355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 28)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)

Но тут Лейбгебер раз сорок хлопнул себя по ляжке, восклицая: «Эй, эй, эй; эй, эй (и т. д.), – а затем продолжал: – Я еле могу дождаться твоей кончины… Послушай, твоя смерть может создать двух вдов… Я уговорю Натали, чтобы она застраховалась в „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“ на пенсию в двести талеров в год.[132] Эти деньги ты сможешь вернуть „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“, как только будешь иметь необходимый заработок. Твоей будущей вдове, если она откажет рентмейстеру в своей руке, ты должен будешь протянуть руку помощи. Если бы ты оказался не в состоянии платить и, по-настоящему скончавшись, последовал бы сам за собою в могилу, то налицо буду я и не потерплю, чтобы хоть одна из этих касс потерпела ущерб, если только моя собственная касса не потерпит очередного крушения». Дело в том, что Лейбгебер, по какой-то таинственной, необъясненной им самим причине, жил в перемежающейся лихорадке обогащения и обеднения или, как он называл это, в чередовании вдохов и выдохов живительного воздуха (aura vitalis) денег. Всякий иной, – чем этот азартно играющий с жизнью человек, в душе которого, пылал пламень чести, правды и бескорыстия, уже много лет светивший адвокату, словно пламя Фаросского маяка, – озадачил бы подобными речами нашего Зибенкэза (в особенности как юриста) и даже рассердил бы его, вместо того, чтобы убедить; но Лейбгебер заразил и зажег его своим эфирным и хмельным духом и неудержимо вовлек в мимодраму притворства, без всяких своекорыстных, лживых и фальшивых замыслов.

Однако в своем духовном опьянении Фирмиан все же сохранил хоть столько самообладания, чтобы сообразить, что он рискует навлечь опасность и на своего друга. «А что же получится, – сказал он, – если моего подлинного Генриха Лейбгебера, имя которого я похищаю, когда-нибудь встретят рядом со мною, фальшивомонетчиком имени?»

«В том-то и дело, что меня не встретят, – сказал Генрих. – Видишь ли, как только ты снова примешь твое прежнее, каноническое, настоящее имя „Лейбгебер“, а моего созданного над взбаламученной купелью Фирмиана Станислауса, даст бог, отпустишь на все четыре стороны, то я прыгну с совершенно неслыханным именем (возможно, что я, чтобы праздновать 365 именин, возьму взаймы имена календарных святых у каждого дня), – повторяю, я прыгну с суши в безбрежный океан человечества и, действуя своими брюшными, спинными и прочими плавниками, поплыву по волнам и топям жизни вплоть до густого Мертвого моря, – и тогда мы с тобой уж не скоро увидимся»… Он вперил взор в пышно заходившее за Байрейтом солнце, – его неподвижно устремленные глаза засияли более влажным блеском, и он продолжал медленнее: «Фирмиан, сегодня в календаре стоит Станислаус, – это твой, это мой день именин и вместе с тем день смерти этого странствующего имени, ибо ты от него должен будешь отказаться после твоей мнимой смерти. – Сегодня я, бедняга, желал бы хоть раз за много лет быть серьезным. Иди домой один, через Иоганнисдорф, я вернусь по аллее; мы встретимся в гостинице. – Клянусь небом! Здесь все так прекрасно и багряно, словно „Эрмитаж“ – кусок солнца. – Конечно, постарайся не задержаться!» – Но острая душевная боль покрыла глубокими морщинами лицо Генриха; он отвратил это благородное изваяние скорби и ослепленные, полные блеска и слез глаза и, глядя в сторону и притворяясь, будто внимательно всматривается во что-то, прихрамывающей походкой поспешно миновал зрителей и скрылся под аркадами аллей.

Фирмиан, один и с влажными глазами, стоял и глядел на солнце, которое тихо таяло, растворяясь в красках над зеленым миром. Глубокий золотоносный рудник вечерней тучи плавился под огнем близкого солнца и медленно стекал из эфира на соседние холмы, а струившееся кругом прозрачное золото вечерней зари повисло на желто-зеленых почках и на бело-розовых вершинах, и неуловимый дым, словно вьющийся над алтарем, распространял вокруг гор неведомый волшебный отблеск и текучие, прозрачные, далекие краски, и казалось, что горы и счастливая земля отражаются в ниспадающем солнце. Но когда оно опустилось за горизонт, то в светящийся мир, который, словно огромный пылающий, огненный метеор, трепетал за полными слез глазами Фирмиана, внезапно прилетел ангел горнего света и, блистая, как день, вступил в ночной хоровод скачущих с факелами смертных, и все они побледнели и остановились. – Когда Фирмиан осушил свои глаза, солнца уже не было видно, и земля стала тише и бледнее, а из лесов надвигалась росистая и по-зимнему холодная ночь.

Но трепетное человеческое сердце теперь томилось тоской по своим родным, по всем любимым и близким людям, и оно неотступно стучало в этой уединенной темнице жизни и хотело любить всех на свете. О, в такой вечер слишком несчастна душа, которая многого была лишена или многое утратила!

В сладостном дурмане шел Фирмиан через висячие сады цветочных ароматов, среди тропической флоры, расцветающей под нашими ночными небесами, через закрытые спальные покои полей и под стоящими в цвету деревьями, роняющими капли росы; и на кровле небесного храма полумесяц сиял в полуденном блеске, который солнце ему слало из глубины, поверх земли и заката. – Когда Фирмиан шел через осененный листвою Иоганнисдорф, дома которого были разбросаны среди плодового сада, то вечерний звон из отдаленных селений убаюкивал дремлющую весну колыбельными песнями, и казалось, что с багряного небосклона доносятся звуки эоловых арф, овеваемых ветерками, и мелодии тихо струились в сон необъятного мира и превращались в грезы. Переполненное сердце Фирмиана охватила страстная жажда любви, и когда он в селении увидел игравшее прутиком красивое дитя, то поспешно вложил ему в белые ручки свои цветы, лишь для того чтобы коснуться человеческих рук.

Милый Фирмиан! Иди с твоей растроганной душою к твоему растроганному другу; его внутренний человек тоже простирает объятия к своему подобию, и сегодня только вместе вы можете быть счастливыми! – И когда Фирмиан вошел в их общую комнату, освещенную лишь угасающей алой зарей, его Генрих обернулся, и они молча, с поникшей головой, упали друг другу в объятия и пролили все горевшие в их душах слезы. Но то были и слезы радости, и они положили конец объятиям, но не прервали молчания. Генрих, одетый, бросился на кровать и закутался. Фирмиан опустился на другую, рядом, и слезы счастья продолжали струиться из его сомкнутых глаз. Через несколько хмельных часов, разгоряченных фантазиями, сновидениями и скорбью, слабый свет забрезжил сквозь его горячие веки, – он раскрыл их, – раскаленная добела луна висела перед самым окном, – и он приподнялся… Но когда он увидел, что друг его, тихий и бледный, подобный лунной тени на стене, прильнул к окну, и когда из соседнего сада вспорхнула, подобно щелкающему соловью, мелодия песни Руста: «Был сотворен союз друзей не для земной юдоли», то подавленный тяжелыми воспоминаниями и слишком сильным волнением, он снова откинулся, и затуманенные глаза судорожно сомкнулись, и он лишь глухо произнес: «Генрих, поверь в бессмертие! Как же мы сможем любить друг друга, если истлеем?»

«Молчи! – сказал Генрих. – Сегодня я справил день моих именин, и этого достаточно; ведь человек не имеет дня рождения, а следовательно, и дня смерти».

Глава тринадцатая

«Часы из людей». – Неприятный сюрприз жениху. – Рентмейстер.

Когда в предыдущей главе я говорил о тех женщинах, которые, словно ранние пташки, просыпаются на шесть часов раньше, чем их антиподки, то, как мне кажется, с моей стороны было разумным поступком то, что модель уже давно изобретенных мною часов из людей я не стал втискивать среди тесно сомкнутых событий двенадцатой главы, а приберег для тринадцатой; в нее я и вношу теперь эту модель и устанавливаю ее здесь. Я полагаю, что на мысль о моих «часах из людей» меня бессознательно навели цветочные часы (horologium florae) Линнея в Упсале, колесиками которых являются солнце и земля, а стрелками – цветы, из коих каждый просыпается и раскрывается позже другого. В свое время я жил в Шерау, в самом центре, у рынка, и занимал две комнаты; в окна одной заглядывали вся рыночная площадь и княжеский дворец, а в окна другой – ботанический сад. И тот, кто живет в обеих комнатах, может наблюдать великолепную предопределенную гармонию между «цветочными часами» в саду и «часами из людей» на рынке.

В три часа раскрывается желтый козлобородник, а также чернушки, и внизу, под комнатой жильца, конюх начинает шуршать кормом и сыпать его в ясли. – В четыре часа (если дело происходит в воскресенье) просыпаются маленькая ястребинка и набожные причастницы, – они представляют собою часы с музыкой или, вернее, с пением, – а также пекаря. – В пять часов пробуждаются судомойки, скотницы и желтоглав, – в шесть часов осот и кухарки. – В семь часов бодрствуют уже многие камеръюнгферы во дворце и обыкновенный салат в моем ботаническом саду, а также многие купеческие дамы, – в восемь часов все их дочки, «мышьи ушки» и все коллегии раскрывают и раскладывают свои листы от духовок, бумажные листки и цветочные листики; – в девять часов уже шевелятся дворянки и ноготки; даже многие барышни из сельских усадеб, приехавшие в гости, уже наполовину выглядывают в окно. – От десяти до одиннадцати часов расстаются с утренним сном придворные дамы и весь камергерский штаб, и бородавник, и альпийская скерда, и придворный чтец княгини, и до некоторой степени стряхивает с себя дремоту весь дворец, ибо сегодня с высокого неба солнце так чудесно мерцает сквозь яркий шелк. – В двенадцать часов открывает глаза князь, в час – его супруга, а также гвоздика в ее цветочной вазе. – Попозже, к четырем часам пополудни, приходят в движение лишь красная ястребинка и ночной сторож в качестве «часов с кукушкой», причем оба показывают лишь вечерние и лунные часы. От воспаленных глаз бедняги, который открывает их лишь в пять часов, подобно ялапе, мы печально отвратим наши; это – больной, который принял таковую как лекарство и сменил лихорадочный бред, терзавший его словно раскаленными клещами, лишь на столь же мучительное бодрствование.

Я никак не мог узнать, когда бывало два часа, ибо в это время я (подобно тысячам толстых мужчин) засылал вместе с желтыми «мышьими ушками»; но в три часа пополудни и в три часа утра я просыпался с точностью часов с репетицией.

Так мы, люди, можем служить для высших существ цветочными часами, когда на последнем нашем одре закрываются наши цветочные лепестки, – или песочными часами, когда в подобных же часах нашей жизни песок высыпался без остатка, так что их перевертывают в ином мире, – или фигурными часами, ибо когда здесь, внизу звонит и ударяет наш погребальный колокол, в том мире выходит из футляра бесплотная фигура, сотворенная по нашему образу и подобию; – и во всех этих случаях, когда минуло семьдесят человеческих лет, эти высшие существа могут сказать: «Еще один час прошел! Боже, до чего быстро летит время!»

Это я вижу на примере настоящего отклонения от темы. – Фирмиан и Генрих весело вступили в соседнее шумное утро, но первый из них до самого полудня был не в состоянии пустить корни ни на одном кресле или стуле и ни на одной половице комнаты: opera buffa e seria его притворной смерти непрестанно поднимала перед его душой свой занавес и показывала свои гротескные сцены. Как всегда, он теперь был более юмористически настроен под влиянием присутствия и примера Лейбгебера, который управлял Фирмианом в силу своего внутреннего сходства с ним. Лейбгебер уже за много недель перед тем исчерпывающе обозрел в своем воображении рее кулисы и смены декораций бутафорской кончины, а потому сейчас мало думал о них; интересной новинкой для него был план, заключавшийся в том, чтобы из брачного факела Розы, уже отлитого и обмазанного, вытащить фитиль, новобрачную. Генрих всегда становился необузданным, дерзким, яростным и непримиримым, когда наталкивался на несправедливости, причем иногда его благородный гнев, как это было и теперь, в деле с Розой и Блэзом, чрезмерно напоминал мстительность. Фирмиан, более кроткий, щадил и прощал, причем нередко даже с кажущимся ущербом для своей чести; он был бы не в силах лейбгеберовским ключом дантиста извлечь эпистолярного возлюбленного из кровоточащей души прекрасной Натали. Со своего друга, когда тот сегодня отправлялся к ней в «Фантазию», он взял обещание действовать деликатнейшим образом и пока умолчать о «Королевской прусской вдовьей кассе». Поистине, кровавую рану нанес бы благородной душе Натали тот, кто, по поводу ее нравственного отречения от безнравственного рентмейстера, хоть отдаленно намекнул на какое-либо денежное возмещение духовного ущерба; она была достойна и способна победить и при перспективе нищеты.

Генрих вернулся поздно и с немного смущенным, но все же радостным лицом. Роза был отвергнут, а его невеста – повергнута в скорбь. Англичанка находилась в Ансбахе у леди Крэвен и вкушала сбиваемое последней масло наряду с сочинямыми ею книгами. Когда римлянке – обычно британка так называла Натали – Генрих прочел все объявления черной доски рентмейстера и весь перечень его грехов, слегка повышенным голосом, но серьезно и убедительно, то она встала с большим достоинством, свойственным самоотверженному воодушевлению, и сказала: «Если вы в этом столь же мало обманулись, сколь мало вы сами способны обмануть, и если вашему другу я могу верить столько же, сколько вам, то клянусь вам всем святым, что я не дам ни принудить, ни уговорить себя. Впрочем, через несколько дней тот, о ком мы говорим, явится сам, и моя честь обязывает меня выслушать его, так как у него в руках посланные мною письма. Но как тяжело, что я должна об этом так холодно говорить!» С каждой минутой алые розы ее лица все больше угасали и превращались в белые; облокотившись, она склонила на руку поникшую голову и, когда ее глаза наполнились влагой и, наконец, начали ронять ее, произнесла твердо и мужественно: «Не обращайте на это внимания; я сдержу слово. Затем, как бы мне это ни было трудно, я расстанусь с моей подругой и вернусь в Шраплау, к моим бедным родственникам. Я и без того уже достаточно долго жила в великосветском обществе, хотя и не слишком долго».

Необычайная серьезность Генриха покорила ее. Она питала непоколебимое доверие к его честности лишь потому, что он – странная причина! – до сих пор не влюбился в нее, а лишь был ее другом, не нарушая ее притязаний на его сердце – своими. Она, может быть, разгневалась бы на женатого фискала ее жениха, то есть на Фирмиана, если бы у него отсутствовали три-четыре наилучших оправдания – а именно его общее духовное сходство с Лейбгебером, затем физиономическое сходство, сделавшееся совершенно отчетливым вследствие его теперешней бледности, далее его трогательный «Вечерний листок» и, наконец, все его кроткое, любвеобильное существо. Как ни болело все ее сердце, она, к величайшей радости Лейбгебера, повторила вчерашнюю просьбу привести к ней вечером Фирмиана. – Но пусть никто не осуждает ее за ее малый траур по утопающем рентмейстере или за ее ошибочное представление о нем: ведь все знаем, что милые девушки так часто принимают чувствительность за честность, писание – за дела и чернильные слезы – за благородную горячую кровь.

Под вечер Лейбгебер привел адвоката, словно незыблемое доказательство, логический аргумент и rationes decidendi (решающее основание), так как рентмейстер сплошь состоял из ratiomum dubitandi (оснований для сомнений). При появлении адвоката Аквилиана слегка покраснела, а затем, стыдясь этого, держалась несколько гордо, но все же выказывала расположение к нему, которое он заслужил проявленной им заботой об ее будущем. Натали жила в комнатах англичанки; оттуда она могла созерцать веселую, живописную долину, простиравшуюся перед ней, словно некий мир перед неким солнцем. Столь веселый и живописный парк полезен тем, что незнакомому адвокату легче прицеплять к его ветвям паутинную нить беседы, пока эта нить не повиснет свободно в воздухе, сплетенная в блестящую замысловатую сеть. Фирмиан никогда не мог сравняться с теми светскими людьми, которым, чтобы завязать разговор, не требуется ничего, кроме слушателя; которые, подобно древесным лягушкам, ухитряются уцепиться даже за самые плоские предметы и прыгать по ним; и которые могут держаться даже в безвоздушном и беспредметном пространстве, хотя этого не умеют и древесные лягушки. Но человек с такой свободной душой, как Зибенкэз, недолго оставался бы смущенным в незнакомой обстановке, хотя бы и в придворной, ибо вскоре вновь обрел бы свою свободу благодаря врожденной способности возноситься над всеми случайностями и легко заменять непритязательной простотой изощренные ухищрения светскости.

Когда он вчера видел эту Натали, она, безмятежно наслаждаясь своей юностью и природой и дружбой, улыбалась и пленяла, и увенчала чудесный вечер порывом самоотверженной отваги; но сегодня от тех нежных, светлых радостей осталось так мало. Прекрасное лицо никогда не бывает прекраснее, чем после горестного часа, когда оно проливало слезы об утраченном сер дне; ибо в самый час горести нам, быть может, слишком печально и больно было бы видеть скорбную красу. За эту прелестную страдалицу, которая скрывала пронзивший ее сердце жертвенный нож и оставляла его в жгучей ране, чтобы ничей взор не увидел текущую кровь, Фирмиан был бы рад умереть – более серьезно, чем ему предстояло, – если бы он этим смог хоть сколько-нибудь помочь ей. И, конечно, отнюдь не приходится удивляться тому, что взаимное влечение все прочнее и крепче связывало их по мере того, как сыпался песок в песочных часах: достаточно лишь принять во внимание, что при необычной тройной серьезности – ибо даже Лейбгебер впал в нее – в душе каждого из них вешняя роскошь природы вызывала наплыв тихих грез, – что скорбным, полузаплаканным глазам был приятен сегодня, словно свет вечернего солнца, вид бледного, болезненного лица Фирмиана, свидетельствовавшего о пережитых невзгодах, – что ее предрасполагала в его пользу не лишенная оригинальности заслуга, состоявшая в предупреждении и пресечении хоть некоторых вероломных замыслов ее вероломного жениха, – что все свои сегодняшние мелодии он настраивал на мягкий тон Moll своего кроткого сердца, так как хотел искупить и загладить невольную жестокость, с которой он сразу отнял у этой неповинной незнакомки столько надежд и радостей, – и что его украшала даже его почтительная, робкая сдержанность, по контрасту с фамильярностью его двойника, Генриха. – В глазах Натали адвокат обладал всеми видами привлекательности, которая женскую половину рода человеческого покоряет успешнее, чем физическая, телесная. В глазах Фирмиана еще большими и сплошь новыми были достоинства Натали: ее познания, ее мужественное воодушевление, ее изысканный тон и ее лестное внимание, каким его до сих пор не почтила ни одна красавица – достоинство, которое немало персон мужского пола, непривычных к обхождению с женщинами, доводит не только до экстаза, но даже до брака; – и особенную прелесть всем этим качествам придавало то, что они были неожиданны, необычны и что Ленетта обладала как раз противоположными.

Несчастный Фирмиан! Если даже случится, что речка твоей жизни становится золотоносной, возле нее всегда торчит виселица или доска с предостерегающей надписью. – При той теплой температуре, в которой ты теперь оказался, обручальное кольцо неизбежно должно было сделаться слишком тесным и ущемить тебя, как это бывает со всеми кольцами в теплых ваннах, тогда как в холодных они становятся слишком широкими.

Но для какой-то злобной наяды или коварного морского божества было излюбленной забавой взбалтывать и мутить и омрачать море жизни Фирмиана как раз в те минуты, когда оно озарялось чудесным свечением фосфоресцирующих морских существ или безвредным электрическим сиянием, и когда плывущий корабль оставлял за собою мерцающую полосу; так и теперь, когда удовольствие беседы и великолепие парка, видневшегося за окнами, все возрастало, – когда смущение уменьшалось, – когда болезненные воспоминания о новой утрате становились менее явными, – короче говоря, когда уже были открыты нектарии целой оранжереи радостей и разрешенные египетские горшки с мясом и широкая чаша братской вечери, туда вскочила обеими ногами целая мясная муха, и прежде неоднократно влетавшая в клубок радостей Фирмиана…

Вошел рентмейстер Эверар Роза фон Мейерн, с подобающей пышностью наряженный в шафранное одеяние, намереваясь нанести своей невесте, в качестве аккредитованного при ней посла, первый визит.

В течение всей своей жизни рентмейстер всегда приходил слишком поздно или слишком рано; точно так же он никогда не был серьезен, ибо умел быть лишь плаксивым или игривым. Лица трех друзей теперь приняли удлиненный формат, – впрочем, свое Лейбгебер не столько вытянул на волочильном станке, сколько перекрасил в багровый цвет в красильном котле и в пылающей печи, ибо питал особенную ненависть ко всем франтам и развратителям девушек. Эверар явился, имея наготове заимствованный из штольберговского Гомера вступительный экспромт, и хотел, в подражание гомеровским героям, уже с порога обратиться к Аквилиане с вопросом, богиня ли она или смертная, ибо лишь с последней может он померяться силами в единоборстве; но при виде пары мужчин, из которой чорт, словно из двустволки, прицелился в его мозг, в последнем все створожилось, слиплось в комья и застыло; и за двадцать поцелуев он не смог бы произнести свой экспромт. Лишь через пять дней он настолько починил скудное содержимое своей черепной коробки, что смог поднести еще хорошо сохранившийся экспромт одной моей дальней родственнице – ибо откуда же я иначе мог о нем знать? Вообще рентмейстера ничто в женском обществе не парализовало так сильно, как мужское, и он скорее способен был атаковать в одиночку целый женский институт, чем – в присутствии хоть одного-единственного жалкого мужчины – каких-нибудь двух институток, не говоря уж об одной институтской начальнице.

Еще никогда во дворце «Фантазии» не играла оседлая театральная труппа, подобная настоящей, которую сейчас рисует моя кисть. Натали с неучтивым удивлением и холодностью сравнивала это подлинное печатное издание со своим письменным идеалом. Рентмейстер, рассчитывавший на иной результат сравнения, охотно сделался бы явным противоречием и антиподом самому себе, если бы только смог; иначе говоря, если бы он сумел одновременно выразить холодное безразличие к обнаружению столь ненавистной пары и фамильярность и нежность к Натали, чтобы эта нищая пара терзалась бессильной злобой при виде его богатых нив и виноградников. Но так как внешностью Натали он был изумлен столь же сильно, хотя и более приятно, чем она его собственной, а для отмщения и казни еще оставалось достаточно времени, – он предпочел чваниться, чтобы обоим его коллегам по имперской службе визит был вконец отравлен завистью. Кроме того, по сравнению с ними, он обладал преимуществом летучести при нагревании и быстрее, чем они, мобилизовал свое ополчение телесных красот. – Зибенкэз размышлял о весьма отдаленном предмете, а именно – о своей жене; до прибытия рентмейстера мысль о ней была ему полынным пастбищем, ибо шероховатая, растрескавшаяся супружеская рука ласкала его самолюбие не столь нежно, как девичья, с ее мягкими, словно гагачий пух, рожками улитки, то есть пальцами; но теперь мысль о Ленетте превратилась из полыни в сладкий клевер, ибо ревность Фирмиана к Розе, имевшая уже два официальных местожительства, меньше страдала от поведения Ленетты, чем от положения Натали. Взор Генриха становился все более яростным и, полный желчи, словно от желтухи, скользил по желтому шелку летней заячьей шкурки Эверара. Сердито ерзая, Генрих шарил в жилетном кармане и нащупал там силуэт тайного фон Блэза, который он, как известно, с поразительным сходством вырезал в тот день, когда растоптал стеклянный парик, и который в течение целого года вызывал досаду своего автора лишь тем, что находился в его кармане, а не на виселице – куда его можно было бы пришпилить в памятный вечер прощания. Вытащив силуэт, Генрих стал его мять и дергать, поглядывая то на него, то на Розу, а затем, устремив взор на рентмейстера, пробормотал Зибенкэзу: «А la silhouette!»

Самолюбие Эверара угадало эти лестные, но невольные жертвоприношения оскорбленного чужого самолюбия и, становясь все заносчивее по отношению к адвокату для бедных, он принялся назойливо осыпать смущенную девушку отрывками из описания своего путешествия, приветами от своих знакомых и вопросами о получении своих писем. Братья Зибенкэз и Лейбгебер протрубили друг другу сигнал к отступлению, но как настоящие – мужчины; ибо они немного сердились на неповинную Натали, словно она могла бесцеремонно приветствовать вошедшего sponsus’a и эпистолярного жениха следующим восклицанием: «Уважаемый господин! Вам не суждено быть моим господином, хотя бы вы были и не хуже, чем негодяй, дурак, шут, фат и т. д.». Но разве все мы (потому что я не думаю, чтобы сам был исключением) не должны, бия себя в черствую греховную грудь, сознаться, что мы, словно лютые драконы, извергаем огонь, если робкие девушки не решаются сразу же открыть его по людям, на которых мы в их глазах навели тень и наложили клеймо отвержения, – и что мы требуем от них, чтобы, изгоняя своих негодных кавалеров, они действовали поспешно, хотя они отнюдь не делали этого, когда вербовали таковых, – что, по нашему мнению, вопрос о том, чтобы капитуляции их подданных, заурядных крестьян и вообще вассалов, придать видимость почетного отступления, должен заботить этих сюзеренок так же мало, как нас, прочих их вассалов, – и что мы негодуем на них не только за их неверность, но даже за одну лишь возможность неверности, в которой они неповинны? – Да вразумит небо тех людей, о которых я здесь говорил.

Фирмиан и Генрих в течение нескольких часов бродили в волшебной долине, полной волшебных флейт, волшебных цитр и волшебных зеркал, но ничего не слышали и не видели; разговор о недавнем инциденте наполнил их головы горящим топливом, словно балонные печки; и Лейбгебер, трубя в трубу молвы, а posteriori приветствовал сплошными сатирическими оскорблениями каждую байрейтианку, которую он видел прогуливающейся по аллеям парка. Он доказывал, что женщины являются наихудшими из всех судов, на которых мужчина может рискнуть плыть в открытое море жизни, а именно невольничьими кораблями и буцентаврами (а то и челноками, посредством которых дьявол ткет свое охотничье сукно и холсты для своих птичьих ловушек), тем более, что они, подобно прочим боевым кораблям, часто моются, снаружи сплошь защищены ядовитой медной обмазкой и оснащены таким же лакированным такелажем (лентами). Генрих пришел, ожидая, – хотя это было в высшей степени невероятно, – что его друга, как свидетеля и очевидца канонических impedimenta (церковно-правовых препятствий к браку) Розы, Натали опросит и результаты запротоколирует; и теперь ему было крайне досадно, что его надежды не оправдались.

Но как раз в то время, когда Фирмиан занимался критикой невыразительного, шепелявого произношения рентмейстера, речь которого невнятно журчала и словно завивалась на кончике языка, Генрих вдруг воскликнул: «Смотри-ка, вот бежит эта навозная лилия!» – Действительно, то был рентмейстер, подобный щуке, когда она хлещет хвостом, извиваясь в сетке у рыночной торговки. Когда дятел, – ибо дятлами естествоиспытатель называет всех птиц, обладающих пестрым оперением, – пролетел вблизи от них, они увидели, что его лицо пылает от злобы. Очевидно, клей, который должен был скрепить его союз с Натали, распустился и растекся.

Два друга пробыли еще несколько времени в тенистых аллеях, чтобы с нею встретиться. Наконец они отправились обратно в город и по дороге догнали служанку Натали, посланную в Байрейт с поручением доставить Лейбгеберу следующую записку:

«К сожалению, вы и ваш друг не ошиблись – и теперь все кончено. – Я бы хотела несколько времени побыть в одиночестве, предаваясь размышлениям на руинах моей скромной будущности. Человеку, у которого поранена и зашита губа, не разрешается говорить; у меня же не рот, а сердце обливается кровью – при мысли о том, что представляет собою ваш пол. Ах, я краснею за те письма, которые до сих пор писала с удовольствием и заблуждаясь; а, быть может, этого и не следовало бы делать. Ведь вы сами говорили, что невинных радостей так же не следует стыдиться, как черники, хотя она, когда полакомишься ею, на время сообщает рту темную окраску. Как бы то ни было, я от всего сердца благодарю вас. Раз уж мне суждено быть разочарованной, то бесконечно отрадно, что это совершил не сам злой чародей, а вы и ваш столь честный друг. Прошу вас передать ему мой искренний привет.

Ваша А. Натали».

Генрих рассчитывал даже получить пригласительную карточку, ибо, по его словам, опустошенному сердцу так же холодно и недостает чего-то, как пальцу, на котором слишком низко срезан ноготь. Но Фирмиан, прошедший школу брака и приобревший в ней барометрические шкалы и циферблаты для правильного суждения о душевных состояниях женщин, благоразумно решил: «В тот час, когда женщина в силу чисто нравственных оснований дала отставку своему возлюбленному, к человеку, который, ссылаясь на них, убедил ее это сделать, она неизбежно относится несколько холоднее, чем следует, хотя бы он и был ее вторым возлюбленным». И по той же причине (это должен добавить я) чрезмерная холодность ко второму сразу же сменится чрезмерной теплотой.

«Бедная Натали! Пусть цветы превратятся в английскую тафтяную повязку для порезов твоего сердца, и пусть нежный весенний эфир станет молочным лечением для твоей стесненной груди!» Таковы были непрестанные пожелания души Фирмиана, и ему так больно было, что и невинную постигают испытания и кары, словно виновную, и что живительный воздух своей жизни она вынуждена вдыхать не со здоровых, а с ядовитых цветов.[133]

На следующий день Зибенкэз не занимался ничем, кроме сочинения письма, под которым он подписался «Лейбгебер» и в котором сообщал Вадуцскому графу, что в настоящее время болен и выглядит таким же серо-желтым, как швейцарский сыр. Генрих все время не давал ему покоя. «Ведь граф, – говорил он, – привык во мне видеть инспектора, пышущего здоровьем и жаром. Когда же новые приметы он усмотрит на бумаге, то свыкнется с ними и в жизни и будет думать, что ты – это я. К счастью, мы оба таковы, что нам не придется расстегиваться ни в одной таможне,[134] и у каждого у нас под жилетом спрятан лишь пуп».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю