412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 31)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)

«Каждый человек – прирожденный педант».

«В адских оковах лишь немногие обретаются после смерти, а почти все до нее; поэтому в большинстве государств лишь профосы и палачи считаются свободными от общих законов».

«Глупость, как таковая, серьезна; поэтому наименьшую глупость мы учиняем, пока шутим».

«Подобно тому, как отцы церкви признавали бесплотным творческий дух, парящий над водами в Моисеевом пятикнижии, так я признаю бесплодным дух, парящий над чернилами коллегий».

«На мой взгляд достопочтенные конклавы, конференции, делегации, сессии, процессии в сущности не совсем лишены аттической соли, если смотреть на них как на серьезные пародии чопорной, пустой серьезности, тем более, что в большинстве случаев лишь один во всей компании (или даже его супруга) по-настоящему реферирует, вотирует, апробирует, администрирует, тогда как сам мистический corpus посажен за зеленый присутственный стол скорее для мистификации; так и к музыкальным часам снаружи привинчен флейтист, пальцы которого перебирают короткую, торчащую изо рта флейту, так что дети приходят в восторг от талантов деревянного Кванца; между тем все часовщики знают, что внутри вращается вделанный валик и своими штифтами наигрывает на скрытых флейтах».

Я ответил: «В таких речах явно сказывается дерзкий и, быть может, насмешливый нрав». Здесь я имею возможность (и всякому желал бы того же) предложить нарискам, чтобы они, если могут, уличили меня хоть в одном поступке или слове, сатирическом или отклоняющемся от шаблонов и эталонов какого-либо pays coutumier; если я лгу, то пусть меня без стеснения опровергнут.

На следующий день одно письмецо оказалось лопаточкой для бросания игральных костей, выбросившей адвоката для бедных из Байрейта; оно было от Вадуцского графа, который дружески выражал сожаление по поводу лихорадки и желтого цвета лица Лейбгебера и вместе с тем просил о скорейшем восшествии на инспекторский престол. Этот листок превратился для Зибенкэза в летательную перепонку, при помощи которой он помчался к своей притворной могиле, чтобы оттуда, словно из кокона, вылететь в качестве свеже-вылупившегося инспектора. В следующей главе он повернет вспять и покинет прекрасный город. Но в этой он еще берет у Лейбгебера, роль которого к нему переходит по наследству, частные уроки по вырезанию силуэтов. Мастер кройки и ментор по части ножниц не совершил при этом ничего такого, что стоило бы довести до сведения потомства, за исключением одного деяния; о нем я не нахожу ни слова в моих материалах, но я лично о нем слышал из уст г-на Фельдмана, владельца гостиницы, который тогда как раз присутствовал за столом и разрезал жаркое. Все дело было в том, что один незнакомец, стоявший перед общим столом, вырезал из черной бумаги многих из застольной компании и в том числе и силуэтного импровизатора Лейбгебера. Последний заметил эта и, со своей стороны, под рукой и под скатертью вырезал сверхштатного копииста физиономий, – и когда тот подал один резной портрет, этот протянул ему другой, говоря: «Al pari, платеж той же монетой!» Впрочем, путешественник был знатоком не только силуэтной резьбы, но и различных видов воздуха, причем наиболее преуспевал в том флогистическом, который без труда выдувал из собственных легких: в нем он, подобно растениям, расцвел и приобрел яркую окраску, надувая публику дутыми лекциями о других, неудобоваримых флогистических видах воздуха. – Когда продувной флогистический бездельник унес ноги и свой сдельный заработок закройщика и отправился поучать другие города с переносной кафедры своего тела, Генрих сказал лишь следующее:

«Путешествовать и одновременно поучать должны были бы тысячи людей: всякий, кто посвятит этому делу хотя бы три дня, непременно успеет в течение их прочесть, в качестве экстраординарного преподавателя, курс лекций обо всех материях, в которых он мало что понимает. Пока что я уже вижу, что вокруг всех нас постоянно вращаются блуждающие светила, которые налету просвещают нас насчет электричества, видов воздуха, магнетизма и вообще естествознания; но это еще не все: пусть я подавлюсь этим утиным крылышком, если подобные объездчики кафедр и плохо вышколенные бродячие школяры не могли бы читать лекций, и притом не без пользы, обо всех научных вопросах, в особенности по мельчайшим отраслям. Разве не мог бы один, читая, пропутешествовать через первое столетие по P. X., – или через первое тысячелетие до P. X., ибо оно не длиннее – то есть изложить таковое дамам и господам в нескольких лекциях, тогда как второй сделал бы то же самое со вторым веком, третий – с третьим, и восемнадцатый – с нашим? По-моему, такие трансцендентные походные аптечки для души вполне мыслимы. Что касается меня лично, то я, разумеется, не ограничился бы этим; я объявил бы себя перипатетическим приват-доцентом по самым узким специальностям – например, при курфюршеских дворах я избрал бы предметом преподавания избирательные капитуляции, при стар о княжеских – лишь княжеский союз; повсеместно – экзегетику первого стиха первой книги Моисеева Пятикнижия, – морского змея – сатану, который, может быть, наполовину тоже является таковым, – серии гравюр Гогарта в сопоставлении с несколькими ван-дейковскими головами и с гравюрами голов на золотых монетах, – истинное различие между гиппоцентаврами и оноцентаврами, коим превосходно поясняется различие между гениями и немецкими критиками,[139] – первый параграф у Вольфа или же у Пюттера, – погребальный кутеж, которым народ приветствовал погребальный кортеж Людовика Великого или, вернее, преувеличенного (XIV), – университетские вольности, которые университетский профессор может себе позволить сверх гонорара и из коих наибольшая часто заключается в закрытии аудитории, – вообще все на свете. И вот мне кажется, что таким путем – если высшие circulatimg schools[140] сделаются не менее общедоступными, чем сельские школы, – если ученые (по крайней мере, это уже начали осуществлять) будут в качестве живых ткацких челноков сновать между городами и всюду прицеплять нить Ариадны или хоть нить беседы и стараться из нее соткать что-нибудь; таким путем – если каждое солнце профессуры, согласно Птоломеевой системе, само будет разносить свой свет вокруг темных планетных шаров, посаженных на шеи, – что, очевидно, не имело бы ничего общего с Коперниковой, при которой солнце неподвижно стоит на кафедре, среди примчавшихся бродячих сателлитов или студентов, – таким путем, пожалуй, можно было бы прийти к выводу, что мир, наконец, превратится в нечто стоящее или, по крайней мере, в ученый мир. – Философам достался бы лишь философский камень, то есть деньги, а глупцам – сами философы; процвели бы всевозможные науки и, что еще важнее, реставраторы наук. – Даже пахать и фехтовать пришлось бы лишь на почве классицизма, то есть классически, – каждый виселичный холм стал бы Пиндом, каждое ночное и княжеское седалище превратилось бы в Дельфийское, – и пусть бы тогда попробовали показать мне во всех немецких землях хоть одного осла. – Вот что воспоследует, если в научные и поучающие путешествия отправится весь народ, за исключением, конечно, той части народа, которая обязательно должна сидеть дома, поскольку необходимо, чтобы кто-нибудь слушал и отсчитывал деньги, подобно тому как на военных смотрах обозревать и отсчитывать войска часто поручают адъютанту».

Внезапно он вскочил и сказал: «Дай бог, чтобы я, наконец, посетил Брюкенау.[141] Там на ваннах я восседал бы, словно на кафедре или на треножке Аполлона. Негоциантка, советница, дворянка или ее дочка будет лежать, словно моллюск, в закрытом бассейне и мощехранилище и высунет, как из всякого иного своего одеяния, лишь голову, которую мне предстоит просветить. – Какие победоносные проповеди буду я, в качестве Антония Падуанского, читать этой нежной форели или сирене, хотя она скорее является крепостью с наполненным водою рвом. Я буду сидеть на деревянной кобуре ее жгучих прелестей – хранимых под водой, словно фосфор – и поучать! – Но разве может все это сравниться с той пользой, которую я мог бы сотворить, если бы сам себя впихнул в такую коробку и футляр и, сидя там в воде, пустил бы себя в ход, словно водяной орган, и в качестве водяного божества испробовал присущие мне по должности скромные дарования на школьной скамье моей ванны; хотя назидательные жесты мне пришлось бы делать под водой, так как я высунул бы из ножен лишь голову с купальной шляпой, словно головку эфеса шпаги, однако я взрастил бы из-под теплой воды моего ушата прекрасную доктрину, точно пышные рисовые колосья или водоросли на философском подводном сооружении, и всех дам, окружающих мою квакерскую и Диогенову бочку, я отпустил бы окропленными премудростью. – Клянусь небом! Надо бы мне поспешить в Брюкенау – не столько для пользования ваннами, сколько для приватного преподавания».

Глава шестнадцатая

Отбытие. – Радости путешествия. – Прибытие.

Фирмиан распрощался. Из гостиницы, служившей для него рейнским Monrepos или среднемаркийским Sanssouci, он неохотно отправился менять нарядную комнату на пустую. Ему, который прежде не знал никаких удобств – подобных мягкой подкладке, смягчающей удары судьбы – и не имел никакого слуги, кроме служки, было необыкновенно приятно, что наверх, на свою комнатную сцену, он своим режиссерским колокольчиком так легко мог вызванивать первого актера, кельнера Иоганна, из-за кулис нижнего этажа; к тому же, актер являлся, неся в руках тарелку и бутылку, но не для собственного угощения, а лишь для режиссера и публики. Еще находясь под воротами гостиницы «Солнца», Фирмиан мимоходом воздал ее владельцу, г-ну Фельдману, устную хвалу, – которую тот немедленно получит от меня тисненой в качестве второй парадной вывески, как только она выйдет из печати, – в следующих выражениях: «У вас постоялец не нуждается ни в чем, кроме самого главного, а именно времени. Желаю вашему „Солнцу“ достигнуть созвездия Рака и пребывать в нем». Многие байрейтцы, присутствовавшие при этом и слышавшие похвалу, приняли ее за жалкий пасквиль.

Генрих проводил Фирмиана на протяжении около тридцати шагов, за реформатскую церковь, вплоть до кладбища, а затем легче, чем обычно, – ибо надеялся снова увидеть его через несколько недель, на смертном одре, – вырвался из его объятий. Он решил не провожать своего друга в «Фантазию», чтобы тот мог в полной тишине отдаться волшебным отзвукам ангельской гармонии минувшего блаженного вечера, которые ему сегодня будет слать весь парк.

Оставшись один, Фирмиан с благоговейным трепетом вступил в долину, словно в храм. Каждый куст казался ему озаренным и преображенным, каждый ручей – текущим прямо из Аркадии, и вся долина – Темпейской, перенесенной сюда мановением магического жезла. И когда он подошел к тому священному месту, где Натали просила его «Помни нынешний день», то ему представилось, что солнце излучает божественный свет, что в жужжании пчел слышатся замирающие голоса духов, и что он должен повергнуться здесь на землю и припасть сердцем к ее зеленому покрову, окропленному росой. Он снова шел по дороге, где проходил тогда с Натали; почва вибрировала под его ногами, словно настраивающий камертон; одна струна за другой, то в шпалерах роз, то в роднике, то на балконе, то в беседке, откликались отголосками былых настроений. Его упоенная душа переполнилась до боли; его глаза застлало влажное, прозрачное, непроходящее мерцание, которое слилось в крупную каплю; лишь блеск лучезарного утра и белизна цветов еще проникали с земли в полные слез глаза и сквозь цветочный флер мечтаний, в лилейном аромате которых поникла одурманенная и усыпленная душа. – Казалось, что, наслаждаясь близостью своего Лейбгебера, он лишь наполовину ощущал свою любовь к Натали; столь мощно и нежно, словно Эфирным пламенем, овеяла его в этом одиночестве любовь. Целый юный мир расцвел в его душе.

Внезапно в нее, словно оклик, ворвался звон байрейтских колоколов, ознаменовавший ему час разлуки; и его объяла та тревога, какую мы ощущаем, если после расставания слишком долго остаемся вблизи от покинутого града веселья. Он выступил в путь.

Каким ароматом и сиянием украсились все горы и долы, с тех пор как он стал думать о Натали и о незабвенном поцелуе! Зеленеющий мир, на пути сюда казавшийся ему лишь картиной, теперь обрел доступную его слуху речь. Целый день он нес в самом темном тайнике своей души световой магнит радости, и когда, в разгаре отвлекающих впечатлений и разговоров, вдруг заглядывал внутрь себя, то находил, что ощущает все то же блаженство.

Как часто оглядывался он на байрейтские горы, за которыми впервые пережил дни юности! Там, позади его, Натали удалялась навстречу утру, и утренние ветерки, порхавшие вдали вокруг одинокой, прилетали сюда, и он упивался зефирным воздухом, словно дыханием любимой.

Горы поглотила даль, его рай утонул в небесной лазури, – запад Фирмиана и восток Натали удвоили число своих крыльев, чтобы подальше умчаться друг от друга.

Нарядные равнины, одна за другой, дефилировали мимо него и оставались позади.

Словно мимо лет юности, спешил он, в чередовании созерцания и наслаждения, мимо весны, разметавшейся под своим цветочным покровом.

В долину реки Якст, где на пути в Байрейт он плакал, оглянувшись на свою жизнь, лишенную любви, он в этот вечер пришел с иным сердцем: оно было полно любви и счастья и – снова плакало.

Здесь, – где он тогда под умиротворяющими волшебными светочами вечернего неба вопрошал себя: «Любила ли тебя хоть одна женская душа такой любовью, которая столь часто отображалась в твоих прежних грезах?», и где он дал себе печальный ответ, – здесь он мог подумать о байрейтском вечере и сказать себе: «Да, Натали меня любила». Теперь снова восстала прежняя скорбь, но просветленная смертью. Он поклялся ей, что в этой жизни будет незримым для нее, – теперь он шествовал навстречу своему умиранию и вечной разлуке, – она как бы опередила его в смерти, и лишь унесла с собою в долгие мрачные годы своей жизни скорбь двукратной любви и утраты. «А я плачу здесь и созерцаю свою жизнь!» – сказал он устало и закрыл глаза, не осушая их.

Наутро в нем возник другой мир, но не лучший, а самый старый. Поистине казалось, что концентричные магические круги Натали и Лейбгебера распространялись и простирались не дальше маленькой долины томления у реки Якст: ибо теперь каждый шаг на пути к родине перелагал поэзию его минувших дней в рифмованную прозу. Холодный пояс его жизни, Кушнаппель, был уже ближе к нему, тогда как жаркий – где еще трепетали, словно посылая прощальный привет, увядшие лепестки эфемерных цветов радости – остался далеко позади.

Но, с другой стороны, картины его домашней жизни все придвигались и светлели и становились Библией с картинками, тогда как изображения его счастливого мая удалялись в темную картинную галерею.

Я это отчасти приписываю дождливой погоде.

К концу недели изменяется не только наряд исповедника и богомольца, но и погода: и небу и людям тогда свойственно менять рубахи и платья. День был сумрачный и облачный. В сырую погоду, когда разверзаются хляби небесные, оболочки нашего мозга, а также и нашей комнаты, ее бумажные обои, впитывают влагу и становятся расхлябанными, пока сухая погода не расправит и те и другие. Под лазурным небом я мечтаю об орлиных крыльях, а под пасмурным – лишь о гусином пере для писания; там хочется выбраться на простор целого мира, а здесь – забраться в уют дедовского кресла; короче говоря, восемь туч, в особенности когда из них каплет, вызывают в человеке стремление к уюту, филистерство и голод, а ясное небо – жажду и космополитизм.

Эти тучи крепкой решеткой отгородили байрейтский эдем; при каждой крупной капле, стремительно ударявшей в листву, Фирмиан тосковал по сердцу супруги – которым он еще владел, хотя и должен был скоро его утратить – и по своей тесной комнате. Наконец, когда льдины крутых туч растаяли, превратившись в мутную пену, и когда заходящее солнце, словно втулка, было извлечено из этого висячего водоема, так что оттуда закапало, – показался Кушнаппель. Диссонансы, противоречивые чувства затрепетали в Фирмиане. Обывательское местечко, по контрасту с более свободными людьми, показалось ему настолько сморщенным, настолько пропитанным канцелярщиной и кухонной латынью, – настолько наполненным троглодитами, что он мог бы среди бела дня вытащить свою зеленую решетчатую кровать на рынок и спать на ней под всеми знатными окнами, не заботясь о пребывающем за ними большом и малом совете. Чем ближе он подходил к театру своего будущего умирания, тем тяжелее казалась ему эта первая и предпоследняя роль; ведь на чужбине люди смелеют, а дома робеют. Кроме того его изнурял дым и чад, который сам по себе настолько угнетает нас, что мало кому удается поднять над ним голову и подышать свежим воздухом. Дело в том, что проклятая тяга к покою и уюту прочно засела в человеке; его, как большого пса, можно до бесконечности колоть и дразнить, ибо он предпочитает не утруждать себя вскакиванием, а лишь ворчит. Разумеется, когда он уже на ногах, то не так скоро уляжется, – первый героический поступок, как (по словам Руссо) первый заработанный талер, ценнее, чем тысяча последующих. Нашего Зибенкэза, улегшегося на тюфяк домашнего уюта, хотя и под капелью с туч, колола перспектива долгой, трудной и опасной финансовой и хирургической операции театрального умирания.

Но чем ближе он подходил к холму эшафота, этой мышиной башне его прежней тесной жизни, тем резче и быстрее чередовались в его смятенной душе тягостные ощущения прежней толчеи с предчувствиями грядущего избавления. Он все думал, что ему придется по-прежнему изнемогать от забот и скорбей – ибо забывал о разверстых небесах своего будущего; так после тяжелого сна мы все еще тревожимся, хотя он уже миновал.

Когда же он увидел жилище своей Ленетты, столь давно умолкнувшей для него, то из его глаз и сердца исчезло все, и в них не осталось ничего, кроме любви и самой горячей ее слезы. Его душе, которую до сих пор каждая мысль до предела заряжала искрами любви, теперь нужны были узы брака в качестве разрядной цепи!

«О, ведь я вскоре оторвусь от нее навеки и обманом заставлю ее проливать слезы и нанесу ей тяжелую рану трауром и погребением. – И мы больше никогда, никогда не увидимся, бедная ты моя!» – додумал он.

Он побежал быстрее. Запрокинув голову и глядя на верхние окна, он проскользнул вплотную мимо ставней своего соначальника Мербицера. Последний был дома и колол дрова для субботней стряпни; и Фирмиан жестом предупредил его, чтобы этот часовой не выдал его своим окриком; бывший побочный царь немедленно прожестикулировал в ответ вытянутыми пальцами, что Ленетта находится наверху одна в комнате. Старый, привычный домашний хор, сварливый визг переплетчицы, богомольная и богохульная сурдина пылкого Фехта ниспадали навстречу Фирмиану, словно сладкий корм, пока он крался наверх по лестнице. Находившийся на ущербе месяц его оловянной движимости засиял навстречу ему из кухни роскошным серебристым блеском; все это вышло начищенным из бани обновления; медная сковорода для жарения рыбы, – не отравлявшая уксус до тех пор, пока ее не починили, – горела перед ним в дыму растапливаемого кухонного очага, словно солнце в сухом тумане. Он тихо открыл дверь комнаты; в ней он никого не увидел, но услышал, что Ленетта в спальне занимается уборкой постели. Ощущая в груди целую молотобойню, он тихим, крупным шагом вступил в нарядную комнату, которая уже была облечена в воскресную рубашку из белого песка и которую водяная богиня и наяда, теперь занятая уборкой постели, превратила игрой всех своих водометов в изящную игрушку. Ах, все здесь так мирно и дружно покоилось рядом, отдыхая от будничной толкотни! Над всем взошло созвездие Водолея, только чернильница Фирмиана оставалась высохшей.

Его письменный стол оккупировали две большие головы, которые, будучи манекенными, уже нарядились в воскресные головные уборы, дабы те завтра перекочевали с них, как с неких женских опекунов (curatores sexus) на головы различных советниц.

Он шире распахнул приоткрытую дверь спальни и после столь долгой разлуки увидел свою возлюбленную супругу, стоявшую к нему спиной. Тут же ему показалось, что он слышит на лестнице тяжелую поступь подступающего Штиблета, и, чтобы первую минуту свидания провести в объятиях жены без постороннего свидетеля, он дважды сказал нежным голосом: «Ленетта». Она стремительно обернулась, воскликнула: «Ах, господи, это ты?» – Он уже бросился к ней в объятия и прильнул к ее поцелую и сказал: «Добрый вечер, добрый вечер, ну, что ты поделываешь? Как тебе жилось?» Его собственными устами заглушались слова, которые он желал услышать, – вдруг она порывистым движением вырвалась из его объятий, – и его поспешно охватили другие, и чей-то бас произнес: «А вот и мы, – добро пожаловать, господин адвокат для бедных. Возблагодарим господа». – Это был советник.

Мы, люди, всегда одержимы лихорадкой, измучены своими и чужими недостатками, – вечное взаимное влечение снова и снова сводит нас, и наши надежды на чужую любовь вянут одна за другой, а желания становятся лишь воспоминаниями! Но наше усталое сердце все же бывает светлым и праведным и любвеобильным в часы свиданий после разлуки и в часы неутешного расставания, подобно тому как все созвездия при восходе и заходе кажутся более кроткими, величавыми и прекрасными, чем в зените. Однако, тому, кто постоянно любит и никогда не злобствует, эти двое сумерек, когда светит утренняя звезда прибытия и вечерняя звезда прощания, слишком сильно омрачают душу; ему они кажутся двумя мучительными ночами, пережить которые нелегко.

Глава семнадцатая

Мотылек Роза в роли древоточца. – Терновые венцы и чертополохи ревности.

Предшествующая глава была краткой, как наши иллюзии. Ах, она и была иллюзией, бедный мой Фирмиан! – После первого взволнованного взаимного катехизирования и после получения и представления отчетов он все более убеждался в том, что незримая церковь Ленетты, где Штиблет присутствовал в качестве горнего жениха, явно превращалась в зримую. Казалось, что землетрясение минувших радостей разодрало надвое завесу святая-святых, где голова Штибеля порхала в виде херувима. Но, по правде сказать, я здесь сказал ложь; ибо Ленетта явно старалась выказать особенную приязнь к советнику, который, осчастливленный этим, порхал из Аркадии в Отаити, оттуда в Эльдорадо, а из него – в Валгаллу: верный признак того, что в отсутствие Фирмиана он был менее счастлив. Советник рассказал, что «Роза рассорился с тайным, и что рентмейстер, которого последний думал использовать как безобидного барана, обернулся против него, словно грозный таран; причиной этого, как говорят, была байрейтская племянница и невеста, которую рентмейстер оставил с носом, потому что застал ее целующейся с одним байрейтским господином». – Фирмиан багрово покраснел и сказал: «Ах, он, таракан несчастный! Жалкий вертопрах не ее оставил, а сам остался с носом. Господин советник, будьте рыцарем бедной девушки и разите эту уродливую ложь всюду, где встретите, – от кого вы слышали эту дрянную сплетню?» – Штибель хладнокровно показал на Ленетту: «Вот от вас». – Фирмиан содрогнулся: «Откуда же ты это взяла?» – Она ответила, причем пылающий румянец ее щек разлился по всему лицу: «Господин фон Мейерн изволил быть здесь и самолично рассказать это». Советник вмешался: «Но я был вызван сюда и ловко спровадил его». – Штибель домогался улучшенной версии этой истории. Фирмиан робко и срывающимся голосом сказал похвальное слово своей фее роз, – втройне заслужившей это прозвание розами своих ланит, своей победоносной добродетелью, достойной венка из роз, и дарением зеленой ветки розы, – но присудил ей, считаясь с Ленеттой, лишь второй приз, а не золотую медаль. Он вынужден был привязать вероломного рентмейстера к жертвенному алтарю, словно барана, заменяющего Натали, или, по крайней мере, припрячь к ее триумфальной колеснице в качестве вьючной клячи и откровенно рассказать, что Лейбгебер расстроил обручение и, обрисовав фон Мейерна в сатирических эскизах, как бы удержал Натали за рукав, когда она хотела сделать первый шаг в логовище Минотавра. «Но ведь это от тебя, – сказала Ленетта, но не вопросительным тоном, – господин Лейбгебер все узнал?» – «Да!» сказал он. – Люди умеют влагать в односложные слова, особенно в «да» и «нет», больше разных интонаций, чем их имеется у китайцев; в настоящем случае «да» было отрывистое, беззвучное, холодное, ибо оно должно было заменить собою: «Ну?» Она прервала окольный вопрос советника, выпалив напрямик меткий вопрос: когда сам Фирмиан побывал у Натали. Последний, наконец, разглядел в свою полевую подзорную трубу, что в сердце жены происходят всевозможные приготовления к бою; он весело переменил фронт и сказал: «Господин советник, когда вы посещали Ленетту?» – «Не менее трех раз в неделю, и часто еще чаще, всегда около этого времени дня» – сказал тот. «Я не намереваюсь больше ревновать, – сказал Фирмиан с дружелюбной шутливостью, – но посмотрите-ка, моя Ленетта ревнует оттого, что я с Лейбгебером дважды, один раз днем и один раз вечером, был у Натали и прогуливался в „Фантазии“; ну, что скажешь, Ленетта?» – Она надула вишневые губки, а ее глаза, казалось, превратились в Вольтовы электрические конденсаторы.

Штибель ушел, и когда он спускался по лестнице, Ленетта, на лице которой горело два огня – пламя гнева и другое, более прекрасное – бросила ему вслед своим взором такую искру любви, от которой мог бы вспыхнуть целый пороховой погреб ревнивца. Едва супруги вернулись наверх, как Фирмиан спросил ее, чтобы польстить ей: «Проклятый рентмейстер снова мучил тебя?» – Тут ее фейерверк, заготовленные фигуры которого уже давно стояли на виду, зашипел и стал с треском взрываться: «Конечно, ты его терпеть не можешь, твою прекрасную ученую Натали ты ревнуешь к нему. Или ты думаешь, я не знаю, что ты с ней целую ночь расхаживал по лесу и что вы ласкались и целовались! Красиво, нечего сказать! – Фу! Этого я не ожидала. Понятно, что доброму господину фон Мейерн пришлось покинуть прелестную Натали со всей ее ученостью. Ну, попробуй оправдаться!»

Фирмиан кротко ответил: «То невинное обстоятельство, которое касается меня, я рассказал бы заодно с прочими в присутствии советника, если бы не догадался обо всем, глядя на тебя, – разве я сержусь на то, что во время моего путешествия он целовал тебя?» Это разожгло ее еще больше, во-первых, потому, что Фирмиан не мог же этого знать наверное, – так как угадал-то он правильно, – во-вторых, потому, что она подумала: «Теперь ты охотно прощаешь, потому что любишь другую больше, чем меня». Но ведь по той же самой причине, – так как и она любила другого больше, чем мужа, – и она должна была бы простить. Вместо того, чтобы ответить на его прежний вопрос, она, как водится, сама задала еще один: «Разве я кому-нибудь подарила искусственные незабудки, как некая некоему? Слава богу, мои выкупленные еще у меня в комоде». Тут в нем одно сердце вступило в борьбу с другим: его кроткое было глубоко потрясено нечаянным связыванием столь непохожих незабудок; но его мужественное было сильно разгневано ее ненавистным оборонительным и наступательным союзом с тем, кто спасенную Аквилианой простодушную девочку, как теперь выяснилось, послал в «Фантазию» в качестве троянской деревянной лошадки, чтобы прикрыть ею себя и свои коварные замыслы. Теперь, когда Зибенкэз гневным голосом превратил свой суд королевской скамьи в скамью подсудимых для рентмейстера, обозвал его листогрызом женских сердец, ястребом среди голубок, святотатцем святынь брака и душегубом для любящих душ, – и когда он с величайшим пылом клятвенно утверждал, что не Роза отказался от такой, как Натали, но что она отказалась от такого, как Роза, – и когда он, разумеется, категорически запретил своей же не заниматься распространением лживого рентмейстеровского полуромана, – то бедную жену он превратил с головы до ног в жесткую, едкую эрфуртскую редьку. Не будем слишком долгим и осуждающим взором созерцать эту нервную горячку и гнойную лихорадку бедной Ленетты! Что касается меня лично, то я ее оставлю в покое, ибо предпочитаю напасть сразу на весь женский род. Надеюсь, что я этого достигну, если заявлю, что женщины гравируют наиболее едкими составами, – так что мрачные черные краски Свифта против них не более, как водяные краски, – когда желают изобразить телесные недостатки других женщин; далее, что даже прекраснейшее лицо растрескивается, распухает и заостряется в уродливое, когда вместо печали о перебежчике выражает негодование на сманившую его вербовщицу. Строго говоря, каждая женщина ревнует ко всему женскому роду, ибо если и не ее муж-то другие мужчины волочатся за таковым и тем самым изменяют ей. – А потому каждая произносит против этих вице-королев земного шара ту же клятву, которую Ганнибал произнес против римлян, этих королей земного шара, и так же хорошо сдержал. Поэтому каждая обладает способностью, которую Фордайс приписывает всем органическим телам, а именно вызывать холод в других; и, действительно, каждая невольно испытывает неприязнь к роду, сплошь состоящему из соперниц. Поэтому многие, например, монахини всех женских монастырей и гернгутерки, называют себя сестрами или «сестрами по духу», очевидно для того, чтобы – поскольку именно сестры больше всего ссорятся – этим наименованием отчасти выразить свое настроение. Поэтому в parties quarrées de Madame Bouillon на трех мужчин приходится только одна дама. Это, может быть, и побудило господ Атаназиуса, Базилиуса, Скотуса[142] и прочих отцов церкви предположить, что женщины – за исключением лишь Марии – в день страшного суда воскреснут в виде мужчин, чтобы на небесах не возникло раздоров и зависти. Лишь одну-единственную царицу многие тысячи особей ее пола почитают, питают и пестуют, а именно царицу пчел – рабочие пчелы, которые, согласно всем новейшим воззрениям, являются самками.

Эту главу я закончу замечанием, оправдывающим Ленетту. Злой демон Роза, чтобы воздать за равное равным или чем-нибудь еще худшим, высыпал целые кошницы плевел в открытое сердце Ленетты и сначала выгрузил перед ней комплименты и вести об ее муже, а под конец – хулу. Ленетте он внушал большое доверие уже тем, что очернил, покинул и предал – образованную девушку. Но ее злоба против виновного, Зибенкэза, должна была бесконечно возрасти уже из-за того, что вспышку ее она вынуждена была – отсрочить. Далее, в Натали она ненавидела – образованность, неимение которой столь сильно повредило ей самой; подобно большинству женщин, она полагала, что у Венеры (как это думают многие знатоки о медицейской) голова не настоящая. Особенно ее возмущало, что Фирмиан больше заступался за незнакомку, чем за собственную жену, и даже в ущерб последней; и что такому богатому господину, каким был Мейерн, Натали из высокомерия натянула нос, а не протянула руку, – и что муж во всем сознался – так как его откровенность она, конечно, приняла лишь за деспотическое безразличие к ее неудовольствию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю