412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 35)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)

Как только парикмахер прослышал, что деньги, выигранные в лотерее покойников, прибыли в гавань, он взошел наверх и вызвался соорудить своему усопшему жильцу несколько локонов и косу и напутствовать его гребнем и помадой в его нисхождении под землю. Лейбгебер должен был соблюдать бережливость ради бедной вдовы, которая уже и без того была наполовину ощипана столькими клешнями и когтями и клыками погребального персонала, – и он сказал парикмахеру, что может лишь купить у него гребень и засунуть в жилетный карман усопшего, дабы тот мог сам причесаться по своему вкусу. То же самое он сказал и цырюльнику и добавил еще, что в могиле, где, как известно, волосы продолжают расти, все тайное и плодоносное общество щеголяет пышными бородами, подобно шестидесятилетним швейцарцам. Оба коллеги по волосяным работам, вращавшиеся, как два спутника Урана, вокруг одной и той же планеты, ретировались с укоротившимися надеждами и удлинившимися лицами и кошельками, причем один выразил пожелание, чтобы ему довелось теперь из чувства благодарности побрить погребального церемониймейстера Генриха, а другой пожелал его причесать. На лестнице они проворчали, что при таких делах неудивительно будет, если мертвец не обретет покоя в гробу, а примется бродить и пугать людей.

Лейбгебер подумал, что есть опасность поплатиться за длительную мистификацию, если кто-нибудь, когда он сам случайно выйдет в соседнюю комнату, – так как перед каждой более долгой отлучкой он запирал дверь, – захочет поглядеть на покойного господина. Поэтому он пошел на кладбище, взял из склепа череп и спрятал под сюртук. Дома он вручил его адвокату и сказал, что если засунуть этот череп под зеленую решетчатую кровать – на которой лежал defimctuis – и привести в связь с его рукой посредством зеленой шелковой нити, то можно будет, по крайней мере в темноте, извлекать череп в качестве Белидорова напорного шара, или в качестве ослиной челюсти против филистимлян и филистеров, которых пришлось бы отпугивать, если они вздумают нарушить покой неостывшего мертвеца. Конечно, в случае крайней необходимости Зибенкэз мог бы очнуться от своего продолжительного обморока и – что, к тому же, явилось бы одолжением медицинским теориям – прорепетировать сцену апоплексического удара в третий раз; однако череп все же был предпочтительнее удара. Фирмиан со скорбным чувством созерцал эту мансарду души, эту остывшую инкубаторную печь мыслей и сказал: «Стенолазу[159] он бесспорно служит более уютным и спокойным гнездом, чем улетевшей райской птице».

Затем Лейбгебер посетил на дому церковный и школьный причт и внес обрядовые и мостовые сборы, ругаясь про себя, и сказал, что «погребение усопшего состоится послезавтра втихомолку и шито-крыто». Все участие причта должно было выразиться лишь в том, чтобы, – он на это охотно согласился, – положить в карман почтовый сбор, взимаемый за отправку мертвецов на тот свет; исключение составил только один старый бедный школьный служитель, который сказал, что считает грехом взять хоть крейцер с неимущей вдовы, ибо знает, каково терпеть нужду. Но этого-то как раз и не могли знать те, кто был побогаче.

Вечером Генрих сошел к парикмахеру и Ленетте и оставил ключ в двери, ибо теперь, когда возникли слухи о привидении, все жильцы верхнего этажа оробели настолько, что не осмеливались даже выглянуть из своей собственной комнаты. Волосяных дел мастер, все еще злившийся оттого, что не получил разрешения завить шевелюру умершего, напал на мысль, что сможет хоть немного вознаградить себя, прокравшись наверх и начисто срубив волосяной лес. Сбыт волос, как и дров, – тем более, что из первых сплетают кольца и вензеля, – не покрывается их приростом, а потому следовало бы опускать умерших в могилу без гроба и без собственных волос, которые уже и древние срезали для алтаря подземных богов. – Итак, Мербицер проскользнул на цыпочках в комнату и уже раскрыл клешни ножниц. В спальне Зибенкэз поглядел искоса через глазные прорезы маски, и по ножницам и профессии домохозяина угадал надвигающуюся беду и похищение локона Попа. Он понял, что в этой крайности может рассчитывать не столько на свою голову, сколько на безволосую, что под кроватью. Домохозяин, боязливо оставивший дверь за собою открытой на случай отступления, подступил наконец к плантации человеческой черепной растительности и намеревался в этом месяце жатвы выступить в качестве жнеца и, объединив в себе цырюльника с парикмахером, отомстить за обоих. Зибенкэз, пальцы которого были прикрыты, стал, насколько мог, наматывать ими нить, чтобы словно кабестаном вытянуть наружу череп; но так как этот маневр подвигался слишком медленно, – а Мербицер, напротив, продвигался слишком быстро, – то в качестве временной меры Фирмиан был вынужден прибегнуть к тому, чтобы, – тем более что дыхание злых духов столь часто касается человека, – выдуть навстречу домохозяину сквозь прорез рта маски длительный ночной ветер. Мербицер не знал, чем объяснить это долгое и подозрительное дутье, навевавшее на него удушливый воздух и смертельный самум; и теплые элементы его организма постепенно выпали в виде ледяных кристаллов. Но, к сожалению, покойник, быстро выпалив, израсходовал весь заряд своего дыхания и был вынужден медленно зарядить свое духовое ружье. Этот перерыв позволил похитителю локонов снова прийти в себя и в азарт, а потому он опять вознамерился ухватиться за кисточку ночного колпака и снять этот тонкий и легкий головной убор, словно урожай, с волосяных нив. Но во время хватания он услышал, что под кроватью что-то шевелится, – он остановился и спокойно ждал (так как это могла быть крыса) – во что выльется дальнейший шум. Но среди ожидания он вдруг почувствовал, как что-то круглое перекатывается по его ляжкам и передвигается по ним вверх. Он поспешно опустил свободную руку, – ибо другая держала раскрытые ножницы, – и она бессильно повисла, прикасаясь, словно приложенная по касательной линейка, к восходящему гладкому шару, который и под ней все подымался и подымался. Мербицер мгновенно окостенел и окаменел. Но когда он снова почувствовал, что его опущенная рука приподнимается, и взглянул на появившуюся под ней рукоять, то прежде чем он, скисший и створожившийся, успел осесть на дно (то есть сесть на пол), – испуг наградил его таким пинком, что он стремительно пролетел через комнату, как меткая картечная пуля, извергнутая из пушечного жерла порохом страха. Внизу он вскочил в самую середину комнаты с раскрытыми ножницами в руке, с широко раскрытыми глазами и пастью, и с такой белильней на лице, что по сравнению с ней его салфетки и пудра казались придворным трауром; однако в этом новом положении Мербицер, – о чем охотно сообщу, чтобы воздать ему честь, – проявил столь много благоразумия, что ни словом не обмолвился обо всем происшествии: отчасти потому, что, рассказывая о привидении раньше девятого дня, навлекаешь на себя величайшую беду, отчасти же потому, что о своей каперской стрижке волосяной шерсти он вообще не мог бы рассказывать ни в какой день.

Около часу ночи Фирмиан осведомил своего друга обо всем происшествии с такой же точностью, какую я сам здесь старался соблюдать по отношению к читателю. – Это навело Лейбгебера на удачную мысль поставить у траурного ложа высокопоставленного покойника внушительный траурный караул, в который он, за неимением камергеров и прочей придворной челяди, смог назначить лишь гончую.

В последнее утро, которое должно было отказать от квартиры нашему Зибенкэзу, прибыла casa santa человека, эта chambre gamie, – наша последняя плодовая коробочка, а именно гроб, за который пришлось уплатить, сколько запросили. «Вот последнее официально разрешенное сооружение в сей жизни и последний обман плотников» – сказал Генрих.

После полуночи, около половины первого, когда уже не видно было ни одного нетопыря, ни одного ночного сторожа, ни одного ночного гуляки, ни одного ночника, а слышны были лишь несколько кузнечиков в скирдах и несколько мышей в домах, Лейбгебер сказал тоскующему любимцу: «Теперь выступай в поход. Ты и так ни минуты не был счастлив и весел, с тех пор как совлек с себя бренную плоть и отошел в вечность. Обо всем прочем я сам позабочусь. Жди меня в Гофе на Заале; мы должны еще раз увидеться после смерти». Плачущий Фирмиан молча приник к его горячему лицу. В этот предрассветный час он еще раз пробежал по всем цветущим лужайкам прошлого, по выходе из которых он словно погрузился в могилу; его размягченное сердце спешило излить последние слезы на каждое платье его скорбной, утраченной Ленетты, на каждую работу и на все, что носило на себе отпечаток ее трудолюбивых рук, – ее свадебный букет из роз и незабудок он плотно прижал к своей жаркой груди, подавляя рыдания, и словно выброшенный землятресением с родной земли на ледяной берег чужбины, проскользнул вниз по лестнице вслед за своим лучшим другом, пожал ему внизу у порога его руку помощи, и вскоре ночь заслонила его могильным холмом своей гигантской тени. – Когда он исчез, Лейбгебер дал волю слезам; капли падали на каждый камень, который он запрятывал в гроб, и на старую колоду, которую он заключил в свои объятия, чтобы уложить в гробовую раковину груз, соответствующий весу трупа. Заполнив приют людских тел, он запер ковчег завета и повесил ключ от гроба, словно черный крестик, себе на грудь. – Теперь он впервые спокойно заснул в обители скорби: все было совершено.

Наутро он не утаил от носильщиков и от Ленетты, что тело, собственноручно и с большим трудом, уже уложено им в гроб. Она хотела еще раз увидеть своего усопшего супруга; но ключ от пестрого футляра Генрих где-то затерял в темноте. Нося ключ с собой, он усердно помогал искать его, – но это было совершенно тщетно, и многие присутствующие скоро догадались, что Генрих лишь обманывает вдову, не желая еще раз показывать ее заплаканным глазам сконцентрированный объект скорби. Неся в мнимом гробу безбилетного пассажира, шествие направилось на кладбище, блиставшее росой под свежим голубым небом. Ледяной холод пополз по сердцу Генриха, когда он прочел текст могильной плиты. Она была снята с могилы деда Зибенкэза (превращенной в плоскую гернгутеровскую) и перевернута, и на гладкой стороне блестела вырезанная надгробная надпись: «Стан. Фирмиан Зибенкэз скончался 24 августа 1786…» Это имя прежде принадлежало Генриху, а его теперешнее «Лейбгебер» значилось на обратной стороне монумента. Генрих размышлял о том, что через несколько дней он, лишившись имени, словно ручеек затеряется в океане человечества и, утратив свои берега, сольется с чуждыми волнами, – ему казалось, будто сам он, со своим старым и новым именем, нисходит в могилу; он испытывал такое смешение чувств, словно прирос к замерзшему потоку жизни, а жаркое солнце сверху жжет льды, и он лежит там между зноем и льдом. К тому же тут прибежал советник, прижав платок к глазам и носу, и с горестным лепетом сообщил только что полученную в местечке новость, что старый король прусский скончался семнадцатого текущего месяца. – Первым движением Лейбгебера было взглянуть на утреннее солнце, словно из него око Фридриха шлет утреннее пламя на землю. – Легче быть великим королем, чем добродетельным; легче вызывать удивление, чем одобрение; король прилагает мизинец к длиннейшему плечу огромного рычага и, подобно Архимеду, действуя лишь мускулами пальца, поднимает корабли и земли; но велики лишь машина и ее строитель – рок, а не тот, кто ее применяет. Каждый слог речи короля отдается громовым эхо в бесчисленных долинах вокруг него, а исходящий от него тепловатый луч отражается от бесчисленных плоских зеркал в виде сосредоточенного жгучего фокуса. Но Фридриха трон мог лишь в высокой степени унизить, ибо вынужденный сидеть на троне, он не мог встать во весь рост, и ум Фридриха мог бы лишь свободнее развиться, не будь его голова заключена в парфорсный ошейник и заколдованный круг столь тесного венца. И еще менее мог ты, великий духом, достигнуть счастья; ибо, хотя внутри себя ты разрушил Бастилию и темницу низменных страстей; хотя своему духу ты даровал то, что Франклин миру, а именно громоотвод, гармонию и свободу; хотя ты считал самым прекрасным и стремился максимально расширить царство истины; хотя кастрированной философии галльских энциклопедистов ты позволил отнять у тебя лишь вечность, но не божество, и лишь веру в добродетель, но не самую добродетель, – однако твое любящее сердце получило в дар от дружбы и человечества лишь отзвук их вздохов – флейту; и твой дух, подобно бразильской сосне часто разрывавший своими гигантскими корнями скалу, на которой он произрастал, твой дух испытывал – от яростной борьбы твоих желаний с твоими сомнениями, от борьбы твоего идеального мира с действительным и с воображаемым тобою – разлад, который без утешительной веры в иной мир не мог плавно разрешиться созвучием, а потому ты не мог обрести покоя ни на троне, ни возле него, нигде, кроме теперешнего места твоего упокоения.

Иные люди в одно мгновенье оживляют перед нашим взором все человечество, как иные события – целую жизнь. В раскрытую грудь Генриха ударили осколки рухнувшей горы, обвал которой он услышал.

Встав у открытой могилы, он произнес следующую речь, больше обращенную к невидимым слушателям, чем к видимым: «Итак, надгробная надпись является некой Versio imterlmearis столь мелко отпечатанной жизни? – Сердце не ведает покоя до тех пор, пока не будет, подобно голове, заключено в золотую оправу.[160] – О ты, сокрытый бесконечный, преврати могилу в суфлерскую будку и скажи, как должен я мыслить обо всем театре. Впрочем, что есть в могиле? Немного праха, немного червей, холода и мрака, – клянусь небом, над нею тоже нет ничего лучшего, если не считать, что там это еще и ощущают. Господин советник, время торчит за спиной нашего брата и читает календарь жизни так бегло, перелистывая один месяц за другим, что я могу себе представить, будто вырытый здесь ров могилы, этот крепостной и замковый ров вокруг наших воздушных замков, удлинился и зияет у моей постели, и меня с постельных простынь вытряхивают, – как шпанских мушек, которых стряхнули с ветвей и собрали, – в эту подвальную духовку. Извольте, сказал бы я, – извольте, я попаду либо к старому Фрицу, либо к его червям – и на этом баста! Клянусь небом, стыдно ощущать в себе жизнь, когда величайшие люди уже лишились ее. – А теперь фьюить!»

Глава двадцать вторая

Мимоходом в «Фантазии». – Снова на Биндлохской торе. – Бернек, раздвоение личности. – Джефрис, обмен платьем. – Мюнхберг, насвистывание. – Гоф, Скала радости, двойное прощание и Тёпен.

Генрих теперь пустил в ход больше крыльев, чем серафим, чтобы скорее полететь вдогонку за своим другом. Он поспешно уложил в пакет его писания и адресовал их в Вадуц, – запечатанное завещание, изделие общинного писца, было вручено местным властям, – от последних были испрошены свидетельства о смерти, дабы прусская вдовья касса видела, что ее не обманываю! – а затем он отчалил, наделив еще несколькими вескими утешениями и несколькими вескими дукатами удрученную соломенную вдову, которая, в своем клетчатом ситце, соблюдала подобающий траур.

Теперь мы, раньше, чем он, догоним и проводим его усопшего друга. В первый час ночного пути лишь беспорядочные картины прошлого и будущего теснили одна другую в сердце Фирмиана, и ему казалось, будто для него не существует настоящего и между минувшим и грядущим простирается сплошная пустыня. Но вскоре прохладный, изобильный месяц жатвы – август – возвратил ему проигранную жизнь, и когда настало сияющее утро, то земля простерлась пред ним мирной и светлой после низвергнутой грозы, о молниях которой теперь напоминало лишь их прекрасное подобие – сверкание капель на колосьях, словно озаренных луной. – То был новый мир, а он был новым человеком, который проломил гробовую скорлупу и вышел с созревшими крыльями, – обширная, болотистая, мрачная пустыня, по которой он долго скитался в мучительном сне, исчезла вместе со сном, и он бодро и зорко взглянул на эдем – далеко, далеко, особенно за последнюю неделю, протянулись извилины страдальческого пути, сообщающие нашей краткой жизни иллюзию чрезмерной длины и дали – подобно тому, как коротким аллеям сада сообщают извилинами обманчивую протяженность. Вместе с тем, его облегченную, избавленную от прежних тяжестей грудь вздымали глубокие вздохи, то тревожные, то радостные, – ибо он слишком углубился в Трофониеву пещеру могилы и слишком близко видел смерть, – поэтому ему представилось, что наши селения, виноградники и воздушные замки расположены на вулкане могильного холма, с его кратером, и будут засыпаны в ближайшую же ночь. Сам себе он казался одиноким, извлеченным из могилы и воскресшим, а потому каждое человеческое лицо представлялось ему в сиянии, словно лицо брата, вновь обретенного после разлуки. «Это мои оставленные на земле собратья» – говорило его сердце, и горячая, вешняя, плодоносная любовь разливалась по всем его фибрам и жилам, и оно своими нежными, цепкими ростками плюща обвивалось вокруг каждого чужого сердца, – но самого дорогого оно еще слишком долго было лишено; поэтому он шел очень медленно, чтобы Лейбгебер, которого он опередил в пространстве и во времени, мог его нагнать раньше, чем он достигнет Гофа. Сотни раз он почти невольно оборачивался на пути и озирался, словно уже мог увидеть друга, спешащего ему вдогонку и настигающего.

Наконец, он прибыл в байрейтскую «Фантазию», в такое утро, когда мир блестел каплями росы до самых серебристых облаков; но всюду было тихо; умоляли все ветерки, и август уже не имел певцов ни в своем воздухе, ни в кустарниках. Фирмиану казалось, что он, распростившись со смертными, бредет по иному, просветленному миру, где образ его Натали, с любовью в очах, с задушевными словами, мог свободно, отрешившись от земных уз, шествовать рядом с ним и говорить ему: «Здесь ты благодарным взором взглянул на звездную ночь, – здесь я отдала тебе мое израненное сердце, – здесь мы решили расстаться в земной жизни, – а здесь я часто бывала одна и вспоминала о твоем кратком появлении». – «Но здесь, – сказал он себе, когда пред ним предстал прекрасный дворец, – она в последний раз проливала слезы в этой прелестной долине, расставаясь со своей подругой».

Теперь она одна была просветленной; он казался себе покинутым, взирающим ей вслед в другой мир. Он чувствовал, что больше не увидит ее на этом свете. «Но люди, – сказал он себе, – должны уметь любить, не видя друг друга». Всю его убогую будущность станут освещать лишь небесные грезы. Но настоящий человек, подобно дереву (по Бонне), растет столько же в воздухе – или в небе, – как и в земле, питаясь и там и здесь; и теперь Фирмиан еще больше, чем прежде, жил грядущим, углубившись в видимую землю лишь немногими отростками своего Я; все древо, с ветвями и кроной, стояло на воле и впивало своими цветами воздух небес, освежаемое лишь живительными мыслями о незримой подруге и о незримом друге.

Наконец, волшебные ароматы сна сгустились в туман. Пред Фирмианом возник образ Натали, скорбящей об его смерти, – чувство одиночества сдавило его сердце, и душа, до боли томимая любовью, несказанно возжаждала близости любящего существа; но это существо, его Генрих, еще мчится позади, стремясь его догнать.

«Господин Лейбгебер, – вдруг воскликнул чей-то голос, спешащий вдогонку. – Постойте же! Вот ваш платочек, я его нашла там внизу».

Он оглянулся: та самая девочка, которую Натали вытащила из воды, подбежала к нему с белым платком. Так как его собственный был при нем, и малютка удивленно оглядела его и сказала, что платок он уронил за час до того, внизу у бассейна, но тогда был одет не в такой длинный сюртук, – то радость хлынула в его сердце: Лейбгебер уже прибыл и побывал внизу.

Взяв платок, он стремительно побежал в Байрейт. Платок был влажен, словно к нему прижимались плачущие глаза друга; Фирмиан пылко прижал его к своим, но уже не мог этим осушить их; ибо он представил себе, как живет в одиночестве Генрих, осуществляя собственное изречение: «Кто щадит свои чувства и таит их в себе, словно под броней, тому они причиняют наибольшие страдания: так и на пальце самой чувствительной является кожа под ногтем». – В гостинице «Солнца» он узнал от кельнера Иоганна, что Лейбгебер действительно прибыл с полчаса тому назад и ушел. Не обращая никакого внимания на окружающее, словно ослепленный и оглушенный, помчался за ним Фирмиан по дороге в Гоф и настолько стремительно преследовал своего друга, что забыл даже о влажном платке.

Нескоро увидел он Генриха за селением Биндлох, на длинном подъеме, представляющем собою настоящую горную дорогу, по которой нельзя было быстро продвигаться ни вверх, ни вниз. Лейбгебер карабкался вверх как только мог скорее, чтобы нагнать адвоката, неожиданно для него, еще перед Гофом, хотя бы в Мюнхберге или Джефрисе, а то и в Бернеке, отстоящем от Байрейта на несколько часов почтовой езды.

Но разве не вышло все в десять раз лучше? Ведь Зибенкэз, находясь у подножия горы, наконец увидел Генриха наверху, недалеко от ее плоской вершины, и окликнул его по имени, и тот не услышал; и он изо всех сил побежал с платком в руке вслед за медлительным другом, уставшим от восхождения на гору; и наверху случайно тот обернулся, чтобы обозреть залитый солнцем окрестный ландшафт, и увидел весь Байрейт и под конец даже – бегущего друга. И, наконец, они, спеша – один с горы, другой на гору – сблизились, но не как две враждебных армии, а как два увенчанных цветами, пенящихся кубка радости при заздравном тосте дружбы.

Генрих вскоре угадал, что в душе его друга борются, сплетаясь, могучие и разрушительные силы, прошедшее и будущее; поэтому он попытался примирить и умилостивить «наяд потока слез». «Все сошло чудесно, и все здоровы, – сказал он, – теперь ты свободен, как я, – цепи сброшены, мир открыт пред тобою, – вступай же в него бодро, как я, начни, наконец, жить по-настоящему». – «Ты прав, – сказал Фирмиан, – мы свиделись, словно после смерти, радостно и тихо, и над нами теплое, любящее небо». Поэтому он и не решился спросить о покинутых, в особенности о вдове. Лейбгебер выразил много радости по поводу того, что перегнал его уже за четыре перегона перед Гофом. «Это мне тем приятнее, – сказал он, – что ты сможешь еще очень долго провожать меня до Гофа, где нам предстоит расстаться», – это последнее он, в сущности, и хотел сказать и подчеркнуть.

Теперь начались, чтобы предотвратить проявление растроганности, его шутки насчет умирания, которые, как настоящие придорожные столбы или каменные скамьи, выстроились вдоль всего шоссе до Гофа, и которые все мы должны захватить с собою на этом пути, чтобы не пришлось возвращаться за ними. Он спросил Фирмиана, хватило ли ему порционных денег, которые он ему дал с собою, как их давали древние германцы и римляне и египтяне своим покойникам, – он признал, что Фирмиан, должно быть, очень благочестив, ибо, едва успев совлечь с себя бренную плоть, уже воскрес из мертвых, и что он подтверждает учение Лафатера о существовании двух видов воскресения из мертвых, более раннего для набожных и более позднего для безбожников. Далее он заявил: «После твоей кончины ты не мог бы иметь лучшего архимима,[161] чем я; и каждая муха, которую я видел пробегающей по твоей руке, напоминала мне о древних римлянах: справедливо полагая, что если муха садится на руку, это не будет на-руку, они назначали к каждому покойнику слугу с опахалом против мух; не соблюдая этого священного обычая, я совершил греховное упущение». Походка Лейбгебера и ход его мыслей скорее походили на целый ряд скачков: «Я счастлив и свободен, – сказал он, – пока я на вольном воздухе, – под облачным небом я становлюсь безоблачным. – В молодости резкий северный ветер жизни лишь служит человеку попутным ветром; и, клянусь небом, я моложе, чем любой рецензент».

В Бернеке они переночевали между высокими мостовыми устоями гор, между которыми некогда мчались моря, покрывшие нашу планету наносами для будущих полей. Время и природа, великие и всемогущие, покоились рядом, на границах своих царств – между высокими отвесными обелисками в память сотворения мира, среди незыблемых гор, безлюдные горные замки распадались в руины и между округлыми зеленеющими холмами были разбросаны обломки утесов и каменные глыбы, словно разбитые скрижали первых дней творения.

Когда они подошли к Бернеку, Генрих сказал: «Пасторы отсюда до Вадуца не должны знать, что ты отошел от жизни в вечность; иначе они истребуют с тебя плату за требы, которую обязан вносить каждый мертвец в каждый пасторат на пути своего следования». – «Если бы мы находились не в Бернеке, а в древнем Риме, – сказал он перед гостиницей, – то хозяин впустил бы тебя в дом лишь через дымовую трубу; а будь это в Афинах, тебе пришлось бы пролезть сквозь кринолин,[162] как это приходится делать, если хочешь пролезть на духовную должность». – Имея столь неисчерпаемую тему для шуток, он никак не мог остановиться, – чем он, к своей невыгоде, отличается от меня, – и говорил, что к метафорам и аналогиям применимы слова Руссо о золотых монетах: первую раздобыть труднее, чем тысячу последующих.

Поэтому вечером он был не в силах удержаться от остроты, когда увидел, что адвокат обстригает ногти. «Глядя на тебя, я не понимаю, почему Катерина Викри, ногти которой пришлось аккуратно окарнать через двести пятьдесят лет после ее смерти, не могла этого сделать сама с таким же успехом, как ты теперь, после того как отдал душу богу». Когда же он увидел, что тот в постели повернулся на левый бок, то ограничился замечанием, что адвокат вздымает и опускает свою перину совершенно так же, как евангелист Иоанн по сие время свою земляную перину, то есть могильную насыпь.[163]

На следующее утро небольшой дождь оросил эти цветы юмора. Когда Лейбгебер омывал холодной водой свою волосатую львиную грудь, адвокат увидел, что он откидывает маленький ключ, и спросил, что можно им отпереть. – «Отпереть – ничего, – сказал тот, – но он послужил для того, чтобы запереть, заполненный cenotaphiirni».[164] Чтобы незаметно осушить глаза, Фирмиан был вынужден выглянуть из окна; продолжая оставаться в этом положении, он сказал: «Дай мне ключ, – он словно оттиснутая на воске копия будущего подлинника, – я превращу его в музыкальный ключ моих душевных мелодий и повешу на стену и буду ежедневно глядеть на него, а если струна моих благих намерений ослабнет, я вновь натяну ее этим ключом настройщика». Он получил ключ. Тут Лейбгебер случайно поглядел в зеркало. «У меня почти что двоится в глазах, а то и троится, – сказал он, – одно из моих Я несомненно умерло, или то, что внутри, или то, что снаружи. Кто же тут в комнате действительно умер и затем является другому? Или мы оба лишь мерещимся самим себе? – Эй, вы, три моих Я, что вы скажете о четвертом?», – спросил он и повернулся к их обоим зеркальным отражениям, а затем к Фирмиану и сказал: «Вот и я здесь!» – В этих речах было нечто зловещее для лейбгеберовского будущего, и Фирмиан, которого, при всем его душевном волнении, холодный рассудок заставил опасаться, что под влиянием одиноких скитаний Генриха иллюзорное раздвоение его личности примет угрожающие размеры, сказал с нежной заботливостью: «Милый Генрих, если в твоих вечных странствиях ты останешься столь одиноким, то, я боюсь, это повредит тебе. Ведь и сам бог не одинок, ибо созерцает вселенную».

«Я могу даже и в полном одиночестве всегда быть втроем, даже не считая вселенной, – ответил Лейбгебер, странно растроганный гробовым ключом, и подошел к зеркалу и, надавив указательным пальцем глазное яблоко, сместил его вбок, так что увидел свое отражение двойным, – но третьего лица ты там, конечно, не увидишь». – Однако, заметив, что его друга это мало обрадовало, и желая его успокоить, он подвел его к окну и продолжал несколько веселее: «Там внизу, на улице, мне это, конечно, удается лучше, и общество получается гораздо больше; я приставляю указательный палец к глазу и немедленно фабрикую каждому, кто бы он ни был, его близнеца, и имею как любого трактирщика, так и его мелок, в двух экземплярах. Когда в заседание идет хотя бы самый бесподобный президент, я его наделяю созданным по его образу и подобию орангутангом, и оба идут передо мною tête à tête. – Если гений желает иметь подражателя, то по указке моего указательного пальца сразу же возникает живое facsimile. – Со всяким ученым сотрудником трудится еще один сотрудник, к командирам прикомандировываются еще командиры, единственные сыновья становятся двойственными; ибо, как ты видишь, я всегда имею при себе свой скульпторский талант, свою тычинку, свою стекку, а именно палец. – И лишь в редких случаях я позволяю солисту-танцору прыгать не на четырех ногах, и в воздухе он у меня висит в виде пары; посуди же, сколько я выигрываю такой, группировкой одного-единственного парня и его конечностей. – Сочти, наконец, какой получается прирост народонаселения, если я даже целые похоронные и прочие процессии удваиваю в двойников, усиливаю каждый полк целым полком фланговиков, которые во всем проделывают и выделывают все, что полагается; ибо, как уже сказано, я, подобно саранче, имею при себе яйцеклад, то есть палец. – Из всего изложенного ты, Фирмиан, почерпнешь, по крайней мере, то утешение, что я наслаждаюсь более многолюдным обществом, чем все вы, а именно ровно вдвое большим и притом сплошь состоящим из особ, которые, передразнивая, как обезьяны, самих себя каждым движением, так легко могут развеселить чем-нибудь поистине смехотворным!»

Затем оба поглядели друг другу в лицо, но вполне дружелюбно и радостно и без неприятного осадка от предшествующей дикой шутки. Посторонний в этот миг испугался бы их сходства, ибо каждый был гипсовым слепком с другого; но для обоих любовь сделала их лица несходными; каждый видел в другом лишь то, что он любил вне собственного Я, и с чертами их лиц дело обстояло так же, как с прекрасными поступками, которые нас умиляют или даже удивляют в других, но не в самих себе.

Когда они снова оказались под открытым небом и на пути в Джефрис, и гробовая отмычка, вместе с предыдущими разговорами, непрестанно напоминала им о разлуке, смертоносная коса которой, описывая дугу, приближалась к ним с каждой пройденной милей, то Генрих попытался направить в затуманенную душу Фирмиана несколько розовых лучей тем, что вручил ему подробный каждодневный протокол всего сказанного и сделанного у вадуцского графа. «Хотя граф подумал бы лишь, – сказал он, – будто ты забыл эти беседы, но так все же будет лучше. – Ты, словно невольник-негр, покончил с собою, чтобы попасть на свободу и на золотой берег твоего серебряного берега, – и было бы адски несправедливо, если бы ты еще угодил в ад после твоей кончины». – «Я никогда не смогу тебя достаточно отблагодарить, мой дорогой, – сказал Фирмиан, – но ты не должен был бы еще больше затруднить мне это, и, словно протянутая с небес рука помощи, вручив мне все свои дары, снова скрыться за тучами. Скажи, почему после нашей разлуки я больше не должен с тобою встречаться?» – «Во-первых, – отвечал тот хладнокровно, – люди – граф, вдовья касса, твоя вдова – могут проведать, что я существую в двух изданиях, что было бы страшной бедой в здешнем мире, где человека едва терпят в одном подлинном экземпляре, одноместном и односпальном. Во-вторых, на земном корабле глупцов я намерен выбирать для себя такие дурацкие роли, которых не буду стыдиться до тех пор, пока меня ни один чорт не знает. – Ах, да, у меня были и другие веские аргументы! – Мне, кроме того, нравится, что я смогу столь неожиданно, стремительно, необузданно, как игра природы, как diabolus ex machina, как чуждый всем лунный камень, свалиться с луны, на землю к людям. Итак, решено, Фирмиан. Быть может, через много лет я тебе пошлю одно-другое письмо, тем более, что галаты[165] адресовали умершим письма и отправляли их на костер, словно на почту. – Ну, теперь мы на этом и порешим, не правда ли?» – «Я бы не подчинился всему этому так легко, – сказал Зибенкэз? – если бы у меня не было все же предчувствия, что я с тобой вскоре снова встречусь; ведь я не таков, как ты: я уповаю на два свидания, одно внизу, другое наверху. Дай бог, чтобы и я помог тебе как-нибудь умереть, как ты помог мне, и мы затем снова свиделись бы на некой Биндлохской горе, но дольше оставались бы вместе!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю