412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 15)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)

Действительно, история должна ей воздать хвалу, ибо на следующий вечер она сдержала слово и снимала со свечи не только гораздо чаще, чем накануне, но прямо непрестанно, тем более, что он ее несколько раз поблагодарил кивком головы. «Однако, – сказал он наконец, но чрезвычайно ласково, – ты все же не стриги слишком часто. Если ты будешь исследовать фитиль до слишком мелких субсубсубдивизий (под-под-подразделений), то мы попадем почти что в прежнюю беду, потому что ощипанная свеча горит так же тускло, как при совершенно свободно растущем фитиле, – что ты могла бы иносказательно применить ко многим светочам мира и светильникам церкви, будь ты на это способна; лишь немного спустя после снимания и незадолго до него, словно entre chien и loup, наступает для души то прекрасное промежуточное время, когда она отлично видит; поистине, это небесное блаженство, когда черное на белом вдвойне правильно отмерено, в свече и в книге!»

Конечно, я и прочие не слишком обрадованы этим новым оборотом дела; очевидно, адвокат для бедных этим возлагает себе на шею новое бремя, ибо во время писания он вынужден непрестанно вычислять и выверять, хотя бы лишь приблизительно, среднее расстояние и средний уровень между коротким и длинным фитилем; много ли времени остается теперь ему для творчества?

Через несколько минут, когда она, быть может, слишком рано сняла со свечи, он задал вопрос, хотя несколько неуверенно: «Разве уже снова пора была взяться за черную работу?» Затем, когда она сняла, пожалуй, немного поздно, он вопросительно взглянул на нее: «Да ну же!» – «Сейчас, сейчас!» – воскликнула она. Но когда, скоро затем, они слишком увлеклись, нанося уколы, он – сатирическим жалом, а она – швейной иглой, и он, наконец очнувшись, вдруг взглянул вверх, то узрел на свече длиннейшую из когда-либо им виденных пик нагара, к тому же окруженную несколькими обрывками тлеющего фитиля, заплывшими салом. «О боже, что за злосчастное житье!» – вскричал он, свирепо схватил щипцы, и через миг на свече уж не было нагара – да и огня тоже.

Теперь на каникулах, наступивших благодаря потемкам, он имел предостаточно досуга для того, чтобы разговориться и разгорячиться и обстоятельнее отчитать Ленетту за то, что она ему превращает в пытку самые лучшие его начинания и, подобно всем женщинам, не знает чувства меры и стрижет то слишком много, то слишком мало. Но так как она молча зажгла свечу, он зажегся еще большим гневом и стал вопрошать, требовал ли он до сих пор от нее чего-либо, кроме величайших мелочей, и отказывал ли ему в таковых кто-нибудь столь же упорно, как она, его милая супруга. «Отвечай!» – сказал он.

Она не ответила и лишь поставила зажженную свечу на стол, и на глазах у нее были слезы. Это случилось впервые за все супружество. Тогда он, словно намагнетизированный, прозрел всю суть своих внутренних недугов и поставил им диагноз, немедленно совлек с себя ветхого Адама и презрительно отшвырнул его в отдаленнейший угол. Нашему герою легко было это сделать, – его сердце было столь открыто для любви и справедливости, что как только появлялись эти богини, гневные интонации его пролога превращались в кротчайшие в эпилоге, и свою боевую секиру он мог задержать, уже размахнувшись ею.

Тут промеж двух заплаканных и двух сияющих глаз был заключен домашний мир[71] и вестфальский договор, коим снимались все ограничения по части снимания нагара со свечи.

Но этот мир вскоре был отравлен сознанием, что домашняя богиня бедняков, Пениа, имеющая незримую церковь и тысячи пустыней по всей стране, а скинии и ларарии – в большинстве домов, снова заявила о своем пребывании здесь и проявила свое всемогущество. Денег больше не было. Фирмиан скорее согласился бы продать все, вплоть до своего тела, подобно древнему германцу, чем, при своей возрастающей неспособности к расплате, вписать свою честь и свободу в число невыкупленных закладов или, другими словами, взять взаймы. Говорят, что английский национальный долг, если бы выплатить его в талерах, образовал бы вокруг земли порядочное кольцо, подобно второму экватору; это кольцо, продетое в нос британского льва, или это кольцеобразное затмение, или венец вокруг английского солнца я еще не измерял. Но мне известно, что Зибенкэз принял бы такой отрицательный поясной кошелек, надетый на тело, за пояс с колючками, за железное ярмо бечевщиков и за ремень голодающих, но затянувший не живот, а сердце. Допустим, что Фирмиан захотел бы занять и затем, по примеру государств и банков, прекратить платежи, – чего умные ответчики и дворянчики избегают с легкостью, ибо они даже и не начинают платить, – то, поскольку лишь один-единственный человек и друг (советник Штибель) согласился бы сделаться его кредитором, он не в силах был допустить, чтобы столь любимый им, доверчивый и верующий человек, который и без того у него числился среди первоочередных духовных кредиторов, оказался в последней очереди, не имеющей шансов на уплату; от такого двойного греха, против дружбы и против чести, он мог бы уберечься, отдав в заклад нечто менее ценное, а именно – свою движимость.

Он снова подступил, но на этот раз совсем один, к посудному шкафу в кухне и принялся разведывать и высматривать сквозь его решетчатые заграждения, что скрывается за ними во втором или третьем ярусе. Ах, позади одной авангардной стояла лишь одна-единственная тарелка, подобно двойному восклицательному знаку. Вытащив этот арьергард, Фирмиан добавил к нему, в качестве попутчиков и Réfugiés, селедочный судок, соусник и салатник; после этого сокращения численности войска он построил оставшихся рядовых в более разомкнутую шеренгу и разделил три больших бреши на двадцать мелких интервалов. Затем он отнес изгнанников в комнату, вернулся и вызвал свою Ленетту из комнаты переплетчика на кухню: «Я уже в течение получетверти часа, – начал он, – созерцаю наш посудный шкаф: по-моему, совершенно незаметно, что я недавно вынул блюдо с колпаком и тарелки, – а ты разве замечаешь это?» – «Ах, я каждый день это замечаю» – заверила она.

Тогда он, опасаясь, чтобы напряженное ожидание не затянулось слишком долго, повел ее поспешно в комнату, к судку и прочим отчуждаемым судам и посудинам, готовым отплыть в свое печальное странствие, и открыл свое намерение переложить, как подобает хорошему музыканту, этот четырехголосный квартет с глухого оловянного тона на звонкий серебряный. Продавать их он не собирался, но решил это предложить, чтобы она легче согласилась заложить. Однако она выдвинула все женские органные регистры язычковых труб, закрытых флейт, птичьего голоса, человечьего голоса и, наконец, тремуланта. Муж мог говорить, что хотел: она говорила, что она хотела. Мужчина не старается задержать или отклонить железную руку необходимости, он хладнокровно принимает ее удар, тогда как женщина, по крайней мере, несколько часов нападает на бесчувственный металлический локоть, пока он не придавит ее. Зибенкэз оставался спокоен; но тщетно предлагал он ей ответить на опросный пункт, известно ли ей другое средство. При таких вопросах в женском мозгу всплывают вместо одного цельного ответа тысячи полуответов, долженствующих составить одно целое, как в дифференциальном исчислении бесконечно-большое число прямых образует кривую линию, – подобными незрелыми, полупродуманными, мимолетными, лишь во взаимной связи защищающими одна другую мыслями были: «Если бы он только не изменил своего имени, то имел бы наследство, – ведь он может взять взаймы, – его клиенты живут припеваючи, а он от них не требует гонорара, – вообще он не должен так много раздаривать, – и от детоубийцы он ни разу не потребовал денег за защиту, – и зачем только он отдал вперед половину квартирной платы: ведь на это он мог бы прожить хоть несколько дней». – Попробуйте-ка противопоставить множеству таких женских полудоказательств одно целое, словно меньшинство большинству: это нисколько не поможет; женщины знают из швейцарской юриспруденции, по крайней мере, то, что четыре половинных или недействительных свидетеля перевешивают[72] одного целого или действительного. Тот, кто желает переспорить женщин, поступит разумнее всего, если даст им говорить, пока они не утомятся, а со своей стороны будет молчать; они и без того скоро собьются на второстепенные вопросы, в которых он признает их правоту, да и в главном он им отнюдь не будет противоречить – иначе как на деле. Женщины не терпят никакого возражения, кроме – действенного. К сожалению, Зибенкэз хотел посредством хирургического турникета философии вправить два важнейших сустава Ленетты, голову и сердце, а потому начал: «Милая супруга, в соборе ты подпеваешь всякому, кто проповедует о тщете земных благ, и все же ты их носишь на сердце, словно нагрудные подвески и медальоны. Смотри, я не хожу ни в какую церковь, но имею кафедру в собственной груди и ценю одну-единственную светлую минуту выше всей этой оловянной дряни. Скажи по совести, ощущало ли до сих пор твое бессмертное сердце печальную утрату блюда с колпаком, и было ли последнее твоей околосердечной сумкой? Разве несчастное посудное олово, если оно в кусках будет принято и проглочено нами подобно толченому, которое врачи дают внутрь против кишечных червей, не выгонит также и роковых сердечных червей? Успокойся и погляди на нашего башмачника, разве он ест с меньшим удовольствием оттого, что его жестяная sauciére заодно служит ему и блюдом для жаркого? Ты сидишь за своим шитьем и не видишь, что люди сумасбродны и даже кушают кофе, чай и шоколад из особых чашек, фрукты, салаты и селедку со специальных тарелок, а зайцев, рыбу и птицу со специальных блюд. Но, уверяю тебя, в дальнейшем они станут еще сумасброднее и будут заказывать на фабриках столько фруктовых блюдец, сколько в садах вызревает разновидностей плодов, – по крайней мере, я поступил бы так, и будь я наследным принцем или великим магистром, я счел бы своим долгом иметь жаворонковые блюда и жаворонковые ножи, бекасиные блюда и бекасиные ножи, и даже кострец оленя о шестнадцати отростках я не стал бы разрезать на тарелке, на которой у меня прежде побывал олень о восьми отростках. Но так как в сем мире придворные сферы – это лишь уборные, и Земля – нарядный сумасшедший дом, где, словно в квакерской молельне, все выступают друг за другом с шутовской проповедью и все беснуются во взаимном сослужении, то здешние бедламиты считают дурачествами лишь два рода таковых, а именно – прошлые и будущие, древнейшие и новейшие, – я доказал бы им, что их собственные содержат в себе элементы и тех и других».

Весь ответ Ленетты заключался в неописуемо кроткой мольбе: «Ах, не надо, Фирмиан, прошу тебя, не продавай посуду!»

«Ну, ладно, я согласен!» (ответил он, испытывая кисло-сладкую сатирическую радость от того, что переливчатая, радужная шейка голубки наконец захвачена силком, который он уже так давно снабдил приманкой). «Хотя император Антонин свою посуду, которая была из чистого серебра, обратил в монеты, и мне это было бы еще более простительно, но я согласен! Ни один лот не будет продан, и все будет лишь – заложено. Хорошо, что ты меня навела на эту мысль; ибо в Андреев день, если только я подстрелю хвост или державу или даже сделаюсь королем, мне ничего не будет стоить или, вернее, будет стоить лишь моих денежных призов, выкуп всего этого добра и, в частности, салатника и соусника. Пусть будет по-твоему: ведь есть же у нас в доме старая Забель, которая уносит и приносит все: и деньги и товары».

Тут уж она покорилась. Стрельба в Андреев день была для нее сигнальной стрельбой гибнущего корабля, зовущего на помощь, или волшебным кошелем Фортуната; деревянные крылья птицы-мишени были теперь пристегнуты к ее надеждам, словно искусственные восковые крылья, а порох и свинец превратились для нее, как для монархов, в цветочные семена будущих цветов радостей. Ах, Ленетта, во многом тебя можно назвать бедной! Но именно бедные питают несравненно больше надежд, чем богатые! Поэтому и лотереи, подобно чуме и другим эпидемиям, более опасны для бедняков, чем для богачей. Зибенкэз, который с презрением глядел даже на утрату денег, а не только вещей, втайне решил, что если даже сделается королем стрелков, то навсегда оставит этот хлам торчать в качестве государственного заклада у литейщика и лишь при случае, проходя мимо его мастерской, превратит залоговую сделку в куплю-продажу.

Через несколько тихих, ясных дней Штиблет снова нанес вечерний визит. Среди тягостей их блокады, когда угрожала контрабанда и когда почти каждая краюшка хлеба облагалась пошлиной, уплачиваемой посредством слезы или вздоха, Фирмиан едва ли имел досуг, не говоря уж об охоте, вспоминать о своей ревности. У Ленетты должно получиться как раз наоборот, и если она питает и скрывает в себе любовь к Штибелю, то на его золотоносных землях таковая, конечно, будет расти успешнее, чем на истощенной ниве адвоката. Советник не обладал зорким взглядом, невольно различающим сквозь улыбку скрытые домашние горести, и ничего не заметил. Но именно поэтому дружеское трио пережило веселый, неомраченный час, одаренный восходом если не солнца, то хоть луны счастья (надеждой и воспоминаниями). Ведь Зибенкэз, наконец, снова имел пред собою образованного слушателя, разбиравшегося в звоне шутовских бубенцов и в пышных фанфарах его лейбгеберовских причуд. Ленетта в них не разбиралась, и даже Штиблет понимал лишь его разговоры, но не писания. Оба мужчины сначала говорили, подобно женщинам, о лицах, а не о делах, с той только разницей, что свои сплетни они называли историей ученых и литературы. Ученый желает знать о великом писателе все, все его мелкие черты, вплоть до предметов одеяния и любимых блюд; по той же причине женщина необычайно зорко подмечает все мельчайшие черты появившейся мимоездом великой княгини, вплоть до каждого бантика и оборки. Далее от ученых они перешли к учености, – и тогда рассеялись все тучи жизни, и поникшая траурно голова, окутанная великопостным алтарным покровом, снова открылась и выпрямилась в царстве наук. – Душа человека вдыхает живительный воздух своих родных высот и взирает с высокой вершины Пинда и видит лежащим внизу, подобно трупу, свое тяжко израненное тело, которое до сих пор давило и душило эту душу, словно кошмар.

Когда бедный, затравленный школьный учитель, тощий, бродячий Magister legens, когда многосемейный захолустный пастор или измученный домашний наставник бессильно лежит под орудиями пытки, терзающими каждый его нерв, тогда приходит его коллега, обрабатываемый столькими же орудиями, и целый вечер ведет с ним диспуты и философствует и излагает новейшие мнения литературных журналов. Поистине, тогда переворачиваются песочные часы в застенке,[73] тогда в житейский ад этих двух служебных собратьев, сияя, нисходит Орфей с лирой наук, и давние муки прерываются, грустные слезы перестают омрачать заблиставший взор, змеи фурий свиваются в локоны, а колесо Иксиона становится лишь колесиком на лире, и вращается, извлекая мелодичные звуки, а бедные Сизифы спокойно внимают им, восседай на своих двух камнях… Ну, а добрая супруга пастора, бродячего лектора, школьного наставника – чем она утешится в такой же беде? Нет у нее утешений, кроме мужа, и потому-то он должен многое ей прощать.

Читатель еще помнит из первого тома, что Лейбгебер прислал из Байрейта три программы; одну из них, а именно д-ра Франка, Штибель принес теперь и поручил Фирмиану прорецензировать ее для «Кушнаппельского божественного вестника немецких программ». При этом он извлек из кармана и другое произведеньице, которое, очевидно, тоже требовало отзыва. Читателю приятно будет видеть оба эти творения, так как мой и его герой сидит без гроша, а критикой их он сможет прокормиться хоть несколько дней. Второе писание, тут же развернутое, было озаглавлено: Lessintgii Emilia Galotti. Progymnasmatis loco latine reddita et publice acta, moderante J. H. Steffens. Cellis 1778. – Вероятно, многие подписчики «Божественного вестника немецких программ» будут порицать позднее сообщение об этом переводе и ставить в пример «Вестнику» «Всеобщую немецкую библиотеку», которая, несмотря на обширность обслуживаемой ею всеобщей немецкой территории, все же сообщает о хороших сочинениях уже в первые годы после их рождения, иногда уже на третий год, так что часто похвала сочинению может быть переплетена в таковое, ибо макулатура последнего еще не распродана. Но «Божественный вестник» не сообщил о многих произведениях, появившихся в 1778 году, да и не мог тогда сообщить, ибо он сам – лишь через пять лет после того появился на свет.

Зибенкэз дружелюбно спросил Штиблета: «Не правда ли, поскольку требуется, чтобы я как следует прорецензировал господ Франка и Стеффенса, моя добрая Ленетта не должна скоблить и шуметь щеткой у меня за спиной?» – «Поистине, это было бы уж слишком» – сказал советник серьезно. Тут ему было представлено шутливое и смягченное извлечение из актов домашней тяжбы. Ласковый, пристальный взор Ленетты пытался заранее угадать и прочесть rubrum (красный заголовок) и nigrum (черный текст) приговора Штибеля на его лице, на котором имелись оба цвета. Но Штибель, несмотря на то, что грудь его вздымалась, переполненная вздохами страстной любви к ней, обратился к ней со следующей речью: «Госпожа адвокатша для бедных, это никуда не годится. Ибо господь не сотворил ничего благороднее ученого, который пишет и мыслит. Десять сотен тысяч людей сидят вокруг него во всех частях света, словно на школьных скамьях, и ко всем должен он обращаться, – заблуждения, усвоенные мудрейшими народами, должен он искоренять; древности, давным-давно исчезнувшие вместе с их обладателями, должен он в точности описывать; сложнейшие системы должен он опровергать или даже заново создавать, свет его учения должен проникнуть сквозь массивные короны, сквозь тройную войлочную шапку папы римского, сквозь капюшоны и лавровые венцы и просветить все покрытые ими мозги, – он должен и может это сделать; но подумайте только, госпожа адвокатша, с каким трудом! Набрать книгу трудно, но еще труднее сочинить ее. С какими усилиями творил Пиндар и еще до него Гомер (я имею в виду Илиаду!). И так один за другим, вплоть до наших времен. Что ж удивительного в том, что великие писатели, в ужаснейшем напряжении всех своих мыслей, часто едва сознавали, где они пребывают, что делают и чего хотят; – что они становились слепыми, глухими и бесчувственными ко всему, что не подпадало под их внутренние, душевные пять чувств: так ослепшие прекрасно видят во сне, но наяву, как уже сказано, остаются слепыми. Подобное напряжение мне объясняет, почему Сократ и Архимед стояли и совершенно не знали, что неистовствует и бушует вокруг них, почему Карданус в глубоком раздумьи забыл о своей ломоте, другие – о своей подагре, один француз – о пожаре и другой француз – о своей умирающей жене».

«Вот видишь, – тихо и радостно сказала Ленетта мужу, – разве может ученый господин слышать, когда его жена моет и метет?» Но Штибель невозмутимо продолжил свою цепь умозаключений: «Для такого душевного огня, в особенности пока он еще не разгорелся, совершенно необходим полнейший штиль. Поэтому в Париже великие ученые и художники живут лишь на улице святого Виктора, так как другие улицы слишком шумны. Точно так же по соседству с профессорами в сущности не должны работать кузнецы, жестяники, золотобойцы».

«В особенности золотобойцы, – серьезно добавил Зибенкэз. – Следовало бы лишь принять в соображение, что душа не может одновременно дать приют более, чем полудюжине мыслей:[74] если же мысль о шуме входит в качестве седьмого смертного греха, то одна из тех, которые можно было бы продумать или записать, конечно, удаляется из головы».

Разумеется, Штибель потребовал, чтобы Ленетта с ним ударила по рукам в залог того, что она, подобно солнцу Иисуса Навина, остановится неподвижно всякий раз, когда Фирмиан будет разить врагов своим пером и бичом сатирика. «Да ведь я сама, – возразила она, – уже несколько раз просила переплетчика, чтобы он не колотил так ужасно по своим книгам, потому что мой муж это слышит, когда сочиняет свои книги». Однако она подала советнику руку, и он, довольный, простился с довольными и оставил им надежду на умиротворенные часы.

Но, добрые души, какая вам польза от перехода на мирное положение при вашем половинном воинском жалованьи, если вы бедствуете в холодном, пустом сиротском доме земли, среди темных извилистых ущелий лабиринта вашей судьбы, в которых даже ариаднина нить превращается в петлю и в силок? Долго ли сможет адвокат для бедных просуществовать на гроши, полученные под залог посуды, и на выручку за две рецензии, которые ему предстоит состряпать в ближайшем будущем? Однако все мы подобны Адаму в эпопеях, и нашу первую ночь принимаем за день страшного суда, а исчезновение дневного света – за светопреставление. Мы оплакиваем всех наших друзей так, словно не существует лучшей будущности в ином мире, и оплакиваем самих себя так, словно нет лучшей в здешнем, ибо все наши страсти одержимы врожденным атеизмом и неверием.

Глава шестая

Супружеская воркотня. – Экспромт о женских разговорах. – Вещи для заклада. – Ступка и табачная мельница. – Ученый поцелуи. – Об утешении людей. – Продолжение шестой главы.

Эта глава сразу же начинается с безденежья; жалкое, рассохшееся ведро Данаид, которым славная супружеская пара вычерпывала из Пактола свои скудные гроши или крупинки золота, теряло по каплям свое содержимое и дня через два, самое большее – через три, снова оказывалось пустым. Однако на этот раз супруги могли положиться на нечто определенное и довольно значительное – на две рецензии двух работ, оставленных для рецензирования: безусловно можно было рассчитывать на четыре флорина, а то и на все пять.

Наутро, после поцелуя, Фирмиан снова уселся на свое судейское кресло критика и начал судить. Он мог бы сочинить целую героическую поэму, так бесшумны были пока все пассатные ветры утренних часов. С восьми часов утра до предполуденного часа он благосклонно возвещал миру о программе д-ра Франка из Павии, под заголовком: Sermo academicus de civis medici in republica conditione atque officiis ex lege praecipue erutis auct. Frank. 1785. Он судил, хвалил, порицал и цитировал это произведение до тех пор, пока не нашел, что заполнил им достаточно бумаги и что причитающийся за эту бумагу гонорар приближается к сумме, полученной под заклад селедочного судка, Saladière и Saucière и тарелки, – действительно, его мнение о вышеназванной речи было длиной в один лист и четыре страницы и пятнадцать строк.

Заседая в своем тайном судилище, мститель тайного суда так славно провел утро, что решил учинить в послеобеденное время судебную расправу над оставшимся вторым произведеньицем. До сих пор он на это не отваживался: после полудня он занимался лишь адвокатурой, а не литературой, и работал только в качестве адвоката (защитника), а не прокурора (обвинителя). Подобный свой образ действий он мог превосходно оправдать тем, что в послеобеденное время всегда являлись девицы и служанки с чепцами, имея при себе пасть, наполненную богатым запасом слов, и немедленно раскрывали эту сокровищницу словесности; – что они, более богатые, чем арабы, которые для выражения одной мысли имеют лишь тысячу слов, располагали для нее столькими же фразами и что вообще они, подобно испорченным органам, сразу же, прежде чем до них дотронутся, принимались свистать двумя десятками флейт, как только начинали действовать меха (легкие), – это было ему кстати; ибо в те часы, на которые были поставлены эти бабьи будильники, он давал отхрипеть своим юридическим, и пока Ленетта занималась ведением своих дел, он продолжал вести свои судебные. Все это нисколько ему не мешало; он утверждал: «Адвоката совершенно невозможно сбить с толку, он может развертывать и гнать свои периоды, как ему угодно; период адвокатской речи – длинный цепень, которого я без ущерба пролонгирую и превращаю в аббревиатуру (удлиняю и укорачиваю), ибо каждое звено цепи само является червем, а каждая запятая – периодом».

Однако с рецензированием дело не клеилось. Впрочем, для неученых (так как ученые уже давно прочли эту рецензию) я намерен дословно списать здесь столько, сколько он действительно изготовил после еды. Он написал заглавие стеффенсовского латинского перевода «Эмилии Галотти» и продолжал так:

«Настоящим переводом наконец исполнено желание, с которым мы так долго носились. В самом деле, в глаза бросается то явление, что до сих пор лишь столь немногие немецкие классики были переведены на латинский язык для педагогов, хотя последние преподнесли нам на немецком языке почти всех римских и греческих классиков. Немцы могут предъявить произведения, достойные того, чтобы их читал педагог и филолог; но он не может их понять (хотя и может их переводить), потому что они написаны не по-латыни. Карманный календарь Лихтенберга одновременно выходит в свет в немецком издании – для англичан, изучающих немецкий язык, – и во французском – для немецкого высшего дворянства; но почему же немецкие самостоятельные произведения и этот самый календарь не попадают в руки филологам и педагогам в изящном, но все же точном латинском переводе. Эти читатели несомненно первые заметили бы сходство (в оде) между Горацием и Рамлером, если бы последний был переведен на язык первого. Автор настоящей рецензии, признаться, всегда чрезвычайно сожалел о том, что „Мессиаду“ Клопштока выпустили в свет лишь с двумя орфографиями, со старой и с его собственной, но что никто не догадался ни издать эту поэму на латинском языке для учителей (ибо Лессинг в своих „Смешанных сочинениях“ перевел только вступительное обращение), ни изложить ее канцелярским слогом, для юристов, или просто прозой, для землемеров, или на еврейском жаргоне, для евреев».

Столько он успел набросать, но затем вынужден был остановиться, потому что одна горничная безостановочно повторяла то, что перед этим было повторено ее госпожой, супругой казначея, а именно – какой отделкой надлежало снабдить ночной чепец: раз двадцать набрасывала она эскиз и чертеж чепца и настаивала на спешности. Ленетта, отвечая, отплачивала за все ее тавтологии подобными же. Едва горничная закрыла за собой дверь, как рецензент сказал: «Я не написал ни слова, пока здесь трещала эта ветряная мельница. Ленетта, неужели же совершенно невозможно, чтобы женщина сказала: „сейчас четыре часа“, вместо того чтобы сказать: „сейчас пробило четыре четверти четвертого“? Неужели ни одна не может сказать: „шляпенка завтра будет готова“ – и все тут? Ни одна не может сказать: „мне за нее следует ортсталер“ – и все тут? Ни одна не скажет: „забегите сюда завтра“ – и баста? Разве ты на это неспособна?» Ленетта холодно возразила: «Ты, конечно, думаешь, что все люди думают по-твоему!»

Вообще Ленетта обладала теми двумя женскими недостатками, которые вечно заставляют мужчин слать к небесам миллионы огнедышащих фейерверочных фонтанов или чертей, а именно – проклятий: один заключался в том, что девчонке на побегушках она в комнате вручала каждое поручение, как мемориал, в двух экземплярах, а затем выходила с ней вместе и приказывала ей то же самое еще раза три или четыре; другой состоял в том, что она, сколько бы ни кричал Зибенкэз, всегда спрашивала в первый раз: «Как?» или «Что ты говоришь?» Я сам советую и рекомендую женщинам, коль скоро они не знают, что ответить, потребовать вторичный вексель, чтобы выиграть секунду-другую отсрочки; но в прочих случаях, когда от них требуют не правды, а лишь внимания, эти ancora и bis, которыми они приветствуют своего торопливого собеседника, будут столь же докучливыми, как и ненужными. В браке такие вещи остаются мелочами, пока страдалец их терпит и не преследует; но когда уже последовало расследование, они становятся хуже, – ибо повторяются чаще, – чем смертные грехи и вероломство и измены.

Если бы автору настоящей книги помехой при его работах были подобные плеоназмы, то в ответ на них он сочинил бы отнюдь не громовую проповедь, а только, – и то лишь потому, что его поощрили, – нижеследующий

Экспромт о женских разговорах

«Автор книги „О браке“ говорит, что женщина, которая не разговаривает, глупа. Однако легче быть его панегиристом, чем последователем. Умнейшие женщины часто немы среди женщин, а глупейшие и бессловеснейшие часто оказываются таковыми среди мужчин. В общем и для женщин справедливо сказанное о мужчинах, – что больше всего мыслят те люди, которые меньше всего говорят, точно так же, как лягушки перестают квакать, если зажечь свет на берегу пруда. Впрочем, болтливость женщин вызывается тем, что они постоянно работают сидя; подобно им, сидячие ремесленники – портные, сапожники, ткачи – отличаются не только самыми ипохондрическими причудами, но и болтливостью».

«Столики, на которых трудятся женские пальцы, как раз и служат игорными столами, за которыми разыгрывается женское воображение, а вязальные иглы незримо становятся магическими жезлами, превращающими всю комнату в заколдованный остров, полный грез; поэтому письмом или книгой внимание влюбленной отвлекается больше, чем четырьмя парами чулок, которые она вяжет. Обезьяны, по словам дикарей, не говорят, чтобы не работать; но многие женщины говорят вдвое именно потому, что они работают».

«Я старался догадаться, в чем смысл этого явления. На первый взгляд кажется, что всякое повторение сказанного природа предназначает для выработки метафизических истин: ведь по Якоби и Канту доказательство есть не что иное, как ряд тождественных логических утверждений, а так как женщины вечно твердят одно и то же, то они непрестанно доказывают. И все же для природы несомненно более важен следующий полезный эффект. По мнению проницательных естествоиспытателей, листья деревьев всегда колышатся, чтобы этим непрерывным хлестанием очищать воздух: это колебание выполняет почти что ту же роль, что и небольшой, слабый ветерок.[75] Было бы чудом, если бы экономная природа без всякого умысла наладила гораздо более продолжительное, семидесятилетнее колебание женских языков. Однако умысел тут имеется: он тот же, что и при раскачивании листьев; вечная пульсация женского языка должна способствовать сотрясению и перетряхиванию атмосферы, которая иначе застоялась бы. Луне поручено оздоровлять колебаниями водный океан, а женской голове – воздушный. Потому-то, если бы все женщины сделались прозелитками и послушницами пифагорейского учения, это рано или поздно привело бы к эпидемиям – обители молчальниц превратились бы в обиталища зачумленных. Потому-то среди цивилизованных народов, которые разговаривают больше, повальные болезни идут на убыль. Потому-то и является благотворным этот заведенный природой порядок, согласно которому женщины больше всего разговаривают именно в больших городах, особенно – зимой, особенно – в комнатах и в большом обществе: ибо из всех мест и времен эти отличаются наибольшим скоплением испорченного воздуха и осажденного флогистона и более всего требуют освежающего опахала. Да, природа здесь преодолевает все искусственные преграды: хотя многие европейские женщины, – в подражание индианкам, набирающим полный рот воды, чтобы молчать, – наполняют его чаем или кофе, когда находятся в гостях, однако именно эта жидкость не столько препятствует, сколько способствует настоящей женской разговорчивости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю