мужчины, в браке!








