Текст книги "Зибенкэз"
Автор книги: Жан-Поль Рихтер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
Дело в том, что в ответ на иск тайный выступил со своим письменным возражением, в котором не требовал ничего, кроме правосудия и справедливости, а именно наследства, поскольку Зибенкэз должен и не может доказать, что он есть – он, а именно подопечный, отцовское имущество которого тайный до сих пор хранил в своих отеческих руках и кошельках. От этого адского потока юриспруденции у нашего Фирмиана (который через предшествующие три ходатайства об отсрочке перескочил так же легко, как венценосный лев через три потока на готском гербе) захватило дух и до самого сердца проник ледяной холод. Резаные раны, наносимые нам машинами судьбы, быстро затягиваются; но рваная рана, которую нам наносит ржавым тупым орудием пытки несправедливый человек, начинает гноиться и не скоро заживает. Этот порез по обнаженным нервам, ободранным столькими хищными когтями и острыми языками, был очень болезненным для нашего любимца, хотя он предвидел неизбежность пореза и заранее крикнул своей душе: «Gare – убери голову». Но, ах! В каждой боли есть нечто новое. Впрочем, он заблаговременно принял юридические меры: еще за несколько недель он затребовал из Лейпцига, где в свое время обучался в университете, доказательство того, что прежде именовался Лейбгебером, а посему является подопечным Блэза. Один тамошний, еще не имматрикулированный нотариус, по имени Гигольд, бывший сожитель по комнате и литературный соратник Зибенкэза, оказал ему одолжение, опросив всех лиц, знавших об его «Лейбгеберстве», в частности, одного ржавого, червивого Magister legens, нередко присутствовавшего, когда прибывали денежные переводы, посланные опекуном, а также письмоносца или лоцмана, вводившего их в гавань, домохозяина и несколько других превосходно осведомленных людей, которые все согласны были принести Juramentum credulitatis (клятву в искренности высказываемого убеждения), – юный Гигольд опросил их всех, а затем препроводил адвокату рудоносную гору подписанных ими показаний. Зибенкэзу было легко уплатить почтовые сборы за ее доставку, когда он сделался королем на соколиной охоте.
Этой толстой пачкой свидетельских показаний он обличал и опровергал своего опекуна и вора.
Когда прибыло блэзовское возражение, боязливая Ленетта вообразила, что она сама и их дело погибли. Ей показалось, что теперь жестокая нужда опутала их обоих сетью из паразитного плюща, и остается лишь засохнуть и упасть. Прежде всего она затеяла ссору из-за Мейерна; ведь он сам недавно сообщил ей, что принудил своего будущего тестя подать три ходатайства об отсрочках, так как хотел ее пощадить: а потому выпад Блэза она истолковала как первый терновый отводок злопамятной души Розы, мстящего за то, что он в жилище Зибенкэза, во-первых, подвергся позорному заточению, виновницей которого он наполовину считал Ленетту, а во-вторых, так много потерял. До сих пор он предполагал, что вызывает неприязнь лишь мужа, но не жены; однако после стрелкового состязания его самоуслаждающееся тщеславие рассеялось и сменилось горечью злобы. Но так как рентмейстер не мог слышать гневных речей Ленетты, то ей пришлось обратиться с ними к мужу, которого она винила во всем, ибо он столь греховно подарил чужому человеку свое имя «Лейбгебер». Всякий, кто женат, охотно поверит мне без доказательства, – так как оно у него под боком, – что супругу нисколько не помогали все его оправдания и ссылки на злонравие Блэза, который, в качестве величайшего Искариота и мытаря в нашем земном Иерусалиме, все равно обобрал бы подопечного и изыскал бы тысячу окольных тяжебных путей для его ограбления, хотя бы тот и продолжал именоваться Лейбгебером. Эти доводы не подействовали. Наконец у него вырвалось: «Ты так же неправа, как был бы неправ я, если бы хоть сколько-нибудь вменил тебе в вину последствие твоего обращения с рентмейстером, писание Блэза». Ничто так не раздражает женщин, как унизительное сравнение, ибо они не признают различении и оговорок. У Ленетты, словно у богини молвы, даже уши превратились в языки, так что она сделалась глухой к словам мужа и в то же время оглушила его своим криком.
Зибенкэз был вынужден тайно послать Штиблету запрос, где он так долго пропадает и почему не показывается в их доме. Но Штибель отсутствовал и в своем собственном, ибо по случаю прекрасной погоды отправился на прогулку.
«Ленетта, – вдруг сказал Фирмиан, который часто предпочитал воспользоваться удачной выдумкой в качестве шеста, чтобы перескочить через широкую трясину, вместо того чтобы с трудом извлекать из нее увязающие длинные ходули умозаключений, и который, конечно, хотел совершенно загладить свои невольно вырвавшиеся, безобидные, но превратно понятые Ленеттой слова насчет Розы, – Ленетта, послушай-ка, что мы устроим сегодня после обеда! – крепкое кофе и прогулку: правда, сегодня у нас в городе не воскресенье, но, во всяком случае, Непорочное зачатие, которое празднует каждый католик в Кушнаппеле; и, клянусь небом, погода прямо прелестная. После обеда мы будем сидеть наверху в доме стрелкового общества, в нетопленной парадной комнате, потому что снаружи слишком тепло, и будем глядеть вниз и увидим расфрантившимися и разгуливающими всех городских еретиков, а заодно, может быть, и нашего лютеранина Штибеля».
Я бы очень ошибся, если бы утверждал, что Ленетта не была весьма блаженно поражена; ибо кофе – которое еще утром служит для женщин водою крещения и вином причащения – после обеда окончательно превращается одновременно в любовный напиток и в воду вражды (впрочем, последняя направлена лишь на отсутствующих); но какой превосходной движущей водой для всех мельничных колес мыслей должно было оказаться в простой будничный день настоящее послеобеденное кофе для такой женщины, как бедная Ленетта, которой редко случалось его пить в иное время, чем после воскресной послеобеденной проповеди, потому что ей оно было не по средствам еще до континентальной блокады.
Когда женщина действительно обрадована, то ей требуется лишь немного времени для того, чтобы надеть свою черную шелковую шляпу и взять свой широкий веер, предназначенный для хождения в церковь, и, вопреки всем своим обычаям, немедленно оказаться одетой по-дорожному и готовой к шествию в здание стрелкового общества, причем, одеваясь, она даже ухитрилась попутно сварить кофе, чтобы вместе с молоком доставить его при себе в готовом виде в парадную комнату.
К двум часам повеселевшие супруги выступили в путь, имея в сумке еще нагретыми все припасы, которые впоследствии предстояло снова подогреть.
Хотя было еще не поздно, низко опустившееся декабрьское солнце уже заливало все западные и южные горы вечерним сиянием, а нагроможденные в небе глетчеры облаков отбрасывали на всю местность веселые отблески, и весь блистающий мир был прекрасен, и не одна тесная, мрачная жизнь просветлела.
Зибенкэз еще издали показал Ленетте шест деревянной птицы, послуживший ему альпенштоком или весельным шестом, при помощи которого он недавно перебрался через ближайшую преграду нужды. В стрелковом здании он повел жену в тир – свой конклав или франкфуртский коронационный зал, – где он дострелялся до сана птичьего императора и отстрелялся от целого франкфуртского гетто кредиторов, причем ознаменовал свое восшествие на престол освобождением хоть одного несостоятельного должника, а именно самого себя. Наверху, в просторной парадной комнате, оба супруга смогли расположиться весьма привольно, причем он уселся писать за столом у окна справа, а она села шить за другим столом у окна слева.
Нельзя описать, но можно почувствовать, как согрелось от кофе их декабрьское празднество.
Ленетта натягивала один за другим чулки адвоката, – а именно на левую руку, так как правая орудовала штопальной иглой, – и, сидя с чулком, нередко разверстым на нижнем конце, обладала, по крайней мере, одной рукой, похожей на теперешнюю дамскую, украшенную длинной датской перчаткой с отверстиями для пальцев. Однако этот ручной чулок она натягивала не настолько высоко, чтобы его могли увидеть дамы, прогуливавшиеся по тротуару, расположенному выше. Вместе с тем, она непрерывно кивала в открытое окно, выражая этим свои «покорнейшая слуга» и «с совершенным почтением». Многих из числа знатнейших еретичек она видела внизу разгуливающими в ее собственных искусных чепцовых сооружениях, надетых в честь праздника Непорочного зачатия, и не одна из них первая посылала дружелюбный привет наверх своей кровельщице.
В силу официального имперского равноправия, существовавшего в имперском местечке, во время католического праздника прогуливались и знатные протестанты, перечисляя которых, я должен буду восходить от общинного писца Бёрстеля, через младшего пастора Рёйеля, до самого г-на старшего санитарного советника Эльхафена.
И все же адвокат, пожалуй, блаженствовал не меньше, чем его супруга. Он одновременно обрабатывал свои «Бумаги дьявола» и обозревал верхи, но не местного общества, а самой местности.
Уже при входе в комнату оставленная и забытая здесь детская труба, лакированная и еще не полинявшая от облизывания, обрадовала Фирмиана не столько своими визгливыми звуками, сколько запахом своей краски, который в этот Христов понедельник навеял на него смутные воспоминания о восторгах Христовых праздников его детства. И так одна радость следовала за другою. Он смог встать, покинув свои сатиры, и указательным перстом показывать Ленетте большие вороньи гнезда на обнаженных деревьях и не осененные листвою скамейки, и столики в садовых беседках, и невидимых гостей, которые на этом самом месте восседали в летние вечера под райскими кущами, и по сей день вспоминают об этом и уже предвкушают, как снова здесь усядутся. Кроме того ему нетрудно было указать Ленетте на поля, где повсюду, в столь позднее время года, добровольные садовницы собирали для него салат, а именно дикий салат, или латук, который он сможет есть за ужином.
В заключение он снова присел у своего окна, глядя на алые от вечернего света противолежащие горы, на которые, все увеличиваясь, опускалось солнце и за которыми находились те страны, где странствовал и разыгрывал свою жизнь Лейбгебер. «Как хорошо, жена, – сказал он, – что от Лейбгебера меня отделяет не плоская, широкая равнина, с ничтожными бугорками холмов, а солидная, высокая стена гор, на которой он мне представляется стоящим, словно за решеткой для свиданий». Конечно, ей отчасти показалось, будто ее муж радуется наличию разделяющей стены, так как сама Ленетта находила мало приятного в Лейбгебере и полагала, что по примеру недобросовестных перечеканщиков золотой монеты он перекроил ее мужа и сделал его еще более угловатым, чем тот был прежде; впрочем, в таких сомнительных случаях она предпочитала молчать и не задавать вопросов. Но Фирмиан, конечно, подразумевал как раз обратное: когда мы в разлуке с любимыми, то лучше всего, если нас от них отделяют священные горы, ибо лишь за ними, как за высокой каменной оградой, мы можем узреть цветочные заросли нашего Эдема, тогда как за пределами даже самой длинной равнины мы не предвидим ничего более возвышенного и ожидаем лишь увидеть другую, еще более ровную и длинную. Это относится и к народам: Люнебургская степь или окраины Пруссии не заставят даже итальянца обратить свой взор в сторону его отечества, тогда как уроженец этих окраин, находясь в Италии, будет созерцать Аппенины и тосковать по скрытым за ними немецким землям.
В то время как адвокат был занят своей сатирической работой, в его глаза с освещенного солнцем горного рубежа, разделявшего две любящие души, нередко стекало нечто, выглядевшее, как слеза; но он лишь отодвигался немного в сторону, чтобы избегнуть вопроса Ленетты; ибо он по опыту знал, что расспросы о причине его слез неизбежно заставят его вспылить, а вспылить он не хотел. Разве не был он сегодня воплощенной нежностью, и разве не облекал он ради своей жены весь свой комизм в форму серьезнейших меццо-тинто, ибо наслаждался произрастанием и цветением ее счастья, которое сам же посеял? – Правда, она не догадывалась, что он кротко щадит ее чувства; но своей изысканной предупредительностью он был так же доволен, как прежде своими изысканными ироническими выпадами против жены, понятными лишь для него самого, но не для нее.
Наконец, исполненные теплоты, они покинули просторную комнату, когда солнце всю ее разукрасило пурпуром; выходя из стрелкового здания, он еще пригласил Ленетту полюбоваться золотыми бликами, струившимися по длинным стеклянным крышам двух оранжерей, а сам он уцепился за солнце, уже разделенное на две части горами, и хотел с ним уйти за далекий горизонт, к своему другу. Ах, как сильно мы любим тех, кто отделен от нас далью пространства или времени, или даже сугубой далью над землей! – Итак, вечер сам по себе мог бы завершиться превосходно; но помешало нечто непредвиденное.
Дело в том, что какой-то находчивый злой дух взял тайного Блэза и отправил его прогуливаться под открытым небом, с таким расчетом, чтобы именно в этот непорочный праздник прекрасных душ адвокат вдруг с ним встретился на дистанции, на которой принято обмениваться салютами, шапочными или огнестрельными. На приветствие опекуна, выполненное по всем правилам, хотя и с такой усмешкой, которая, к счастью, никогда не может появиться на детском личике, Зибенкэз ответил вежливо, тем, что стал дергать и поворачивать свою шляпу, не снимая ее. Ленетта сразу же попыталась возместить несостоявшееся поднятие шляпы сугубо низким опусканием собственной особы в глубоком реверансе; но едва она огляделась, как устроила супругу небольшую семейную и келейную сцену за то, что он умышленно злит опекуна все больше и больше. «Право, милая, я не мог поступить иначе, – сказал он, – я действовал без злого умысла, в особенности сегодня».
Но вот в чем было дело: еще за несколько времени до того Зибенкэз сказал жене, что его фетровая шляпа уже давно страдает от беспрерывного снимания, неизбежного в столь захолустном местечке, и что единственной возможной защитой и броней для нее он считает жесткий зеленый чехол из вощеной тафты, в который он ее намерен заключить, чтобы ее, упакованную внутрь этого шишака и капюшона, можно было без малейшего износа повседневно применять для акта взаимной вежливости, обязательного для людей, встречающихся под открытым небом. Затем, надев эту двойную шляпу или шляпу шляпы, он прежде всего отправился к одному торговцу колониальными товарами, у которого выпустил на пастбище тонкую нижнюю шляпу и заложил ее за шесть фунтов кофе, ибо оно согревало его четыре мозговых желудочка лучше, чем валяная заячья шерсть. Оставив на голове лишь вспомогательную шляпу, он спокойно и никем не расшифрованный вернулся домой – и теперь носил пустой футляр по самым извилистым улицам, втайне радуясь тому, что, можно сказать, ни перед кем не снимает настоящей шляпы и не ходит chapeau bas, а если в дальнейшем захочет позабавиться еще и другими шутками, то дело в шляпе.
Конечно, в тех случаях, когда он забывал – что сегодня было особенно простительно – придать подкладке шляпы необходимую искусственную жесткость посредством стропил, то для приветствий ему было слишком трудно и нудно стаскивать эту подкладку, и он мог лишь прикасаться к ней самым любезным жестом, как это делают высшие офицерские чины: но так он невольно должен был прослыть грубияном.
И как раз сегодня он тоже вынужден был казаться таковым и никоим образом не мог снимать для приветствия конверт своей головы, этого послания, полного любви ко всем гуляющим.
Но гулянию суждено было повлечь за собою не только эти злоключения, ибо один из вышеупомянутых находчивых злых духов снова передвинул декорации и притом настолько поспешно, что мы теперь уже видим нечто совершенно иное. Дело в том, что впереди обоих супругов шествовал один католик-портной, нарядившийся, подобно всем своим собратиям по профессии и процессии, чтобы праздновать Непорочное зачатие. К несчастью, когда портной проходил по узкой тропинке, то – потому ли, что желал уберечься от грязи, или же под влиянием праздничного веселья – задрал фалды своего сюртука так высоко, что внизу ясно был виден конец или крестец вшитой спинки его жилета, то есть задний план жилета, который, как и на картине, обычно расписывают менее пестрыми красками, чем яркий передний план или фасад.
«Эй, мастер, – воскликнула запальчиво Ленетта, – как это у тебя сзади очутился мой ситчик?»
Действительно, из аугспургского зеленого ситчика, из которого она, немедленно после того как сделалась стрелковой королевой, заказала себе хорошенький лиф или корсаж у этого портного, последний оставил и удержал для себя на пробу столько, сколько он, применительно к бесплатным пробам вина, считал нужным и христиански справедливым. Этой малой пробы еле хватило на весьма тусклый фон для его ярко-зеленого жилета, для которого он выбрал столь темную изнанку лишь в надежде на то, что она останется невидимой, подобно изнанке ландкарты. – Но так как теперь мастер продолжал преспокойно прогуливаться с обращенной к его спине интерпелляцией Ленетты, словно его это вовсе не касалось, то огонек в ней разгорелся в пламя, и она закричала вдогонку, невзирая на все знаки и шопот Зибенкэза: «Это мой собственный аугспургский ситец, слышишь ты, воришка-портной? И ты его украл, вот оно что!» – Лишь после этого профессиональный похититель ситца хладнокровно обернулся и произнес: «Сначала докажи-ка мне это, а пока и без ситца нечего беситься, я тебя еще пощупаю перед цеховым советом, если только в Кушнаппеле есть начальство и порядок».
Тут она разгорелась целым костром, – мольбы и приказания адвоката были только ветром, раздувавшим огонь. – «Ах, ты, грабитель, отдай мне мое добро, мошенник» – восклицала она. В ответ на эти упреки мастер лишь приподнял фалды обеими руками необычайно высоко над индоссированным жилетом и, слегка нагнувшись, заявил «Вот!», а затем продолжал медленно шагать перед нею, оставаясь на том же фокусном расстоянии, чтобы подольше наслаждаться ее жаром.
На этом столь пышном празднестве бедный Зибенкэз, который никакими юридическими и теологическими заклинаниями не мог изгнать беса раздора, заслуживал наибольшего сожаления; как вдруг, на его счастье, сбоку из ложбины появился его ангел-хранитель, прогуливавшийся Штиблет. Для Ленетты сразу же перестали существовать портной – кусок ситца, длиною в четверть локтя – яблоко раздора и демон раздора; подобно лазури вечернего неба и румянцу вечерней зари, лазурь ее глаз и румянец щек спокойно и бестрепетно цвели перед советником. В эту минуту целый десяток локтей ситца и впридачу полдесятка портных, укравших его себе на жилеты, были бы для нее пустяком, не стоящим внимания и даже ломаного гроша. И Зибенкэз тотчас же увидел, что Штибель, подобный ходячей Масличной горе, приближался к ней, сплошь обсаженный масличными ветвями мира, впрочем, оказавшимися кстати и для демона раздора, ибо из маслин ему легко было выжать масло для подливания в огонь супружеского междоусобия, тогда как Штибель был вызван с пожарным ведром именно для тушения этого огня. Если уже на открытом воздухе Ленетта была нежным белым мотыльком или бабочкой, тихо летящей и порхающей над цветущими склонами Штиблета, то в собственной комнате, куда ее сопровождал советник, она буквально превратилась в греческую Психею, и, как я ни пристрастен к Ленетте, я все же вынужден здесь запротоколировать, – иначе мне не поверят во всем остальном, – что в этот вечер она, увы, казалась лишь крылатой душой, освободившейся от навязанной ей обузы тела и вознесшейся на прозрачных крыльях, – душой, которая прежде, когда она еще была облечена в плоть, состояла с советником в любовной переписке, но теперь парила вокруг него на простертых крылах, овевала его шелестящим оперением и, наконец, устав от полета, опустилась в поисках телесного насеста и – поскольку под рукой не случилось другого женского тела – со сложенными крылышками впорхнула в тело Ленетты. Такою казалась Ленетта. Но почему она сегодня была такою? – По этому поводу много неведения и радости было у Штибеля, но мало того и другого у Фирмиана. Прежде чем говорить об этом, я не могу не пожалеть тебя, бедный муж, и тебя, бедная жена! Почему плавный поток вашей (и нашей) жизни постоянно прерывается горестями или прегрешениями, и почему он вынужден, подобно Днепру, пройти через тринадцать порогов, прежде чем исчезнуть в Черном море могилы? Но если Ленетта именно сегодня почти не скрывала за монастырской оградой груди свое сердце, полное нежности к советнику, то причина была в том, что сегодня она чувствовала свое горе, свою бедность: Штибель был полон положительных даров, а Фирмиан – лишь искаженных (то есть талантов). Мне достоверно известно, что своего Зибенкэза, которого она до брака любила холодной любовью супруги, она в браке полюбила бы, словно невеста, если бы он имел кусок хлеба. Как часто невеста воображает, будто любит своего жениха, тогда как лишь в браке эта шутка – в силу веских металлических и физиологических причин – превращается в нечто серьезное. Если бы комната и кухня адвоката были, словно полная чаша, полны доходами и двенадцатью геркулесовскими домашними работами, то Ленетта осталась бы достаточно верной ему, хотя бы вокруг нее увивался целый ученый кружок Штиблетов – ибо она ежечасно говорила бы себе с холодной расчетливостью: «Я уже имею то, что мне нужно» – но теперь, в такой пустой комнате и кухне, женское сердце слишком переполнилось; одним словом, тут не получается ничего хорошего. Ибо женская душа представляет собою прекрасную фреску, нарисованную на комнатах, столах, платьях, подносах и на всем хозяйстве, а потому все трещины и прорехи хозяйства становятся ее собственными. Женщина имеет много добродетели, но не много добродетелей; она нуждается в тесном окружении и в установленной форме мещанской жизни, – без такого опорного колышка эти чистые белые цветы начинают стлаться по грязи клумбы. Мужчина может быть космополитом и, если ему нечего больше заключить в свои объятия, может прижать к своей груди целый земной шар, хотя бы ему и удалось обнять немногим большую его часть, чем та, которую составляет могильный холм; но космополитка подобна ярмарочной великанше, которая странствует по всему свету, не встречая никого, кроме зрителей, и не представляя ничего, кроме представляемой роли.
Этот вечер мне следовало бы изобразить гораздо подробнее, чем я это сделал; ведь он ознаменовался тем, что колеса двухместной супружеской повозки после стольких трений начали дымиться, и пламя ревности угрожало охватить их. Ревность подобна оспе, которая пощадила Марию Терезию при посещении двадцати бараков, переполненных оспенными больными, а затем настигла ее под венгерской и австрийской короной. Кушнаппельскую корону (доставленную подстреленной птицей) Зибенкэз носил на голове уже несколько недель.
С этого вечера Штибель, которому все приятнее было находиться в лучах все выше восходящего солнца Ленетты, стал приходить все чаще и считал себя покровителем мира, а не нарушителем его.
Теперь мне предстоит нарисовать здесь на бумаге, для немцев, достаточно обстоятельное изображение последнего и важнейшего дня этого года, 31 декабря.
Еще до 31 декабря наступили рождественские праздники, которые, нуждаясь в позолоте, оставили только шлаки и обгорелые пни от серебряного века, последовавшего за королевским выстрелом. Деньги были израсходованы. Но это еще не все: бедный Фирмиан изнемог и занемог как от забот, так и от смеха. Если человек, всегда пролетавший на верхних мотыльковых крыльях фантазии и нижних крыльях настроения над всеми предательскими тенетами и ловушками жизни, вдруг наткнется на созревшие колючки отцветшего чертополоха, над лазурью и нектариями которого он прежде парил, то он эпилептически бьется на них, обливаясь кровью и томясь; радостный человек сразу же блекнет от первого палящего луча скорби. Прибавьте к этому, что к тревоге Зибенкэза, которая росла подобно сердечной опухоли, присоединилось еще и его писательское опьянение, ибо он хотел как можно скорее закончить «Избранные места из бумаг дьявола», чтобы за счет гонорара повести свою жизнь и свой процесс. Он просиживал ночи почти напролет, а кресла почти насквозь, и мчался верхом на строгальном станке своей сатиры. Таким писанием он довел себя до болезни, которую автор настоящей книги, вероятно, тоже заполучил лишь в результате неумеренной щедрости по отношению к ученому миру. А именно, у Фирмиана (как это бывает у меня и по сие время) появились внезапные задержки дыхания и перебои сердца, после чего наступало тоскливое ощущение совершенной пустоты и умирания, а затем кровь стремительно приливала к мозгу; причем чаще всего это случалось перед его литературной прялкой и моталкой.[106]
Однако обоим авторам, ему и мне, никто не предложит при этом ни гроша компенсации за инвалидность. По-видимому, писатели должны являться потомству не живыми, а изваянными, подобно тому как нежных форелей перевозят лишь вареными; лавровую ветку нам вкладывают в рот, как лимон кабанам, не прежде, чем нас подстрелят и подадут на стол. Мне и каждому моему коллеге было бы отрадно, если бы читатель, когда вам случится растрогать его сердце и ушки его сердца, сказал бы хоть только следующее: «Этот сладкий трепет моего сердца не обошелся без ипохондрического биения их сердец». Мы просвещаем и просветляем не одну голову, которая никогда не подумает: «Да, они это сделали; но в награду получили всевозможные головные боли, цефалалгию, цефалею, мигрень и ломоту». При сатирах, подобных настоящей, такой читатель должен был бы прервать меня и похвалить: «Сколько страданий ни причиняет мне его сатира, ему она доставляет еще большие: ибо мои, к счастью, являются лишь душевными». Телесное здоровье существует лишь параллельно с душевным; но оно несовместимо с ученостью, с обширным воображением, с большим глубокомыслием, которые имеют так же мало общего с душевным здоровьем, как тучность, ноги скорохода или руки фехтовальщика – с телесным. Я часто желал, чтобы все души разливались по своим телам или бутылкам, как Пирмонтская минеральная вода; ей сначала дают хорошенько выдохнуться, так как иначе она разрывает бутылки. Но, по-видимому, эта мера предосторожности применялась лишь к душам членов кардинальской коллегии (если верить Иосифу Горани), многих соборных капитулов и т. д.: их изумительный дух, который вдребезги разнес бы их тела, заставляли испариться, прежде чем послать его в соединении с телом на землю: теперь эти бутылки превосходно сохраняются по 70–80 лет…
Итак, с больной душою, немощным сердцем и без денег вступил Зибенкэз в последний день года. Самый день надел свой прекраснейший летний наряд, а именно – цвета берлинской лазури, и выглядел таким же небесно-голубым, как индийский Кришна или как новая секта Грэхэма, или как евреи в Персии, – он разжег печку на монгольфьере солнца, и на искусно засахаренной земле, как на некоторых искусственно замороженных декоративных блюдах, белизна снега сменилась зеленью барвинков, как только этот шар поднесли к печке. Казалось, что старый год расстается с временем тепло и радостно, весь осыпанный весело сверкающими каплями. Фирмиан охотно выбежал бы из дому, чтобы погреться в лучах солнца на влажной зелени; но он должен был сначала дать отзыв о байрейтском профессоре Ланге.
Наш герой творил рецензии, как другие люди – молитву, лишь в беде; это соответствовало ремеслу водоноса, к которому прибегал некий афинянин, чтобы, утолив голод, иметь затем возможность предаться изучению любимой науки. Но свое сатирическое жало Фирмиан при рецензиях прятал в ножны; оболочку для своих кротких суждений он добывал лишь из своего мягкого медоносного и восконосного брюшка. «Мелкие писатели, – говорил он, – всегда лучше своих произведений, а великие – хуже. Почему гению я должен прощать моральные недостатки, например тщеславие, а глупцу и педанту – нет? Уж скорее они непростительны гению. – Если человек беден и уродлив не по своей вине, то не заслуживает насмешек, а если по своей, то и тогда не заслуживает, хотя Цицерон мне в этом противоречит. Ведь моральная вина (а следовательно, и ее наказание) не может увеличиться от того случайного физического последствия, которое иногда имеет место, а иногда не имеет. Разве случайно обедневший расточитель достоин большей кары, чем тот, который не обеднел? Уж скорее наоборот». Если применить это к бездарным писакам, которые из-за несокрушимого самолюбия не видят своей негодности, и на безвинные сердца которых критик изливает свою ярость, вызванную виновной головой, то хотя и можно едко вышучивать всю породу, однако отдельное существо надо лишь кротко поучать. Я полагаю, что для ученого, морально замкнувшегося в самом себе, было бы хорошей Золотой и тигельной пробой, если бы ему поручили рецензировать нашумевшую плохую книгу.
Пусть меня вечно рецензирует д-р Меркель, если в настоящей главе я позволю себе еще хоть раз отклониться от темы. – Фирмиан с некоторой поспешностью работал над рецензированием Ланговской программы «Praemissa historiae Superntendentium generalium Barutbi non, specialism, continuatione XX»; ему нужно было заработать еще сегодня несколько ортсталеров, и кроме того он хотел немного прогуляться в этот задумчивый, матерински-ласковый день. Еще накануне, в четверг – новогодний день приходился на субботу – Ленетта справила предварительные празднества очищения (так как теперь она каждый раз предпринимала мытье все более и более заблаговременно), а сегодня она производила полную уборку урожая, то есть мебели, давала комнате слабительное против всего засоряющего, проверяла index expurgandorum, гнала на купание все, что только имело деревянные ноги, а затем принималась выводить пятна круглым мылом, короче говоря, при этом левитском очищении комнаты она вволю хлюпала и плюхала в своей влажной и теплой стихии, а Зибенкэз сидел, выпрямившись, в чистилищном огне и уже издавал запах горелого.
Сегодня он уж и сам по себе был сумасброднее, чем всегда: во-первых, он решил, что после обеда непременно снесет в залог ситцевое клетчатое платье, хотя бы против этого с криком протестовали целые женские монастыри, а потому предвидел, что ему еще предстоит весьма сильно разгорячиться; и за этот предлог залога он сегодня ухватился именно потому, что, как он с досадой сознавал, – это, между прочим, и являлось второй причиной, заставлявшей его быть сумасброднее, – хорошие дни снова были прожиты, а их небесная гармония была испорчена траурными псалмами Ленетты. «Жена, – сказал он, – я сейчас рецензирую, чтобы заработать деньги». – Она продолжала скрести. «Предо мною лежит профессор Ланг, и притом седьмая глава, в которой он трактует о шестом байрейтском генерал-супер-интенданте Штокфлете». – Она соглашалась умерить свое рвение через несколько минут, но только не сейчас; женщины предпочитают все делать как можно позже, поэтому и на свет они появляются позже, чем мальчики.[107] «Об этой диссертации, – снова продолжал он, с напускным хладнокровием, – наш „Вестник“ должен был дать отзыв еще полгода тому назад: ибо, в отличие от „Всеобщей немецкой библиотеки“ и римского папы, он не обязан канонизировать святых лишь через сто лет». Если бы он был в состоянии сохранить это напускное хладнокровие еще хоть минуту, то дождался бы момента, когда Ленетта угомонится. Но он не выдержал. «Если так, – вскричал он и вскочил, швырнув перо, – то пусть же чорт возьмет и тебя, и меня, и „Божественный вестник“». – «Я не соображаю, о чем я пишу, – продолжал он, смирившийся и обессиленный, и присел, ослабев, словно всю его кровь извлекли кровососными банками, – и Штокфлет у меня путается с Лангом. Досадно, что адвокат не может быть таким глухим, как судья; будь я глухим, я не подлежал бы пыткам.[108] – Знаешь ли ты, сколько по закону требуется людей, чтобы признать наличие нарушения тишины? Либо десять, либо ты одна с твоей музыкальной капеллой мытья». Ему не столько хотелось быть справедливым, сколько уподобиться испанским трактирщикам: последние всегда ставят в счет посетителям тот шум и гам, который они учинили. – Ленетта настояла на своем, а потому в дальнейшем вела себя и говорила тихо.








