355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 13)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)

Пусть читатель откровенно скажет: не правда ли, даже и сейчас, когда я к этому придираюсь, он все же забыл, что имеет здесь перед собою буквы, а к тому же и собственное Я?

Но за городом, под мерцающим небом и на покрытой снегом горе, возвышавшейся среди широкой, искрящейся, оцепенелой равнины, мое Я оторвалось от своих объектов (при которых оно было лишь атрибутом) и превратилось в личность, и я увидел самого себя. Все абзацы времени, все новогодние дни и все дни рождений заставляют человека вознестись высоко над волнами бытия, и он протирает глаза и окидывает взглядом окружающий простор и думает: «Как мчал меня этот поток – я был ослеплен и оглушен им! Там внизу я вижу те воды, что увлекали меня! А те, что выше, закружат меня, когда я снова погружусь, и унесут вдаль!»

Без этого ясного сознания нашего Я не может быть свободы и не может быть стойкости против натиска внешнего мира.

Я продолжу мой рассказ. Я стоял на ледяной горе, хотя и с пылающей душой, – расколотый месяц светил с небес, и тени елей, словно черные обломки ночи, разметались вокруг меня на лилейном фоне снега. Казалось, что вдали виднеется неподвижный человек, преклонивший колени на дороге.

Тут пробило двенадцать часов, и столь изобиловавший битвами 1794 год, со всеми его потоками крови, канул в море вечности; отголоски колокольных ударов своим волнообразным гулом сказали мне: «О смертные! Сейчас на аукционе минут судьба двенадцатым ударом оставила старый год за вами».

Человек на дороге поднялся на ноги и поспешно удалился. Он и его тень еще долго были мне видны при ярком свете месяца.

Я покинул свою гору, этот пограничный холм между двумя годами, и спустился на дорогу, где раньше стоял на коленях тот человек. Там я увидел перекресток и потерянный маленький и тощий молитвенник, переплетенный в черную кожу; от долгого чтения его листы пожелтели. На единственном белом листе – заглавном – стояло имя владельца, чьи колени оставили глубокие следы здесь, на обледенелом снегу дороги. Я хорошо знал его: то был безземельный крестьянин; у него в нынешнюю войну взяли в армию двух сыновей. Продолжая разглядывать, я увидел на снегу круг: мой трусливый смельчак начертал его в качестве магического круга против злых духов.

Теперь я обо всем догадался: глупец, душа которого пребывала словно в кольце солнечного затмения, желал в эту торжественную ночь подслушать отдаленный глухой грохот будущих гроз, и не телом, а приниженной душой приник к земле, чтобы издали услышать мерный шаг наступающих вражеских войск. «О боязливая душа, – подумал я, – зачем в эту тихую, ясную ночь должны явиться будущие мертвецы со своими ранами и искалеченные тела твоих спящих сыновей? Зачем ты хочешь видеть уже пылающими будущие пожары и внимать ужасным воплям еще нерожденного и еще немого горя? Почему на могилах будущего года, стоящих, как во времена чумы, безыменными рядами, уже должны показаться имена. О, твой магический Соломонов перстень не защитил тебя от злобного духа, живущего в нашей груди. И бесформенная огромная туча, за которой скрываются смерть и грядущее, при нашем приближении сама превратится в смерть и грядущее…»

В такие часы все мы готовы возложить на гроб свою шляпу и шпагу и самих себя впридачу, – старые раны снова горят, а мнимоисцеленное сердце разбивается снова, как плохо сросшаяся рука. Но страшная, ослепительная молния великой минуты, своим отблеском озаряющая все течение нашей жизни, нужна, чтобы затмить в наших глазах все блуждающие огни и тусклых светляков, за которыми мы ежечасно следуем; суеверного человека лишь сильное потрясение избавляет от его мелких, назойливых низменных помыслов. Поэтому в нас, мелких ракушках, присосавшихся к земному кораблю, новогодняя ночь, подобно мифологической ночи, рождает многих богов и становится началом более возвышенного года веротерпимости, чем 1624. И некое чувство – смирение ли, раскаяние ли – побуждало меня преклонить колени на следах бедного отца, лишенного детей…

Но вдруг живительное дуновение ветра примчало из города ясные, веселые звуки, словно аромат и пыльцу цветов, через оледеневшие равнины; валторны и трубы с городской башни бросали в уснувший мир свою бравурную мелодию, бодро и радостно водворяя среди боязливых людей первый час нового года. И я тоже стал бодрым и радостным; с белого покрывала грядущей весны я возвел взоры к луне; и на ее частых пятнах, зеленеющих вблизи,[55] я увидел нашу земную весну покоящейся в цветах; ее распростертые крылья трепетали среди них, и она готовилась вскоре спуститься к нам вместе с иными перелетными птицами, украсившись трелями жаворонков и радужными переливами павлиньих глаз.

Долетавшие звуки отдаленной новогодней музыки еще порхали вокруг меня; растроганный и счастливый, я увидел грядущие скорби новорожденного года, и они были подобны – так прекрасно они преобразились – некоторым уже минувшим скорбям или окружавшим меня звукам. Так, в Дербиширских горах шум дождя, проникающего в большую пещеру, издали звучит как мелодия.[56]

Но когда я оглянулся вокруг, и белая земля показалась мне белым солнцем, а безмолвный темно-синий горизонт – семейным кругом существ, связанных братскими узами, – когда музыка, словно прекраснейшее эхо, откликнулась на мои мысли, – когда на звездном небе я признательным взором созерцал столько тысяч незыблемых очевидцев отцветших прекрасных минут, семена которых продолжает сеять всевышняя благость, – когда я подумал о спящих людях вокруг меня и пожелал им: «Пусть ваше пробуждение завтра будет более радостным», – и когда я подумал о людях, что бодрствуют там, внизу, и чьи уснувшие души уже давно нуждаются в таком же пожелании, – то моя грудь, истомленная чудными звуками и всеми чарами этой ночи, переполнилась чувствами, изнемогла под их тяжестью – блистающий месяц и горы искристого снега слились и расплылись в едином огромном сиянии… В свете его и среди праздничных звуков мне послышались голоса моих друзей и добрых людей, боязливо и нежно произносивших взаимные пожелания нового года; но они слишком растрогали меня, и я еле смог мысленно пожелать: «О, будьте все вы счастливы каждый год!»

КНИГА ВТОРАЯ

Предисловие ко второй, третьей и четвертой книгам

Меня часто одолевала досада, что к каждому написанному мною предисловию я должен приклеивать книгу, словно добавочный лист к векселю или словно приложение sub litt, от «А» до «Я». Некоторым из ученых, частным образом занимающимся писательством, присылают уже готовые, новорожденные и новоиспеченные книги, так что к ним не требуется ничего привешивать, кроме золоченой вывески предисловия, и солнце не нуждается ни в чем, кроме зари. Но меня до сих пор еще ни один автор не просил о предисловии, хотя уже в течение нескольких лет я заранее сочиняю таковые в большом количестве и заготовляю их на продажу, причем по мере сил расхваливаю в них будущие творения. И вот целая коллекция таких почетных медалей и жетонов, которые я в честь чужих заслуг отчеканил на лучших гуртильных станках, вечно торчит у меня перед глазами и с каждым днем все пополняется; поэтому я в конце концов спущу за бесценок, – поскольку нет иного выхода, – всю коллекцию и издам целую книгу сплошь из предсуществующих предисловий – к вымышленным произведениям.

Однако до пасхальной ярмарки прологи будут продаваться врозницу; и те писатели, которые первыми обратятся ко мне с заказами, смогут выискать себе, – так как им будет выслана вся пачка инструкций, – то предисловие, где, на их взгляд, я больше всего хвалю книгу. Но впоследствии при выпуске всего собрания предисловий и славословий, которые я велю сброшюровать вперемежку с ярмарочным каталогом, ученые будут возвеличены сразу, in corpore, in choro, и я, так сказать, предложу дворянскую грамоту всей республике ученых, гуртом и оптом, как в 1775 году императрица австрийская – всему венскому купечеству; впрочем, в лице бедных рецензентов, которые круглый год возятся с кирпичами и цементом, воздвигая храмы славы и триумфальные арки, но наживают лишь гроши и горбы, я имею перед собою печальный пример того, что превозносить ученую республику в шести фолиантах менее выгодно, чем по примеру Саннацаро восхвалять венецианскую в шести строках, из которых каждая превратилась для поэта в дарственную запись на сто пятиталеровых монет.

На пробу я намерен вставить одно из тех предисловий в это и притвориться, будто им по моей просьбе снабдил мою книгу знаменитый автор, что на деле к тому же именно так и есть. Мне легко заставить мое существо или субстрат распасться на два лица, на изобразителя цветов и изготовителя предисловий. Однако я усердно, – ибо нет человека, совершенно лишенного скромности, – стараюсь выбрать для себя наихудшее предварительное замечание, в котором, право же, воздаются довольно умеренные хвалы и которое автора нижеследующего творения возносит не столько на триумфальную, сколько на погребальную колесницу, к тому же ничем не запряженную; между тем другие предисловия напяливают сбрую на потомство – в них оно, вместе с читающей публикой, припрягается к небесной и огненной колеснице бессмертия и везет авторов.

В заключение должен отметить, что достойный господин автор «Геспера» любезно согласился просмотреть мои «Цветы, плоды и тернии» и предпослать таковым нижеследующее предисловие, весьма заслуживающее прочтения.

Предисловие автора «Геспера»

Я могу силлогистически, и притом посредством сравнений, постулировать следующее.

Воспламененный дух многих писателей, например Юнга, подобно другой, если не спиритуальной, то спиртуозной субстанции, eau de vie, создает иллюзию, будто все люди, стоящие вокруг мерцающей чернильницы, обладают мертвенным цветом лица; к сожалению, при этом фокусе каждый смотрит лишь на других, а не в зеркало; в каждом человеке и писателе бренность всего окружающего лишь усиливает ощущение собственного уникального (исключительного) бессмертия; но всех нас это ублаготворяет чрезвычайно.

Отсюда, как мне кажется, легко сделать вывод,[57] что в пятом или в пятидесятом этаже поэт может заниматься стихотворством, но не празднованием свадьбы или домоводством, не говоря уж о том, чтобы жить открытым домом: разве не подобен он канарейкам, которым для высиживания птенцов требуется большая клетка, чем для пения?

А если это правильно, что же делает перо писателя? Подобно детскому перу, оно обводит своими чернилами бледные карандашные письмена, которые природа уже вписала в читателя. Со струной писателя созвучны лишь октавы, квинты, кварты читателей, но не секунды и не септимы; несходные читатели не становятся сходными с ним, и только сходные становятся равными ему или более сходными.

Отсюда выводится и вытекает мой четвертый постулат: подкова Пегаса является арматурой при магните истины, и он тогда сильнее притягивает нас, ибо мы – голодные птицы, которые летят на виноградные кисти поэта, словно они настоящие, и которые считают нарисованным лишь юношу, хотя он должен был бы отпугнуть их.

Теперь сам собою напрашивается переход к пятому постулату: человек питает такое почтение ко всякой древности, что продолжает ее чтить, хотя бы она уже представляла лишь покрышку и личину для растворившего ее яда. Я здесь намеренно не упоминаю два примера, подтверждающих это положение, – а именно разъеденную в труху религию и столь же исковерканную свободу, – но в качестве лютеранина ограничусь лишь третьим – мощами; когда они уже съедены червями, приходится молиться на то, что осталось, то есть на червей (согласно иезуиту Васкецу).[58] Посему не прикасайся в червоточине времен твоих, дабы не претвориться в снедь ее: ибо цепь из миллиона червей стоит десятка цепких чертей.

Приходится признать это, чтобы не лишить смысла шестой постулат: ни один человек не может быть совершенно равнодушен к истинам. И даже если он почитает и приемлет лишь поэтические отображения (иллюзии), то именно этим он чтит истину, ибо в каждом вымысле опьяняющим является только истинное, подобно тому как в порывах страстей нас опьяняет только нравственное. Иллюзия, не содержащая ничего, кроме таковой, именно, поэтому уже таковой не внушала бы. Всякая видимость предполагает где-то свет и сама по себе является светом, только ослабленным или многократно отраженным. Но большинство людей нашей не столько просвещенной, сколько просвещающей эпохи, подобны ночным насекомым, которые скрываются или страждут от дневного света, тогда как ночью слетаются ко всякому ночнику и ко всякой фосфоресцирующей поверхности.

Могилы лучших людей, благороднейших мучеников, словно гернгутерские, сравнены с землей, и вся наша земля, подобно Вестминстеру, выложена надгробными плитами, – ах, сколько слез, сколько капель крови, оросивших и взрастивших три краеугольных и родословных древа земли – древо жизни, познания и свободы, – были пролиты, но никогда не были сосчитаны. Всемирная история, изображая род человеческий, рисует не зрячий профиль (как художник, рисовавший портрет пресловутого одноглазого короля), а лишь слепой; и только великое бедствие выявляет нам великих людей, подобно тому как полное солнечное затмение выявляет кометы. Не только на поле битвы, но и на освященной земле добродетели, на исконной почве истины, лишь из тысячи павших и сражающихся безыменных героев сооружается пьедестал, на котором история видит окровавленным, победившим и воссиявшим Одного с увековеченным именем. Величайшие подвиги совершается в четырех стенах; а так как история засчитывает лишь мужское самопожертвование и вообще пишет лишь пролитой кровью, то в глазах мирового духа наши летописи, конечно, являются более величественными и прекрасными, чем в глазах летописца мировой истории; великие исторические акты оцениваются лишь по выступающим в них ангелам или дьяволам, а люди среди них игнорируются.

Таковы основания, на которые я опираюсь, когда имею дерзость утверждать, что если мы со слишком большой горячностью нюхаем распустившиеся цветы радостей, не встряхнув их предварительно, то можем нечаянно всосать сквозь решетчатую кость в самый мозг насекомое, способное причинить страшные мучения;[59] и кто, спрашивается, извлечет обратно эту роковую тварь? Между тем из цветочных эскизов, со всеми их нарисованными цветочными чашечками, едва ли можно вынюхать что-либо опасное, так как нарисованный червяк или червячный эскиз всегда останется торчать там, где он находится.

Вот этого вывода я и домогался своими сравнениями. Публика же домогается, чтобы я высказал свое мнение о нижеприведенных «Цветах». Автор – подающий большие надежды юноша, имеющий пять лет отроду;[60] мы с ним сызмала были друзьями и, пожалуй, можем похвастаться полным единодушием: по Аристотелю это и необходимо для истинной дружбы. Автор представляет мне для прочтения и проверки все, что намерен издать. А так как настоящие «Цветы» я ему вернул с изъявлениями самого пылкого и отнюдь не лицемерного восторга, то он обратился ко мне с просьбой опубликовать мое суждение, которое, как он полагает (хотя это слишком для меня лестно), может иметь некоторый вес, тем более, что оно беспристрастно; а потому он хочет его вручить критикам в качестве линейки и линованного листа для проверки правильности их собственных суждений.

В этом своем намерении он заходит уж слишком далеко; я могу лишь заявить, что его твореньице пришлось мне весьма по душе. Самая тема не допускала большего динамического размаха, чем тот, который достигнут в настоящей книге, и как бы ни хотелось автору греметь, бушевать и растекаться в ней, однако, в комнате и спальной комнатке адвоката для бедных нехватало места для рейнских водопадов, испанских гроз, тропических ураганов, изобилующих тропами, и для водяных смерчей, а потому наилучшие непогоды автор приберегает для будущего творения, заглавие которого он мне разрешил объявить заранее, а именно – для «Титана»:[61] в этом произведении он будет Геклой и взорвет свои полярные льды, а заодно и самого себя и (подобно исландскому вулкану) извергнет столб кипящей воды, имеющий четыре фута в поперечнике, на высоту в девяносто или восемьдесят девять футов, и притом с таким жаром, что когда этот мокрый столп огненный обрушится и растечется по книжным лавкам, то все еще будет достаточно горячим для того, чтобы сварить яйца вкрутую, а наседок всмятку. «После этого (всегда говорит он, но говорит весьма печально, ибо видит, что половина наших боев и завоеваний в здешнем мире мало чем отличается от сущей безделицы и что колыбель жизни сей, хотя и качает и убаюкивает нас, не продвигает нас ни на шаг дальше), после этого, – говорит он, – пусть arbor toxicaria macassariensis[62] идеала, под которым у меня уже немного поредели волосы, пусть оно совсем отравит меня и отошлет в страну идеалов, – и все же преклонял колени и молился под величавой сенью его бурно шелестящей смертоносной листвы. И для чего бы стоял возле орошаемого вечностью кладезя истины домик для путников, именуемый „Отдохновением“,[63] если бы в него никто никогда не входил?» Чтобы увенчать свое здание этой широкой крышей, он желает себе несколько (хотя бы пару) отменно дождливых лет, ибо огромное, ясное, чистое небо увлекает и отвлекает человека и, наполняя глаза, парализует руку, держащую перо; в этом отношении фабрикант книг чрезвычайно отличается от фабриканта бумаги (своего поставщика боевых припасов), который именно в сырую погоду запирает свое заведение. Далее, я бы желал, чтобы те немногие главы, которые содержатся в первой книге, публика пересмотрела и перечитала, дабы лучше знать, чего собственно хочет автор; ибо книга, не заслуживающая перечитывания, недостойна и однократного чтения.

В заключение я, хотя лишь в качестве самого скромного клубного и голосующего сочлена публики, поощряю господина автора к разведению многочисленных отпрысков и птенцов той же породы и выражаю пожелание, чтобы настоящее произведеньице прочие читатели судили так же снисходительно, как я.

Жан-Поль Фр. Рихтер.

Гоф, в Фойгтланде, 5 июня 1796 г.

*

Здесь кончается предисловие моего друга. Конечно, это, в сущности, будет смешно – однако и мое предисловие должно быть в свою очередь закончено, и, к сожалению, я не смогу подписать его иначе, чем это сделал выше мой Робинзоновский Пятница и тезка, а именно:

Жан-Поль Фр. Рихтер.

Гоф, в Фойгтланде, 5 июня 1796 г.

Глава пятая

Метла и щетка как орудия страстей. – Важное значение сочинителя книг. – Церковные диспуты о снимании нагара со свечи. – Посудный шкаф. – Домашние горести и домашние радости.

Католики насчитывают в жизни Христа пятнадцать таинств, пять радостных, пять скорбных и пять славных. Я осторожно следовал за нашим героем через пять радостных таинств, о которых может поведать полный липового меда первый месяц брака; теперь мы с ним приближаемся к пяти скорбным, которыми большинство браков завершает череду своих таинств. Однако я надеюсь, что брак Фирмиана еще будет иметь пять славных.

В первом издании я как ни в чем не бывало начал эту книгу вышеприведенным абзацом, словно это чистая правда; но во втором, значительно переработанном издании я, разумеется, должен внести поправку и указать, что упомянутые пятнадцать таинств не расположились под ряд, как ступени и предки, а перемешались, как удачные и неудачные карты. Однако при этих смешениях в нашей жизни радость все же рано или поздно получает перевес над горем, как это было и с самим земным шаром: хотя он и претерпел несколько дней светопреставлений, но зато после них пережил еще больше весен, то есть миниатюрных дней творения.

Все это я намеренно излагаю здесь, ибо хочу избавить столь многих бедняг-читателей от опасения, будто им теперь придется брести вброд через целый том слез, частью читаемых, частью проливаемых из сочувствия; иное дело писатель, который, как сущая гремучая змея, способен наблюдать за боязливо мечущимися перед ним многими тысячами зачарованных жертв, пока они не станут его добычей.

Проснувшись на следующее утро, Зибенкэз немедленно послал дьявола ревности и брака ко всем прочим дьяволам, – ибо утешитель-сон замедляет лихорадочный пульс души, и его зерна служат противолихорадочной хинной корой как против лихорадочного озноба вражды, так и против лихорадочного жара любви. – Итак, Фирмиан положил на стол свою силуэтно-чертежную доску и пантографом снял со вчерашнего вольного перевода эгелькраутовского лица уменьшенную точную копию и, как полагается, зачернил таковую. Покончив с этим, он ласково сказал жене: «Давай, пошлем ему силуэт сегодня же. Пока он сам явится его получить, пройдет много времени». – «Конечно, – отвечала она, – он придет не раньше среды, и тогда это будет уже давным-давно забыто». – «Однако, – возразил Зибенкэз, – его можно бы заставить прийти сюда раньше; если только я отправлю ему и предложу купить троицын талер графства Рейсс 1679 года, то он не пришлет мне за него ни гроша, а сам принесет сюда плату за талер, как и до сих пор делал со всей лейбгеберовской монетной коллекцией».

«Или вот что, – сказала Ленетта, – пошли ему лучше вместе и талер и портрет, он тогда больше обрадуется». – «Чему больше?» – спросил он. На неожиданный и странный вопрос, говорит ли она о большей радости от теневого или чеканного профиля, она не смогла толком ответить и в замешательстве сказала: «Ну, конечно, этим вещам». Щадя ее, он не повторил вопроса.

Но советник прислал лишь ответное сообщение, что он восхищен чудесными подарками, а потому не позже, чем в конце будущей недели, явится лично, чтобы выразить свою благодарность и произвести расчет с господином адвокатом для бедных. Ту небольшую горечь, которую почувствовал адвокат от непредвиденного ответа беспечного и слишком радужно настроенного советника, отнюдь не мог подсластить судебный курьер, вошедший в эту самую минуту и вручивший ему ответ, или первый тезис, или возражения ответчика, тайного фон Блэза, заключавшиеся лишь в ходатайстве о трехнедельной отсрочке, которую камера по делам о наследствах охотно ему предоставила. Зибенкэз, будучи своим собственным адвокатом для бедных, разумеется, твердо уповал на то, что обетованную землю наследства, с млеком и медом, текущими по ее золотоносным пескам, обретут его дети через много лет после того, как сам он скончается на пути туда, в пустыне юриспруденции; ибо за добродетель и правоту отцов юстиция охотно вознаграждает их детей и внуков, вплоть до отдаленных потомков: но пока что для Фирмиана все же являлось неудобством то, что ему нечем было жить при жизни. Ибо на рейоский галер с троицей, – за который Штибель к тому же еще и не заплатил, – и без того нельзя было долго прожить, как и на единственный еще уцелевший дукат с косичкой из числа оставленных Лейбгебером в качестве «Имперской кассы для финансирования военных операций» против тайного. Ибо эти две монетки, золотая и серебряная, были (о чем я до сих пор умалчивал) единственной кассовой наличностью спасительной лейбгеберовской кассы, и на них, конечно, не смог бы просуществовать никто, кроме преемника самого спасителя. Но мое умолчание о предшествующих опустошениях монетной коллекции, пожалуй, является новым доказательством того, насколько я всюду, где только могу, оберегаю читателя от горьких вестей.

«Ну, уж я найду выход» – сказал Зибенкэз самым бодрым тоном и с особенным рвением уселся сегодня за свой письменный стол, чтобы своими «Избранными местами из бумаг дьявола» привлечь к себе в дом солидный гонорар, и притом чем скорее, тем лучше. Но тут вокруг него разводится и все выше вздувается совершенно иной чистилищный огонь, о котором я до сих пор вовсе не хотел говорить и в котором он уже с позавчерашнего дня сидит и жарится. Это жаркое стряпает Ленетта, а письменный стол служит рашпером. Дело в том, что во время немой перебранки, происходившей в предшествующие дни, Фирмиан привык особенно прислушиваться к Ленетте, пока сидел и писал свои «Избранные места»; и это совершенно спутывало все его мысли. Самый легкий звук шагов, каждое слабое сотрясение действовали на него словно на одержимого водобоязнью или хирагрой и каждый раз умерщвляли одну-две хороших юных мысли, подобно тому как сильный шум умерщвляет канареечное потомство или шелковичных гусениц.

Сначала Фирмиан еще вполне владел собою; он мысленно внушал себе, что жене ведь приходится хоть сколько-нибудь шевелиться и что она не может, пока не обладает преображенным телом и преображенной мебелью, двигаться по комнате так же бесшумно, как солнечный луч или как добрые и злые ангелы, незримо следующие за нею. Но пока он выслушивал от самого себя этот изрядный cours de morale, эту collegium pietatis, он отвлекался от своих сатирических контекстов и концепций, так что дальнейшее писание двигалось очень вяло.

Наутро после того силуэтного вечера, когда души обоих супругов обменялись рукопожатием и возобновили княжеский союз любви, Фирмиан смог изъясняться гораздо откровеннее, и как только он принялся чернить вместо людских силуэтов лишь их прототипы, то есть как только начал работать в сатирической коптильне, он заранее сказал жене: «Если можешь, Ленетта, то постарайся не очень шуметь сегодня, – мне это почти что мешает, когда я здесь сижу и работаю для печати». Она ответила: «А я думала, ты меня совсем не слышишь, ведь я все делаю прямо крадучись».

Когда в жизни человека уже миновали переходные годы неуклюжего неразумия, он все же вынужден ежегодно переживать по нескольку недель и дней неуклюжести и неразумия; вышеприведенную просьбу Зибенкэз поистине высказал в неразумную минуту. Ибо теперь он сам себя заставил отвлекаться от своих мыслей и прислушиваться, что предпримет Ленетта после принятия прошения. Она теперь бегала по полу комнаты и по нитям своего хозяйственного рукоделия неслышными паучьими лапками. Ибо она, подобно другим женщинам, противоречила не для противодействия, а лишь для противоречия. Зибенкэзу приходилось усердно следить, чтобы расслышать движения ее рук или ног; но ему все же удавалось это, и он слышал большую часть их. Когда человек не спит, то на слабый шум он обращает больше внимания, чем на сильный: теперь наш писатель неотступно следил за ней; его слух и душа, прицепившись к ней, словно шагомер, повсюду расхаживали с ней, – короче говоря, в самом разгаре сатиры «Дворянин с его лихорадочным ознобом»[64] Фирмиан невольно запнулся, вскочил и сказал своей крадущейся супруге: «Я уже целый час прислушиваюсь к этому несносному постукиванию каблуков; я бы предпочел, чтобы ты здесь бегала рысью и отбивала такт парой деревянных башмаков, подбитых железом,[65] – милая, ходи уж лучше как всегда!»

Она послушалась и стала расхаживать почти как всегда. Теперь, уже отменив громкое и тихое хождение, он охотно упразднил бы заодно и среднее: но мужчина не любит дважды противоречить самому себе в течение одного утра и довольствуется лишь одним разом. Только вечером он попросил ее, чтобы впредь, пока он будет набрасывать свои сатиры, она ходила в мягких башмаках, тем более, что пол холодный: «Вообще, – добавил он, – так как теперь по утрам я работаю для хлеба, то хорошо будет, если во время моих литературных занятий ты ограничишь свои лишь самым необходимым».

На следующее утро он мысленно производил суд над каждой работой, происходившей у него за спиной, и, выслушивая одну за другою, – при этом он все же продолжал писать, но хуже, – решал, имеет ли она при себе удостоверение о своей необходимости. Нашего пишущего стоика многое заставило бы лишь слегка пожать плечами; но когда Венделина в спальне длинной метлой загоняла под зеленое супружеское ложе матрацную солому, то крест сделался слишком тяжким для его плеч. К тому же, третьего дня он прочел в старых журналах естествоиспытателей, что теолог Иог. Пехманн не выносил шуршания метлы, что у него от этого звука захватывало дыхание и что он убежал от попавшегося ему навстречу уличного метельщика: подобное чтение невольно сделало Фирмиана более внимательным и нетерпимым к аналогичному случаю. Не вставая, он крикнул в спальню своей домашней метельщице: «Ленетта, не чеши и не скреби так твоей метлой – она мешает мне думать. Жил-был однажды старый пастор Пехманн, так он скорее согласился бы подметать, как проклятый, венские улицы, чем слушать подметание, и даже порку этим веником предпочел бы проклятому звуку метлы, когда она точит и шлифует. Неужели же я, находясь возле домашней метлы, могу возыметь хоть одну здравую мысль, достойную быть набранной и напечатанной в книге: проникнись хоть этим!»

Тогда Ленетта поступила так, как сделала бы на ее месте каждая примерная жена и ее любимая собачонка: она постепенно затихла. Да, она под конец даже уволила в отставку метлу и, когда супруг стал писать столь же громко, как она мела, лишь продвинула потихоньку щеткой под кровать три соломинки и несколько перышек и пушинок. Но, против ожидания, редактор «Избранных мест из бумаг дьявола» среди своих занятий весьма кстати услышал это передвигание; он встал, проследовал под врата спальни и сказал туда: «Дорогая, эта адская мука ничуть не меняется, пока я слышу эти звуки. Да смахни злосчастный мусор под кровать павлиньими перьями и церковными кропилами, сдуй его мехами за горшок: я – и моя книга во мне – вытерпим это и, разумеется, будем изуродованы». – Она отвечала: «Я и без того уже кончила».

Он снова взялся за работу и снова вполне бодро уловил нить третьей сатиры: «О пяти чудовищах и об их хранилищах, с которых я первоначально хотел добывать себе пропитание».

Тем временем Ленетта медленно прикрыла двери спальни: из этого он опять вынужден был заключить, что там, в его геенне и монастырском карцере, снова затеваются против него какие-то козни. Он положил перо и закричал через письменный стол: «Ленетта, мне не слышно, в чем там дело; но если ты снова принимаешься за что-нибудь, чего я не могу вынести, то умоляю тебя, ради бога, прекрати это, положи сегодня конец моему крестному пути и моим вертеровским страданиям, – покажись-ка мне!» Она отвечала, но прерывающимся от усиленных движений голосом: «Да ничего, я ничего не делаю». Он снова встал и открыл двери своего застенка. Жена там утюжила и полировала серой фланелевой тряпкой зеленое решетчатое брачное ложе. Автор настоящей истории однажды, будучи болен оспой, лежал на такой кровати, а потому знаком с этой разновидностью; но читателю, может быть, неизвестно, что подобная зеленая клетка для грез выглядит как увеличенный вольер для канареек, со своими двумя решетчатыми двустворчатыми дверями, или подъемными решетками, и что эта ограда и теплица снов хотя и более неуклюжа, но зато более полезна для здоровья, чем наши плотно завешанные спальные Бастилии, которые своими душными занавесами пеленают нас и не пропускают даже дуновения свежего ветерка. – Адвокат ограничился тем, что быстро проглотил пол-кружки комнатного воздуха и медленно заговорил: «Как я вижу, ты снова метешь и чистишь, – и знаешь, что я там сижу весь в поту и хочу работать на нас обоих и что я уже целый час пишу, почти ничего не соображая, – небесная, дражайшая половина, ради бога, прекрати твою картечную стрельбу и не губи меня вконец твоей тряпкой». Ленетта, исполненная изумления, сказала: «Да не может быть, старичок, неужели тебе там было слышно, милый?» – и продолжала натирать еще поспешнее. Он немного быстро, но ласково, схватил ее за руки и сказал громче: «Изволь перестать! В том-то и есть мое несчастье, что я там не могу слышать и вынужден лишь все воображать, – и проклятая длительная мысль о метле и щетке занимает место других, прекрасных мыслей, которые я мог бы изложить на бумаге. Милый ангел, я сидел бы здесь и работал с величайшим спокойствием и блаженством, если бы ты только палила и гремела за моей спиной картечницами и гаубицами и стофунтовыми пушками изо всех здешних амбразур; но вынести легкий шум мне не под силу».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю