355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 5)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)

Теперь я хотел бы дополнить его портрет несколькими штрихами, свойственными покупающей публике вообще. Ведь Якоб Эрманн является ее портативной миниатюрой: подобно своему прототипу, он ценит лишь хлебные и питейные занятия; не признает никаких речей, кроме застольных, и предпочитает политиканствующие газетки ученым; знает, что магнит создан лишь для того, чтобы притягивать брошенные к нему ключи от лавки, пробочник – для того, чтобы вытаскивать пробку, а дочь Паулина – чтобы заменять и тот и другой (впрочем, она может тащить на себе также более тяжелые вещи и с большей силой); в мире ему неизвестно ничего более священного, чем хлеб насущный, а потому он глубоко презирает городского живописца, счищающего хлебными шариками пятна пастели. Якоб Эрманн и его сыновья, замурованные в трех ганзейских городах, не читают и не пишут ни одной книги, менее значительной, чем гроссбух и черновая книга…

«Чорт побери, – размышлял я, греясь у жарко натопленной печки, – ведь для покупающей публики мне ни за что не найти лучшего воплощения, чем Якоб Эрманн, который является лишь ее отпрыском или частицей. – Однако публика может не понять моего замысла», – вдруг подумал я и, в виду этой погрешности в моих расчетах, составил на сегодня совершенно иной план.

Как только я обнаружил ошибку у себя, дочь Эрманна, войдя в комнату, нашла ошибку у отца, а заодно вывела и общий баланс… Теперь отец удосужился взглянуть на меня и удостоить меня своим вниманием; когда же я предъявил в качестве верительных грамот венские заемные письма, которые он ценит в той же мере, как Паулиновы письма или письмена поэтов, – то из немой фрески на стене конторы я превратился в нечто одушевленное и обладающее желудком: с этим последним я был приглашен к ужину.

Теперь – хотя бы критики натравили на меня все немецкие земли, и хотя бы по случаю этого похода отлили новый трофейный колокол, как в память турецкой войны, – я откровенно скажу что прибыл к Эрманну и остался у него только ради его дочери. Я знаю, что эта добрая душа прочла бы все мои новейшие произведения, если бы старик оставлял ей хоть сколько-нибудь досуга; именно поэтому я считал своим нравственным долгом усыплять отца если не пением, то разговором, а затем рассказывать бодрствующей дочери все то, что я рассказываю публике через посредство печатного станка. Понятно, что в виду такой цели я всегда приходил беседовать с Эрманном в дни, посвящаемые им корреспонденции, когда он был утомлен и легко засыпал.

В этот рождественский вечер мне предстояло изложить свои «Сорок пять дней собачьей почты» приблизительно за такое же число минут: столь длинное произведение предполагало достаточно долгий сон отца.

Мне бы хотелось, чтобы гг. редакторы рецензий и рецензентов, вменяющие мне здесь многое в вину, хоть один раз посидели на канапе рядом с моей тезкой Иоганной Паулиной: они рассказали бы ей большинство моих жизнеописаний и половину синей библиотеки в таких же удачных и связных выдержках, как они это делают, выступая со своими статьями перед совершенно иными лицами; они утопали бы в блаженстве от правдивости слов Паулины, от наивного выражения ее лица, от непринужденности и шаловливости ее поступков и, взяв ее за руку, сказали бы: «Пусть поэт всегда создает для нас только такие трогательные творения, как то, что рядом с нами, и тогда мы признаем его за достойнейшего». – Да, если бы редакторы зашли еще дальше в пересказывании книг и растрогали бы самих себя и Паулину еще больше, чем я мог ожидать от столь строгих судей-критиков, и если бы они тогда увидели или, вернее, почти перестали различать взором, затуманенным слезами, ее кроткое заплаканное лицо (ибо девичья душа, подобно золоту, тем мягче, чем она чище) и в небесном блаженстве, конечно, почти забылись бы сами и забыли о храпящем отце. Клянусь небом! Я сам теперь донельзя забылся, так что предисловие рискует затянуться до завтра. Придется уж мне, очевидно, в дальнейшем быть хладнокровнее.

Мне кажется вероятным, что в рождественский вечер писание писем весьма утомило негоцианта и судебного сеньера, так что для быстрого его усыпления требовался лишь человек, способный держать долгую и цветистую речь. Таким человеком несомненно был я. Но вначале, за ужином, я, естественно, касался лишь вопросов, доступных пониманию хозяина. Пока он еще держал вилку или ложку, и пока еще не была прочитана молитва, произносимая после трапезы, он был еще неприспособлен для длительного сна; поэтому я развлекал его немаловажными веселыми рассказами – застреленным и выпотрошенным пассажиром (вышеупомянутой дикой козой), – попутно и несколькими банкротствами мелочных торговцев, – своими мыслями о войне с Францией, – утверждением, что берлинская Фридрихштрассе имеет полмили в длину и что в Берлине существует большая свобода печати и торговли; я отметил также, что, путешествуя по различным немецким землям, я мало видел таких мест, где нищие дети не отменяли бы (в качестве высшей или ревизующей инстанции) приговоры газетных корреспондентов. Дело в том, что газетные писаки своими чернилами, словно живой водой, воскрешают всех павших на поле брани и могут ими снова воспользоваться для ближайшей баталии, тогда как солдатские дети, напротив, охотно умерщвляют своих родителей, чтобы просить милостыню, ссылаясь на списки убитых, и готовы за пфенниг застрелить своего отца, которого газетный чудотворец за грош снова воскресит, так что обе стороны, путем встречного вранья, становятся хорошим взаимным противоядием. Вот почему газетный корреспондент, подобно знатоку орфографии, не может связывать себя Клопштоковским правилом «писать лишь то, что слышишь».

Когда со стола убрали скатерть, я увидел, что пора качать колыбель, в которой лежал капитан Эрманн. Уж очень толст был мой «Геспер». В прежние времена у меня бывало достаточно времени, и обычно, чтобы сложить для сна лепестки этого большого тюльпана, я начинал с войны и воинственных возгласов, затем переходил к естественному праву или, точнее, к естественным правам (ибо каждая ярмарка и каждая война создает новые), – после чего мне оставалось лишь несколько шагов до высших принципов морали, и таким образом я незаметно погружал негоцианта в целебный кладезь истины, словно в магнетический бак; или же я подсовывал ему под нос несколько философских систем, подожженных моими возражениями, и одурманивал его дымом до тех пор, пока он не падал обессиленный… Тогда наступал мир, тогда я и дочь открывали окно наружу, к звездам и цветам, и я утолял жажду этой бедной души медвяным соком прекраснейшей флоры поэзии…

Таким путем я обычно шел прежде.

Сегодня я избрал более краткий путь. После молитвы, ознаменовавшей окончание трапезы, я сразу же насколько возможно углубился в дебри непонятного и обратился к торговому представительству эрманновской души, к его телу, с вопросом, не встречается ли среди владетельных князей больше картезианцев, чем ньютонианцев.

«Я имею в виду отнюдь не вопрос о животных, – говорил я медленно и монотонно, – которых Декарт считал бездушными машинами, причем в эту категорию было безвинно зачислено и благороднейшее животное – человек. Нет, моя мысль и вопрос заключаются в следующем: великий Декарт усматривал главное свойство материи в протяженности, а еще более великий Ньютон – в цельности; верно ли, что, подобно этому, важнейшим свойством государства многие князья считают протяжение, и лишь немногие – солидарность и единство».

Он испугал меня бойким ответом: «Единственно солидные люди, платящие по своим обязательствам, – это флаксенфингенский и …ский князья».

Теперь дочь поставила возле стола бельевую корзину, а на самый стол поставила ящичек со штемпельными буквами, чтобы полностью отпечатать на рубашках своих ганзейских братцев их имена. Когда же я увидел, что она извлекла из корзины и подала отцу высокую белую тиару, а взамен получила низенькую парадную ермолку, то это побудило меня заговорить так темно и скучно, как того требовали появление ночного колпака и моя собственная цель.

В виду того, что Эрманну мои книги и вообще вся изящная литература внушали самую искреннюю антипатию, я решил добить и прикончить его именно этими ненавистными материями. Мне удалось нанести такой удар: «Господин капитан, я почти опасаюсь, что вам, в конце концов, покажется странным, почему я до сих пор вас не ознакомил сколько-нибудь подробно с двумя моими новейшими opusculis, или творениями, из которых более раннее называется, как это ни странно, „Дни собачьей почты“, а более позднее – „Цветы“. Но если я сегодня сообщу хоть самое существенное из первого и хотя бы лишь через восемь дней дополню его вторым, то, как мне кажется, я этим немного заглажу свою вину. На меня падает вся ответственность за то, что вы ничего не знаете о первом opus’е и, может быть, принимаете его за гербовник или за трактат о насекомых, или за идиоматический словарь, или за старый Codex, или за Lexicon Homericum, или за сборник диссертаций, или за полный конторский справочник, или за героические поэмы и эпопеи, или за убийственные проповеди… Однако это просто хорошая повесть, хотя и с прослойками из всех вышеперечисленных трудов. Конечно, господин капитан, я бы сам желал, чтобы это было что-нибудь лучшее и, в особенности, хотел бы сделать это творение настолько ясным, чтобы его можно было и читать и сочинять в полусне. Впрочем, господин капитан, я еще мало знаком с вашими критическими воззрениями, а потому не знаю, предпочитаете ли вы английский или афинский стиль; но моей повести, пожалуй, повредит, что в ней можно обнаружить такие места (надеюсь, немногочисленные), в которых содержится более одного смысла, или всяческая образность и цветистость, или же кажущаяся серьезность, за которой скрываются полное отсутствие серьезности и сплошные шутки (а ведь немцу непременно изволь подать его излюбленный деловой слог); в особенности же я опасаюсь, что, несмотря на все мои усилия, в этом столь обширном произведении мне не удалось с желаемым успехом подражать современным рыцарским романам, которые часто вызывают у нас иллюзию, будто они действительно написаны доблестными и простодушными старинными рыцарями, лучше владевшими тяжким булатом, чем легким пером. – Кроме того в моей книге я мог бы чаще допускать нескромности и смущать слух дам, как это найдут многие светские люди; ведь книги, оскорбляющие не высокопоставленных, а лишь высоконравственных читателей, и подрывающие не государственный строй, а лишь библейскую мораль, отнюдь не считаются непристойными и даже, напротив, причисляются к той части нашего литературного достояния, которая предназначена для того, чтобы красоваться на ночном столике и быть литературной утварью именно для женщин (очевидно, на том основании, на каком 25 § 10 die aur. arg. и руководствовавшийся им покойный Хоммель причислили ночные сосуды к mundo imiliebru, то есть к женской домашней утвари)».

Тут я спохватился, – но слишком поздно, – что этими словами я навел его на игривые мысли. Я перескочил было на другую тему и добавил: «Вообще для запрещенных книг самое надежное хранилище – это библиотеки общего пользования, обслуживаемые обычными библиотекарями: их угрюмые лица успешнее, чем запреты цензуры, отпугивают публику от чтения». Однако Якобус все же высказал свою мысль: «Паулина, напомни мне завтра, что Штенциха все еще не уплатила налог, причитающийся с непотребных женщин». Мне было крайне досадно, что когда я уже почти на все сто процентов усыпил капитана, тот вдруг снова выпалил нечто такое, чем в одно мгновение был развеян по воздуху мой лучший снотворный порошок. Вообще труднее всего нагнать скуку на того, кто сам всегда является ее источником; я скорее возьмусь наскучить за пять минут знатной и нисколько не деловой даме, чем за столько же часов – деловому человеку.

Милая Паулина, которой сегодня так хотелось выслушать повесть, отвезенную мною в рукописном виде в Берлин, вынула поодиночке из ящичка несколько букв для штемпелевания белья и потихоньку сложила из них у меня на ладони: «Рассказывайте». Это означало, что я сегодня непременно должен рассказать «Дни собачьей почты» этой славной наборщице (которая, впрочем, печатала не на бумаге, а на сорочках).

Я возобновил атаку и, вздохнув, повел такую речь: «Господин старший судья, ваш покорный слуга своим новейшим произведением приведет в движение в Берлине буквы такой же формы, и, подобно высокочтимым именам ваших трех сыновей, мои „Дни почты“ будут набраны на первосортных рубашках (но уже побывавших в виде тряпья под голландером и превратившихся в почтовую бумагу). Однако я должен сознаться, что когда я сидел в почтовой карете, подсунув правую ногу под пакет с моей рукописью, а левую под тюк с прошениями, посланный вдогонку за шеераусским князем, выехавшим в армию, то мне нечем было утешаться, кроме естественной мысли: пусть сам чорт этим займется. Да только никто не занимается этим в меньшей степени, чем именно он! Ведь в такую эпоху, как наша, когда оркестр всемирной истории еще только настраивает инструменты для будущего концерта, а потому все они, пока звучат вразброд, невероятно визжат и свистят (по этой причине одному марокканскому посланнику при Венском дворе настройка инструментов понравилась больше, чем опера), – в такую эпоху, когда трудно отличить труса от храбреца, ленивого от деятельного, увядшего от цветущего, подобно тому как теперь, зимой, плодоносные деревья по внешнему виду не отличаются от засохших, – в такую эпоху для автора существует лишь одно утешение, о котором я сегодня еще не думал, а именно: что он все же может вполне освоиться с этой эпохой, в которую высшая добродетель, любовь и свобода сделалась редкостными фениксами и китайскими соловьями, и может до тех пор рисовать всех этих птиц, пока они сами не прилетят к нам; когда же они в своих прообразах присутствуют на земле, то их описание и восхваление становятся для нас, поэтов, пресным и противным занятием, просто толчением воды в ступе. – Для печатного пресса работает лишь тот, кто неспособен проявить себя делами».

«По работе и плата, – перебил меня бодрствовавший коммерсант, – торговое дело всегда прокормит дельца, но писание книжек, это немногим лучше, чем бумагопрядение, а от прядения уже совсем недалеко до нищенства. Не в обиду вам будь сказано, все неудачливые бухгалтера и обанкротившиеся купцы принимаются в конце концов за фабрикацию арифметических учебников и прочих книжонок».

Читатели видят, как мало уважения к себе я внушил торгующему и командующему Эрманну тем, что занимался творчеством вместо коммерции, хотя помимо того, в качестве саксонского младшего нотариуса, я в любое время суток оказывал ему помощь при протесте векселей. Мне известен образ мыслей Экстраординарных профессоров этики; но я все же берусь оправдаться перед ними в том, что от такого возмутительного обращения со мною я сразу же пришел в ярость и на грубые выходки этого субъекта (хотя он уже был невменяем) без всякого снисхождения ответил не более, не менее, как – дословным пересказом «Добавочных листков» из «Геспера».

Этим он был окончательно добит – то есть усыплен…

Тогда для его дочери и для автора настоящей книги взошли бесчисленные звезды счастья, тогда настал наш праздник исхода, – тогда я смог стать с нею в нишу окна и рассказывать ей все то, что давно уже находится на руках у читателей. Я пропустил (да и то по веским соображениям) лишь последнюю главу «Геспера», в которой я, как известно, возведен в сан князя. Поистине, слаще всего на свете посылать могучее войско на выручку заточенному в темницу, осаждаемому проповедями нежному, невинному сердцу, которое не смеет согреться даже семейном балом (хотя бы у самого супер интенданта и его супруги) и даже чтением романа (хотя бы его сочинил сам местный судья); сладко как мед – выручить из осады изголодавшееся сердце и расширить хоть одну петлю в густой монашеской вуали, чтобы сквозь щелку показать закутанной душе цветущий, мерцающий сказочный мир, – раскрыть ей глаза и исторгнуть из них слезы затаенных мечтаний, – вознести ее над ее помыслами, освободить кроткое сердце от долгого гнета тоски, от тяжких оков, убаюкивать его, овевать весенним дыханием поэзии и в ее теплой и влажной атмосфере выращивать в этом сердце лучшие цветы, чем те, что восходят на иной почве…

К часу ночи я уже подошел к концу и добрался до сорок четвертой главы; чтобы рассказать три части романа, мне потребовалось всего только три часа, так как, имея в виду дамскую аудиторию, я вырвал из книги все «Добавочные листки». «Если отец – покупающая публика, то дочь – читающая публика, и ее не следует мучить тем, что непосредственно не относится к действию», так сказал я и пожертвовал моими любимыми отступлениями, дебри которых вообще отнюдь не выигрывают от такого очаровательного соседства…

Тут старик кашлянул, поднялся с кресла, спросил, который час, пожелал мне сперва доброй ночи и, тем самым лишив меня таковой, заставил удалиться, после чего увидел меня только через восемь дней, в новогодний вечер.

Мои читатели наверное еще не забыли, что в тот вечер я обещал нанести следующий визит, так как желал и считал своим долгом рассказать хозяину о «Цветах, плодах и терниях», то есть именно о настоящей книге.

Заверяю благосклонного читателя, что я ему здесь излагаю события в точном соответствии с действительностью.

Итак, в последний вечер 1794 года, на багряных волнах которого умчалось в море вечности столько окровавленных трупов, я снова явился к Эрманну. Хозяин оказал мне холодный прием, который я наполовину приписал тогдашней холодной погоде (ибо в морозы и люди и волки становятся особенно свирепыми) и наполовину – венским римессам, то есть их отсутствию, – на этот раз у меня не было решительно никаких деловых поводов для визита. Но ведь я намеревался выехать из Шерау в день нового года, с четверговой почтой, и мне очень хотелось рассказать милой, дорогой Паулине еще несколько Paulina, а именно – лежащее перед вами сочинение, ибо я знал, что это единственный товар, который никогда не попадет на прилавок ее лавки; а потому ни один редактор, если он – человек с принципами, не должен горячиться из-за моего вторичного появления. Если все же найдется такая горячая голова, то пусть хоть выслушает, какой у меня был план: я хотел сначала подарить тихо цветущей душе Паулины «Цветочные эскизы», как две фантазии, мозаично составленные из цветов, – затем «Терновый эскиз»,[23] где мне приходилось отломить шипы, то есть изъять сатиры, чтобы для нее там осталась лишь причудливая повесть, – и под конец (как и в самой книге) предстояло поднести «Плодовый эскиз» в качестве сладкого фруктового десерта; и в этом наливном спелом плоде, в яблоке (откуда я предварительно выжал бы устно весь холодящий философский сок, который впоследствии был в нем оставлен типографским прессом) я хотел бы засесть сам в качестве яблочного червя. Это было бы прекрасным переходом к моему уходу или прощанию, так как я не знал, случится ли мне, после того как станет известным мое новое княжеское звание, когда-либо еще раз увидеть или услышать Паулину, этот цветок-полип, с его трепетными, нежными щупальцами, которые лишены зрения, но обладают чувством и лишь потому тянутся к свету. Для общения со старым гнилым стволом, на котором цвел этот полип, у меня, помимо венских римесс, было мало поводов.

Однако, несмотря на всю близость справедливых пожеланий нового года, старому году еще предстояло завершиться неисполнившимся пожеланием.

Впрочем, я мало в чем могу себя упрекнуть, ибо на хозяина, на этот ходячий Ост-Индский торговый дом, я постарался нагнать скуку и сон, как только я пришел и он уселся. Единственное приятное, что я ему сказал, заключалось в следующем: так как судебный сеньер Эрманн произнес несколько оскорбительных эпитетов по адресу моего преемника, то есть теперешнего подчиненного ему судьи, то я распространил эти эпитеты на всех юристов, тем самым возвысив пасквиль до уровня благородной сатиры, и прибавил сладким голосом: «Я могу представить себе адвокатов и клиентов в виде построенной в два ряда пожарной команды, заливающей жажду злата; первый ряд клиентов передает сверху вниз пустые ведра или кошельки, а полные передаются снизу вверх во втором, адвокатском ряду». Вот и все.

Как мне кажется, с моей стороны не было необдуманным, что Эрманну, этой покупающей публике в малом масштабе, длиной и шириной лишь в несколько футов, я изобразил обширную покупающую публику в таких чертах, в которых он мог усмотреть намеки на собственную личность; ведь я хотел лишь испробовать на нем, что скажет настоящая покупающая публика в ответ на следующие мои размышления: «Нынешняя публика, господин капитан, постепенно превращается в солидную Норд-Ост-Индскую компанию и, как мне кажется, по части солидности уже может начать конкурировать с голландцами, для которых как ром, так и романы – лишь статья экспорта и которые аттической соли предпочитают настоящую, использованную Бёкельсцооном для засолки рыбы; хотя Эразму, не евшему рыбы, они за его аттическую соль воздвигли статую, я их оправдываю тем, что статую изобретателю засолки они заказали еще того раньше. Даже Кампе, который авторов прялки и брауншвейгского пива ценит никак не меньше, чем резчиков и пивоваров наших героических поэм, признает мою правоту, если я скажу, что из немца теперь уже вырабатывается нечто стоящее, а именно степенный, положительный человек, – оборотливый человек, – деловой человек, – умудренный летами человек, который умеет отличить питательное от мечтательного и умеет вытравить последнее, который не смешивает честных авторов с презренными контрафакторами и, тем более, не смешивает почтенных мануфактуристов ни с теми, ни с другими, – спекулянт, который, подобно курицам, улетающим от арф со струнами из лисьих кишек, не может внимать ни одной поэтической арфе, хотя бы струны для нее арфист свил из своих собственных внутренностей, – который вскоре не позволит ничего рисовать, кроме как на ярлыках тюков с товарами,[24] и не позволит ничего печатать, кроме как на ситце».

Тут я, к своему изумлению, увидел, что коммерсант уже заснул и закрыл лавочку своих органов чувств. Мне было досадно, что я его напрасно боялся и держал к нему столь длинную речь: тут я сыграл роль чорта, а он – роль царя Соломона, которого сатана ошибочно считал живым. [25]

Для того, чтобы слушатель, усыпленный моей речью, не проснулся от внезапного молчания, я продолжал спокойно разговаривать с ним, но в то же время постепенно отступал и ускользал по направлению к окну, говоря diminuendo, то есть все более тихим голосом, следующее: «И вот, я твердо надеюсь, что эта публика когда-нибудь научится предпочитать кухонную утварь священной и, решая вопрос о моральном и философском кредите какого-либо профессора, будет прежде всего спрашивать: „Хороший ли это человек?“ И далее, можно надеяться, что теперь, дражайшая слушательница (добавил я, не изменяя тона, чтобы спящему слышались все те же звуки), я смогу рассказать вам „Цветы, плоды и тернии“, которые я не успел еще набросать на бумаге и которые я сегодня легко доведу до конца, если вы там (это относилось к отцу Якобусу) будете достаточно долго спать».

И вот я начал свой рассказ следующим образом:

N. S. Так как «Цветы, плоды и тернии» уже фигурируют непосредственно ниже, в самой книге, то было бы смешно, если бы я захотел полностью повторить их в предисловии. Однако к концу первой книги я добавлю конец предисловия и этого новогоднего вечера, а затем возьмусь за второй том, чтобы читатели смогли получить его к Пасхе.

Жан-Поль Фр. Рихтер.

Гоф, 7 ноября 1795 г.

ЗИБЕНКЭЗ

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая

День свадьбы с суточной просрочкой. – Двойники. – Двухактный квинтет из блюд. – Застольные речи. – Тройные объятия.

Зибенкэз, адвокат для бедных в имперском местечке Кушнаппель, провел весь понедельник, глядя в слуховое окно и ожидая появления своей невесты; она должна была прибыть из Аугсбурга рано утром, незадолго до заутрени, чтобы успеть выпить чего-нибудь теплого и немного закусить, прежде чем начнется церковная служба и свадебный обряд. Местный школьный советник, который как раз к этому дню должен был вернуться из Аугсбурга, обещал захватить с собою в качестве обратной поклажи нареченную Зибенкэза и привязать ее свадебную колесницу или приданое к своему сундуку, позади повозки. Невеста, уроженка Аугсбурга, – единственная дочь покойного лютеранского магистратского писца Эгелькраута, – жила в Фуггеровом квартале, в просторном доме, пожалуй, большем, чем иной салон, и вообще была не без средств, так как в отличие от придворных субреток, переведенных на пенсию, питалась трудами своих рук, а не чужих; к ней в руки, раньше чем к самым богатым барышням, попадали новейшие женские головные уборы (хотя и такого формата, что их не могла бы надеть даже утка), и по этой маленькой модели она изготовляла в крупном масштабе прекраснейшие чепцы, если они были заблаговременно заказаны.

Во время ожидания Зибенкэз не делал ровно ничего (если не считать сделанных им нескольких клятвенных заявлений, что поиски выдумал чорт, а ожидание – его бабушка!). Наконец взамен невесты к нему еще довольно рано прибыл ночной курьер с письмом, в котором школьный советник сообщал, что ранее вторника он и нареченная ни в коем случае не смогут прибыть, так как они еще работают, она – над своим подвенечным платьем, а он – в библиотеках бывших иезуитов и тайного советника Цопфа и братьев Фейт, а также занимается некоторыми городскими воротами. Последние, как известно, хранят еще для нас римские древности.

Однако мотыльковый хоботок Зибенкэза находил в каждом синем цветке чертополоха судьбы достаточно раскрытых нектариев; так, в этот незаполненный понедельник он мог в последний раз пройтись напильником и гладилкой по своей комнате, смести со стола писчими перьями припудрившую его пыль и просыпанный из песочницы песок, истребить бумажный мусор, накопившийся за зеркалом, с неимоверным трудом обтереть и сделать более белой фарфоровую чернильницу, выдвинуть вперед и выстроить в ряд на тронном помосте шкафа масленку и кофейные чашечки и начистить до ярко-желтого блеска медные гвозди кожаного дедовского кресла. Это новое очищение храма он предпринял в своей комнате лишь от скуки, ибо ученый считает порядком лишь тот порядок, в котором находятся книги и бумаги; кроме того адвокат утверждал, что «любовь к порядку, если ее правильно истолковать, является ничем иным, как похвальной готовностью человека в течение двадцати лет располагать какую-нибудь вещь всегда на одном и том же месте, тогда как самое это место может быть расположено, где ему угодно». – Он взял внаем не только превосходную комнату, но и длинный красный обеденный стол, который он придвинул к другому, низкому, а также высокие кресла; хозяев мебели и комнаты, которые все проживали в том же доме, он тоже намеревался взять во временное пользование для своего понедельничного праздника, который, следовательно, протек бы великолепно, так как совпал бы с понедельничным праздником гостей: большинство жильцов дома были простые ремесленники, и лишь домохозяин был человеком несколько более высокого ранга, а именно парикмахером.

Я постыдился бы расходовать драгоценные краски моей палитры исторического живописца на изображение такого адвоката для бедных, который сам нуждается в подобном адвокате, будь это в самом деле так; но в моих руках побывали отчеты по опеке над моим героем, которыми я в случае судебного разбирательства могу в любое время доказать, что он был обладателем по меньшей мере тысячи двухсот рейнских гульденов, не считая процентов. К сожалению, у древних и из собственного юмора он почерпнул неоспоримое презрение к деньгам, к этим металлическим колесам механизма, движущего человечество, к этому циферблату нашего достоинства, хотя благоразумным людям, например купцам, человек, наживающий деньги, внушает не менее почтения, чем тот, кто их раздаривает (подобно тому как наэлектризованный человек и при втекании и при истечении эфира приобретает светящийся ореол вокруг головы). Более того, Зибенкэз даже говорил – а прежде и осуществлял это на деле, – что иногда нужно в шутку навешивать на себя нищенскую суму, чтобы приучить к ней спину на случай, если придется сделать это всерьез; и он полагал, что спасает себя и заслуживает похвалу, упорно утверждая, будто легче терпеть бедность по примеру Эпиктета, чем избрать ее по примеру Антонина, и что легче, будучи рабом, спокойно дать сломать свою собственную ногу, чем оставить в целости ноги своих рабов, владея скипетром длиною в целый локоть. Поэтому Зибенкэз ухитрился прожить десять лет вне Кушнаппеля и полтора года в самом местечке, не потребовав от своего опекуна ни одного крейцера процентов с наследства. Свою невесту, лишенную как родителей, так и денег, он хотел неожиданно ввести в качестве штейгерши в снабженный прочным креплением серебряный рудник, каковым он считал свои тысячу двести гульденов с недоплаченными процентами; и поэтому во время своего краткого пребывания в Аугсбурге он усердно внушал ей, будто имеет лишь хлеб насущный и вынужден немедленно расходовать на свое пропитание скудный заработок, добытый в поте лица, но работает не хуже кого иного и не нуждается ни в чьей помощи. «Будь я проклят, – давно уже сказал он, – если я женюсь на такой, которая знает о моем доходе; женщины и без того уже считают мужа за воплощенного чорта, которому они отдают свою душу, а часто и ребенка, чтобы злой дух приносил им неразменную монету и пищу».

В этот понедельник за самым долгим летним днем последовала самая долгая зимняя ночь, хотя чисто астрономически это невозможно. На следующее утро спозаранку приехал школьный советник Штибель; из ковчега своей кареты (ученого человека изысканные манеры украшают вдвойне) он извлек манекен для чепцов, взамен невесты, а затем, приказав выгрузить прочее ее приданое, заключавшееся в обитом белой жестью дорожном сундуке, взял манекен подмышку и взбежал с ним наверх к адвокату. «Ваша высокочтимая невеста, – сказал он, – прибудет сейчас же вслед за мной; она остановилась в фольварке, чтобы принарядиться к свадьбе, и просила меня поехать предупредить вас, чтобы вы не беспокоились. Поистине, она подобна жене, которую ставит в пример Соломон, и я искренно вас поздравляю с такой супругой!»

«Господин адвокат Зибенкэз, моя красавица? Я могу вас проводить к нему, он у меня самого и находится, любезнейшая, и я готов вам услужить» – сказал парикмахер внизу, У дверей, и хотел вести ее под-руку наверх; но так как у нее еще оставался в повозке второй манекен для чепцов, то она обхватила его, как ребенка, левой рукой (парикмахер тщетно пытался сам понести манекен) и, неуверенно шагая, поднялась за хозяином в комнату к обоим мужчинам. Жениху она лишь протянула, с глубоким реверансом и тихим приветом, правую руку, и на полном круглом личике – на нем все было округлое, лоб, глаза, рот и подбородок – лилии сменились пышно расцветшими розами; но тем миловиднее выглядело оно под большой черной шелковой шляпой, а белоснежное муслиновое платье с многоцветным искусственным букетом и белые кончики башмаков придавали еще больше прелести застенчивой фигуре невесты. Так как до начала свадебного обряда и для выполнения парикмахерского уже оставалось мало времени, она поспешно развязала ленты своей шляпы, а миртовый веночек (спрятанный под нею от взоров посторонних людей во время пребывания в фольварке) положила на стол, чтобы ее голова, подобно головам прочих участников предстоявшего торжества, могла быть, как должно, причесана и напудрена уже приготовившимся к тому домохозяином.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю