412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 34)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)

Старший санитарный советник отвратил от него свой взор василиска, яростно схватил свою трость и, словно тюк, скатился с лестницы, оставив распечатанный рвотный порошок (он же посошок – для пути на тот свет), так что пациенту остается лишь оплатить его из собственного кошелька.

Однако доброму Генриху пришлось теперь выдерживать новую войну, против Штибеля и Ленетты, пока Фирмиан не вмешался в качестве посредника, заявив, что он и без того отказался бы принять рвотное, ибо оно могло бы ему повредить в виду застарелой сердечной болезни (ах, это было сказано фигурально) и сложного заболевания нескольких нервных узлов – гордиевых узлов в завязке его жизненной драмы.

Тем временем ему становилось все хуже и хуже, и никаким притворством он уже не мог бы этого скрыть; рикошетный удар апоплексии был возможен в любой момент. «Мне пора составлять завещание, – сказал Фирмиан, – я жажду увидеть общинного писца». Как известно, это должностное лицо, согласно кушнаппельскому сельскому и городскому праву, записывает все последние волеизъявления. – Общинный писец Бёрстель наконец вошел; это была дряблая, высохшая улитка с робким и настороженным лицом, похожим на круглую пуговичную форму и выражавшим голод, страх и внимание. Многие думали, что мясо Бёрстеля лишь намазано на его кости, как обмазка на новый шведский кровельный картон. «Что должен я сегодня записать для Вышеозначенных господ?» – начал Бёрстель. «Изящный кодицилл, – ответил Зибенкэз? – но сначала задайте мне один-другой каверзный вопрос (с какими обычно обращаются к завещателям), чтобы между прочим выведать, нахожусь ли я еще в здравом уме и твердой памяти». Тогда тот спросил: «Кто я такой, по мнению Означенного господина?» – «Вы – господин общинный писец Бёрстель» – ответил пациент. – «Это не только правильно, – заявил Бёрстель, – но и доказывает, что вы бредите лишь немного или даже совсем не бредите, а потому можно без околичностей приступить к составлению завещательного акта…»

Последняя воля Зибенкэза, адвоката для бедных.

«Я, нижеподписавшийся, ныне желтеющий и опадающий совместно с прочими августовскими яблоками, в виду близости к смерти (которая освободит от власти тела мою душу, принадлежавшую ему на правах крепостной души), желаю протанцовать еще несколько веселых па, назад и в сторону, и несколько фигур гроссфатера, за три минуты до базельской пляски смерти».

Писец прервал запись и с удивлением спросил: «Должен; ли я заносить на бумагу тому подобное?»

«Прежде всего я, Фирмиан Зибенкэз, alias Генрих Лейбгебер, желаю и предписываю, чтобы господин тайный фон Блэз, мой опекун, безбожно зажиливший у меня, своего подопечного, находившиеся в опекунском заведывании 1200 рейнских флоринов, в годичный от сего числа срок вручил их моему другу Генриху Лейбгеберу,[153] вадуцскому инспектору, который затем добросовестно передаст их моей милой супруге. Подъяв, как для присяги, три перста, я произношу здесь, на смертном одре, клятву, что если господин фон Блэз откажется это исполнить, то после моей кончины я буду его всюду преследовать, не судебным, а духовным порядком, и всячески пугать, либо являясь ему в виде чорта или долговязого белого призрака, или же просто голосом, смотря по тому, как мне позволят мои посмертные обстоятельства».

Рука писца, державшая перо, застыла в воздухе, и охваченный пугливой дрожью Бёрстель прервал работу: «Я лишь опасаюсь, – сказал он, – что если я буду записывать такие вещи, то господин тайный в конце концов возьмут меня за жабры». – Но Лейбгебер с воинственным и угрожающим видом преграждал ему путь к побегу через адские врата комнаты.

«Далее, как правящий король стрелков, я желаю и предписываю, чтобы никакая война из-за наследства не превратила мое завещание в порошок для ускорения наследования, губящий ни в чем неповинных людей; – чтобы республика Кушнаппель, на пост гонфалоньера и дожа которой я был баллотирован пулями стрелков, не вела оборонительных войн, так как не ими она может обороняться, а вела лишь наступательные войны, дабы хоть расширить границы своей территории, поскольку их трудно защитить; – и чтобы ее граждане были такими же усердными сочленами дровосберегающей корпорации, как отец-государь их страны и имперского местечка, ныне смертельно больной. У нас теперь сжигают больше леса, чем его подрастает, так что единственный выход заключается в том, чтобы протапливать самый климат и превратить его в большую инкубационную, сушильную и полевую хлебопекарную печь, дабы можно было обойтись без комнатных печей; к этому средству давно уже прибегли все почтенные коллеги, столь компетентные в лесном уставе: прежде всего они принялись истреблять самую лесную материю, а именно леса, так что зимой те промерзают насквозь. Если принять в соображение, насколько теперешняя Германия отличается от описанной Тацитом и насколько ее нынешний климат стал теплее лишь вследствие поредения лесов, то легко сделать вывод, что мы в конце концов достигнем такой степени теплоты, при которой воздух будет греть нас, как волка греет его шерсть: это произойдет, как только все леса будут начисто истреблены. Поэтому-то и нынешние обильные запасы леса превращают в золу, чтобы поднять на него цену – подобно тому как в 1760 году в Амстердаме публично сожгли на восемь миллионов ливров мускатных орехов, чтобы поддержать их цену на прежнем уровне.

В качестве короля кушнаппельского Иерусалима я желаю сенату и народу кушнаппельскому, Senato populoque Kuschnappeliensi,[154] не вечной погибели, а блаженства, особенно на этом свете; далее, желаю, чтобы городские магнаты не проглатывали кушнаппельские гнезда (дома) заодно с индийскими, и чтобы налоговые деньги, которым приходится проходить через четыре желудка сборщиков, через рубец, сетку, книжку и сычуг, в конце концов все же превращались из млечного сока в красную кровь (из серебра в золото) и, пройдя через млечные сосуды, цистерну и млечный проток, действительно поступали в систему государственного кровообращения. – Далее, я желаю и предписываю, чтобы большой и малый совет…»

Писец хотел прекратить запись и заметно затряс головой; но Лейбгебер стал шутливо раскачивать висевшее на стене ружье, при помощи которого завещатель в свое время вознесся на трон стрелкового короля (тогда как другие короли обычно вспрыгивают на троны, опираясь, словно на шесты, на чужие шомпола), – и Бёрстель в поте лица продолжал записывать:

«Итак, я желаю, чтобы бургомистр, казначей, тайный, восемь ратманов и президент сделались сговорчивее, а также не награждали никаких заслуг, кроме чужих, и чтобы подлец фон Блэз и подлец фон Мейерн ежедневно по-родственному накладывали дубасящие руки друг на друга, дабы они хоть взаимно себя наказывали…»

Но тут писец вскочил и, заявив, что у него дух захватило, подошел к окну, чтобы освежиться; когда же он увидел, что внизу, на небольшой дистанции от оконного косяка, возвышается куча дубильного корья, то преследовавший его страх подтолкнул его и поднял на подоконник; после такого первого шага писец, прежде чем его успел схватить сзади один из свидетелей завещательного акта, сделал второй размашистый шаг прямо в пустой воздух и, качнувшись, как собственная стрелка своих весов, пролетел мимо оконного косяка, так что смог легко угодить на низкий трамплин – я имею в виду кучу корья. По прибытии туда этот падший художник не смог предпринять ничего лучшего, как воспользоваться своим лицом в качестве грабштихеля и пластической формы и копировального пресса, и сотворил ими на куче свое изображение в виде тисненой фигуры и меццо-тинто; на той же куче оказались, в качестве прилежно работающих скульпторских стекк, его пальцы – и сами скопировали себя, а нотариальной печатью, которую он раньше поставил возле чернильницы и затем захватил с собою, он случайно скрепил все происшествие. Очевидно, создать нотариуса другому нотариусу так же легко, как и пфальцграфу. Но Бёрстель не заинтересовался ни своим со-нотариусом, ни всей этой игрой природы, и на пути домой размышлял о совершенно иных предметах. Зато господа Штибель и Лейбгебер глядели в окно, и когда писец добежал до своего убежища, занялись двойником его внешней оболочки, который лежал внизу, растянувшись, как труп в анатомическом театре, и издавал запах юфти; но об этом автор настоящей книги больше не проронит ни слова, кроме слов Генриха: «Писец пожелал приложить под завещанием особенно крупную печать, которую никто не сможет подделать, а потому оттиснул ее собственным телом, – и вот там внизу мы видим весь сфрагистический оттиск».

Завещательный акт, поскольку он был составлен, подписали свидетели и сам завещатель, – и большего едва ли можно было требовать при таких обстоятельствах и от такого полувоенного завещания.

Теперь приближался вечер, когда больной человек, подобно земле, на которой он живет, отворачивается от солнца и обращает лицо лишь к слабо мерцающей звезде иного мира; когда больные удаляются в него, а здоровые устремляют к нему взоры, – и когда Фирмиан надеялся беспрепятственно подарить милой жене прощальный поцелуй и тихо скончаться. Как вдруг в комнату с шумом вошел, подобный грозовой туче, церковнослужитель (викарий), он же утренний проповедник, Рёйель.[155] Он явился в церковном доспехе, в отложном воротнике и при шарфе, чтобы прочесть больному (которому он в свое время завязал узы брака в виде двойного банта на шее) должную нотацию за то, что, в качестве злостного неплательщика денег за исповедь, тот пытался объехать заставу причащения для больных и здоровых на пути на небеса и в преисподнюю. Согласно указанию Линнея, старинные ботаники, например, Кролл, Порта, Гельвеций, Фабриций, из сходства растения с какой-нибудь болезнью заключали, что оно ее излечивает, а потому прописывали желтые растения, шафран и желтый имбирь, против желтухи, драконову кровь и катеху – против дизентерии, кочанную капусту – против головной боли, и острые предметы, рыбьи кости – против колотья в боку; – итак, лекарственные растения хотя бы отдаленно напоминают тот недуг, против которого они помогают, – точно так же в руках добрых проповедников, подобных Рёйелю, духовные целебные средства, проповеди и увещания, принимают вид духовных болезней, гнева, гордости и скупости, против которых они действуют, так что разница между больным и врачом часто заключается лишь в их общественном положении. Таков был Рёйель. Он больше всего заботился о том, чтобы в нашу эпоху, когда лютеранского священнослужителя злые языки так легко объявляют тайным иезуитом и монахом, отличаться от последнего не на словах, а на деле: а так как монах ничего не называет своим и не может иметь собственности, Рёйель весьма явно охотился за наживой и ловил ее, где только мог. Осия Лейбгебер попытался превратиться в заградительный канат и турникет для проповедника, а потому задержал его на пороге следующей речью: «Здесь едва ли можно много помочь, ваше высокопреподобие, – вчера я тоже пытался налету, volti subito, citissime обратить его на путь истины и, так сказать, перечеканить; но в конце концов он упрекнул меня в том, что я и сам не обращен – и это совершенная правда: в яровом рапсе моих убеждений кишат бесчисленные полевые мыши ересей и гложут его». Рёйель ответил тоном, колеблющимся между минором и мажором: «Служитель божий выполняет свой священный долг и старается спасать души как от атеизма, так и от других грехов, но будут ли успешны эти старания, всецело зависит от самого грешника».

Итак, черная грозовая туча, полная синайских молний, проплыла в темную спальню. Словно знаменем, восстанавливающим честь, размахивал викарий своим развевающимся широким рукавом над простертым на простыне атеистом, – за которого он принимал Зибенкэза, – и сеял на пациента семена добра, подобно тому как шведские крестьяне сеют репу, а именно просто выплевывая семя на грядки. В своем увещании больному (обычно дополняемом надгробной проповедью), которое, быть может, когда-нибудь настигнет под последней периной и меня и моих читателей, и которое я не посылаю для печатания из Байрейта в Гейдельберг, так как на этом пути его можно слышать в комнате каждого больного, – в этом увещании он, как враг всяких обиняков, Заявил напрямик, что Зибенкэз – жаркое для дьявола и притом вполне готовое. Готовое жаркое закрыло глаза и терпело. Но Генрих, которому было больно, что проповедник раскаленными клещами терзает возлюбленные уши и возлюбленное сердце его друга, и раздражало, что это делается лишь для того, чтобы запугиванием заставить больного исповедаться, поймал на лету развевающийся рукав и тихо предупредил: «Господин проповедник, я считал невежливым заранее сказать, что у больного притуплен слух, и тем самым побудить вас кричать. До него еще не дошло ни одно ваше слово. Господин Зибенкэз, кто это там? Видите, он ничего не слышит. Просветите-ка при случае меня, за стаканом пива: мне это будет приятнее и, к тому же, я лучше слышу. Боюсь, что он сейчас бредит, и если увидит вас, то примет за чорта, ибо умирающим приходится вести с ним последний поединок. Жаль, что больной не слышал вашей речи; так как он не хочет исповедаться, она бы его основательно рассердила, а в восьмом томе „Физиологии“ Галлера сказано, что когда умирающим удавалось как следует рассердиться, их жизнь нередко удлинялась на целые недели, – но наш больной, в сущности, истинный христианин, хотя он так же мало исповедывался, как апостолы или отцы церкви; после его блаженной кончины вы лично от меня услышите, как мирно, истинно по-христиански, он преставился, без всяких там корчей, судорог и предсмертных страхов: он привык ко всему духовному, как хохлатая сова к церковным башням, и я ручаюсь, что как она остается сидеть на перекладине колокола во время благовеста, так и наш адвокат будет слушать погребальный звон совершенно хладнокровно, ибо из ваших проповедей он вынес убеждение, что после смерти его жизнь еще продолжится».

Конечно, в этой речи содержалась несколько резкая шутка насчет мнимой смерти Фирмиана и веры в бессмертие – шутка, которую мог одновременно понять и простить только такой человек, как Фирмиан; но Лейбгебер готов был и всерьез нападать на людей, которые случайное физическое спокойствие умирающего принимают за душевное, а физические муки – за муки совести.

Рёйель ограничился тем, что заявил: «Вы сидите в совете нечестивых, и господь вас покарает – а я умываю руки». – Но так как он предпочел бы их наполнить, и так как ему все же не удалось довести чадо дьявола до исповеди, проповедник, провожаемый непрерывными смиренными поклонами Ленетты и Штибеля, вышел молча и с красным лицом.

Хотя для доброго Генриха плавательным пузырем и, к сожалению, часто и «глоточным шаром», являлся его желчный пузырь, не надо воображать последний большим, чем он был в действительности; напротив, к этому природному недостатку следует отнестись снисходительнее, потому что Генрих уже не раз встречал у постели умирающих таких же духовных frères terribles, более пригодных для напутствования висельника, которые и без того хилое и слабое сердце еще посыпают солью; подобно мне, он полагал, что из всех часов жизни человека его последний час нужно признать самым малоценным для религии, так как он бесплоден и в нем не всходят никакие семена, способные прорасти деяниями.

Когда учтивая пара вышла проводить проповедника, Фирмиан сказал: «С меня довольно, довольно, довольно! Я больше не буду шутить – через десять минут я солгу в последний раз и умру, и клянусь богом, я бы хотел, чтобы это не было ложью. Смотри, чтобы сюда не проник свет, и немедленно прикрой меня маской, так как я предвижу, что не в силах буду удержаться от слез, а под маской я могу позволить моим глазам плакать, как им угодно, – о мой Генрих, мой милый!» Как видно, бесформенный хаос увещаний Рёйеля все же привел в серьезное и умягченное настроение нашего усталого статиста и мима смерти. Чуткий, заботливый и любящий Генрих добровольно избавил своего друга от всех ролей их пьесы, требовавших словесной лжи, и выполнял их сам. Поэтому, как только оба провожавших вернулись в комнату, он испуганно и громко воскликнул: «Фирмиан, как ты себя чувствуешь?» – «Лучше, – ответил тот; но продолжал растроганным голосом, – в земном мраке начинают мерцать звезды, – увы, я связан с прахом и не могу вознестись к ним, – по мертвому морю жизни мы плывем так близко от брега прекрасной весны, но он крут, а эфемера еще не имеет крыльев».

Смерть, этот возвышенный закат нашего краткого дня, это доносящееся сюда великое «аминь» нашего упования, приходила бы к нашему ложу в образе прекрасного, увенчанного цветами гиганта, плавно и мощно подымала бы нас в эфир и убаюкивала в нем, если бы люди не падали в ее могучие объятия такими истерзанными и оглушенными; только болезнь лишает блеска нашу кончину, и крылья возносящегося духа, запятнанные кровью, орошенные слезами и отягченные землей, ломаются и бессильно свисают. Но смерть бывает полетом, а не падением, когда герой погибает всего лишь от одной, смертельной раны, когда человек подобен волшебному миру, полному свежих цветов и зрелых плодов, а потусторонний мир внезапно проносится мимо него, словно комета, и увлекает за собою к солнцу малую планету прежде, чем на ней наступит увядание.

Для более проницательного наблюдателя, чем Штибель, именно этот приподнятый тон Фирмиана явился бы признаком восстановления сил и выздоровления: любоваться блеском секиры смерти способен лишь посторонний зритель, а не жертва, повергнутая ею, – погребальный колокол подобен прочим колоколам, призывный гул и звон которых слышен только издали, но не доходит до того, кто сам стоит под гудящим куполом.

Так как в час смерти каждая душа становится откровеннее и прозрачнее, подобно сибирскому наливному яблоку, в котором, когда оно созревает, зерна и сладкая мякоть плода покрыты лишь прозрачной, как стекло, оболочкой, то Фирмиан, в тот час дифирамбического упоения, находясь столь близко от сверкающего лезвия косы смерти, был бы способен пожертвовать всеми мистериями и цветами своего будущего, то есть раскрыть их, если бы это не значило нарушить свое слово и вместе с тем обрушить горе на любимого друга; но теперь Фирмиану не оставалось ничего, кроме терпеливо страдающего сердца, немых уст и плачущих глаз.

Ах, разве каждое из этих притворных прощаний не было действительным, и когда он дрожащими руками привлек к своему сердцу верного Генриха и советника, разве это сердце не сжималось от печального сознания, что оно вскоре навеки лишится их обоих, советника – завтра, а Генриха – через неделю! Поэтому следующая речь содержала лишь истину, но только истину печальную: «Ах, мы вскоре будем разлучены – о, человеческие объятия – это слабые узы, и они так скоро рвутся! – Пусть вам живется лучше и счастливее, чем когда-либо заслужил я сам: пусть хаотическое нагромождение камней, составляющее дни вашей жизни, никогда не будет лавиной, катящейся вам под ноги или обрушивающейся на голову, и пусть окружающие вас скалы и утесы весна украсит зеленью и ягодами! – Спокойной ночи навек, возлюбленный советник, – а ты, мой Генрих»… Его он привлек к своим устам и молча целовал, думая о близости действительного расставания.

Зачем он допустил, чтобы уколы терний разлуки довели до такого лихорадочного состояния его сердце? – Он слышал, как его Ленетта плакала, спрятавшись за кроватью, и почувствовал в переполненном жалостью сердце широкую смертельную рану: «Приди, дорогая Ленетта, приди проститься!» – и он страстно простер объятия к невидимой возлюбленной. Она, шатаясь, подошла и упала в них, прильнув к его груди, – он замолчал, подавленный наплывом дробящих чувств, – и, наконец, тихо сказал ей, трепещущей: «Моя покорная, моя верная, моя бедная! Как часто я причинял тебе боль! О боже, как часто! Простишь ли ты мне? Забудешь ли ты меня? (В судорожном порыве скорби она, потрясенная, еще теснее прильнула к нему.) Да, да, забудь же меня совсем, ведь ты не была счастлива со мной». Рыдания сердец прервали голос, и только слезы продолжали струиться – томящая, ноющая боль росла в усталой, опустошенной душе, и он повторил: «Нет, нет, со мною ты по-истине ничего, ничего не имела, только слезы, – но судьба осчастливит тебя, когда я тебя покину». Он в последний раз поцеловал ее и произнес: «Будь счастлива и прости». Она повторила, заливаясь слезами: «Нет, нет, ты не умрешь». Но он отстранил от своего сердца ее, изнемогающую, и торжественно воскликнул: «Свершилось – судьба нас разлучила – свершилось». Бережно отводя прочь плачущую Ленетту, Генрих мысленно проклинал свой план и тоже плакал; он сделал знак советнику и сказал: «Фирмиан теперь хочет отдохнуть!» Тот повернул к стене свое опухшее от слез, измученное лицо. Ленетта и советник горевали вместе в большой комнате. – Генрих выждал, пока бурные волны несколько улеглись, – затем он тихо спросил: «Пора?» Фирмиан ответил утвердительным жестом, и его Генрих закричал, как безумный: «Ах, он умер!» И с искренними, горячими слезами, струившимися, словно кровь из свежей раны, упал на неподвижно лежавшего друга, чтобы оградить его от всякого исследования. Из большой комнаты вторая безутешная пара бросилась к первой. – Ленетта хотела обнять отвернувшегося супруга и горестно воскликнула: «Я должна его видеть, я должна еще раз проститься с моим мужем». Но Генрих велел советнику, – надеясь на его влияние, – удержать и увести безутешную вдову. С первым советник справился – хотя его собственное спокойствие было лишь притворным и должно было доказывать победу религий над философией, – но он не смог увести из спальни Ленетту, когда она увидела, что Генрих взялся за посмертную маску, «Нет, – гневно воскликнула вдова, – ведь я же имею право в последний раз взглянуть на моего супруга». Генрих поднял маску, осторожно повернул от стены лицо Фирмиана, на котором еще не высохли полуотертые слезы разлуки, и, прикрыв его, навеки оградил от заплаканных взоров супруги. Великое событие вдохновило его и, пристально глядя на маску, он произнес: «Такую же личину налагает смерть на все человеческие лица, – когда-нибудь и я так вытянусь в непробудном, мертвом сне и сделаюсь таким же длинным и важным. – Мой бедный Фирмиан, стоила ли труда и свеч игра à la guerre твоей жизни? Правда, мы не игроки, а лишь принадлежности игры: наши головы и сердца старуха смерть катит по зеленеющему бильярдному столу в лузу савана и, сделав шара, то есть прикончив одного из нас, звонит, словно в колокольчик, в погребальный колокол. Так как ты в известном смысле еще продолжаешь жить,[156] – если только фресковую живопись души можно без повреждения отделить от разрушающейся стены тела,[157] – то пусть же тебе больше повезет в твоем постскриптуме к первой жизни. – Но что с того? Ведь и она кончится, – каждая жизнь в каждом мире когда-нибудь догорает, – все планеты существуют лишь на правах трактиров и не могут никого надолго приютить, а только дают нам раз-другой выпить айвового вина, смородинного сока, водки, но большей частью подносят лишь полосканье, которое нельзя глотать, или даже симпатические чернила (то есть liquor probatorius), снотворные лекарства и протраву, – затем мы отправляемся дальше и странствуем так в течение целых тысячелетий. – О боже милостивый, куда же, куда? Пока что наш земной шар оказался наихудшим кабаком, где большинство посетителей нищие, мошенники и дезертиры; высшими радостями можно наслаждаться лишь в пяти шагах оттуда, либо в воспоминаниях, либо в воображении, причем если не только вдыхать аромат этих роз, а попытаться их вкусить, проглотив отвар из их листьев, то не получишь от них ничего, кроме sedies…[158] О ты, утихший, пусть в других тавернах тебе повезет больше, чем здесь, и пусть какой-нибудь ресторатор лучшей жизни откроет перед тобою дверь настоящего винного погреба, вместо прежнего погреба с винным уксусом».

Глава двадцать первая

Д-р Эльхафен и медицинское обувание. – Погребальные мероприятия. – Спасительный череп. – Фридрих II и надгробное слово.

Лейбгебер прежде всего переселил скорбящую вниз, к парикмахеру, чтобы создать для мертвеца большие удобства на время его посмертного промежуточного состояния. «Отсюда, где нас окружают печальные сувениры, – сказал он ей, – вы должны удалиться до тех пор, пока не состоится вынос усопшего». Она послушалась, так как боялась привидений; значит, он мог с легкостью дать покойнику поесть; Генрих сравнил его с замурованной весталкой, которая в своем склепе находила лампаду, хлеб, воду, молоко и масло, как сообщает Плутарх в Нуме. «Но ты, пожалуй, похож на уховертку, – добавил он, – которая, будучи разрезана пополам, оборачивается, чтобы пожрать свои собственные останки». – Подобными шутками он вызвал или, по крайней мере, пытался вызвать прояснение в облачной и осенней душе своего любимца, видевшего вокруг себя лишь руины прошлой жизни, начиная с платьев овдовевшей Ленетты и вплоть до ее рабочих принадлежностей. Манекенную голову, которую он ударил во время грозы, пришлось запрятать в отдаленный угол, так как, по словам Фирмиана, ему казалось, что та корчит страшные, горгоноподобные гримасы.

Наутро доброму Лейбгеберу, взявшему на себя роль распорядителя при погребении, пришлось одновременно выполнять Геркулесовы, Иксионовы и Сизифовы работы. Один за другим являлись конгрессы и пикеты, чтобы созерцать и восхвалять наследователя – ибо человеку и актеру аплодируют лишь при уходе и видят нравственный облик мертвеца, как это утверждал Лафатер о физическом, – облагороженным; но Генрих отгонял публику от покойницкой: «Такова была воля моего усопшего друга, – говорил он, – выраженная в его завещании».

Затем явилась камеристка смерти, обмывальщица мертвых, и хотела омыть и обрядить Фирмиана; Генрих вступил с ней в перебранку, заплатил и изгнал ее. – Затем ему пришлось притворяться перед Штиблетом и вдовой, будто он притворяется и хочет наружно скрыть, что у него сердце истекает кровью. «Но я его насквозь вижу, – сказал советник, – он лишь прикинулся философом и стоиком, потому что он не христианин». – Штибель подразумевал пустую черствость придворных и светских Зенонов, подобных тем деревянным фигурам, которым обмазка из дробленого камня придает вид каменных статуй и кариатид. Далее был взыскан покойницкий пай и выигрыш или дивиденд с похоронной кассы, которая предварительно послала своего казначея обегать с тарелочкой для сбора всех акционеров и участников корпорации. – Таким путем об этом узнал и старший санитарный советник Эльхафен, как действительный сочлен и плательщик. Желая с пользой провести утро, предназначенное для обхода больных, он отправился в обитель скорби, чтобы во-всю позлить своего мнимого собрата по профессии, Лейбгебера. Поэтому он притворился, будто известие о смерти еще не дошло до его слуха, и прежде всего осведомился о состоянии больного. «Последним бюллетенем о состоянии здоровья, – сказал Генрих, – установлено, что оно вполне установилось: он почил с миром, господин протомедикус Эльхафен, – в августе, марте, сентябре смерть собирает свою дань, свой урожай». – «Как видно, жаропонижающий порошок, – отвечал мстительный врач, – изрядно понизил жар, так как пациент стал совсем холодным». – Лейбгебера это задело, и он сказал: «К сожалению, да! Впрочем, мы сделали, что могли, а именно заставили его проглотить ваше рвотное, – но он не выблевал ничего, кроме души, самой болезнетворной материи у людей. Вы, господин протомедикус, облечены высшей судебной властью и можете выносить смертные приговоры; но мне, как адвокату, дела подсудны лишь в первой инстанции, а посему я отнюдь не смел подвергнуть риску что-либо, в особенности – жизнь пациента; воображаю, как бы он ужаснулся при виде подобного самоуправства: на нем прямо лица бы не было».

«Ну, а теперь лицо есть и, к тому же, вытянулось в Гиппократово» – возразил не без колкости врач. – Тот любезно ответил: «В этом я вам охотно верю, ибо мне, как профану, редко случается видеть подобные лица, тогда как врачи могут хоть каждый день вызывать у своих больных Гиппократову физиогномику; а потому врач с большой практикой отличается особо наметавшимся глазом, позволяющим ему предсказывать смерть своих пациентов; этого не смог бы сделать никто, кроме лекаря, проводившего многих на тот свет».

«Будучи столь блестящим знатоком, – сказал Эльхафен, – вы, разумеется, не преминули приложить к ногам больного горчичники: но только они, надо полагать, уже не оказали отвлекающего действия?»

«Я, конечно, подумал и догадался, – ответил Лейбгебер, – что следовало по всем правилам искусства снабдить ноги покойного подошвами из горчицы и кислого теста и оклеить икры нарывными пластырями; но пациент, который, как вы знаете, всегда был насмешливым субъектом, называл их медицинским обуванием, а попутно нас, врачей, – сапожниками смерти, которые бедному больному, когда природа ему уже крикнула: „gare, голову прочь!“, еще нацепляют шпанские мушки вместо испанских сапог, горчичники вместо котурнов, кровососные банки вместо ножцых кандалов, как будто без этого медицинского туалета, и без красных каблуков горчичных пяток, и без красных кардинальских чулок нарывных пластырей человек не может шествовать на тот свет. При этом покойный ловко лягался, стараясь угодить ногами в мое лицо и в пластырь, и сравнивал нас, ученых лекарей, с кусающимися мухами, которые всегда садятся людям на ноги».

«О мухах он, пожалуй, говорил вам не без основания, вас тоже какая-то муха укусила; да и вам сапожник смерти мог бы кое-что нацепить на ноги – для лечения вашей головы, caput tribus insanabile», ответил доктор и весьма поспешно удалился.

Выше я уже упоминал об его рвотных средствах и приемах; теперь я к этому добавлю следующее: хотя он действительно пользуется ими для умерщвления, но все же иным образом, чем лиса, – ибо последняя (по сообщению старинных естествоиспытателей) издали подражает звукам человеческой рвоты, чтобы приманить собак и напасть на них. Однако даже лучший друг врачей не может не признать, что их уголовная судебная или королевская карательная власть подвержена некоторым ограничениям. Согласно европейскому международному праву, одной армии дозволено расстреливать другую отнюдь не стеклянными пулями, а только свинцовыми, и дозволено подсыпать в неприятельские съестные припасы и колодцы отнюдь не яд, а только навоз; подобно этому, хотя медицинская полиция разрешает врачу, представляющему выс шее судилище, свободно применять narcotica, drastica, emetica, diuaretica и всю фармакологию, и было бы даже нарушением полицейских правил препятствовать ему в этом, – однако, если бы даже самый великий городской или окружной лекарь рискнул угощать население своего судебного округа вместо пилюль шариками настоящего яда, и, вместо сильно действующего рвотного порошка, мышьяковым порошком, то высшие судебные коллегии отнеслись бы к этому серьезно, – если только мышьяк не был прописан лекарем лишь против лихорадки; – и я полагаю даже, что целая медицинская коллегия не избегла бы судебного преследования, если бы человеку, которому она в любое время может вскрыть жилы ланцетами, она попробовала проткнуть их тесаком и попыталась бы уложить его на месте военным, а не хирургическим инструментом; так и в уголовных хрониках можно видеть, что не оставались безнаказанными врачи, которые швыряли человека с моста в воду – взамен погружения в меньшую ванну, минеральную или иную.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю