355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 17)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)

Я твердо и крепко убежден, что здесь большинство читателей, подобно Ленетте, будут всплескивать руками над головой и причитать над моим торговым консулом Зибенкэзом и над его ганзейским союзом со всякими торгашами. «Вот шалый человек! Ведь так ты станешь нищим: спустил такие прекрасные вещи!» – Фирмиан каждый раз отвечал ей: «Значит, я должен упасть на колени и выть и, словно еврей, с горя разрывать на себе и без того разорванный сюртук и выдергивать волосы, хотя скорбь часто выщипывает их за одну ночь. Разве недостаточно твоего вытья, разве ты не служишь мне заправской плакальщицей, словно римская praefica? Но я тебе клянусь, жена, так торжественно, словно я стою на свиной щетине:[80] если богу, сотворившему меня столь веселым, угодно, чтобы я расхаживал по всему городу с восемью тысячами дыр в сюртуке, в рваных чулках и в сапогах без подошв, если мне суждено все больше беднеть (тут его глаза невольно увлажнились, и голос дрогнул), то пусть чорт меня заберет и до смерти заколотит кисточкой своего хвоста, если в ответ на все это я не буду петь и смеяться, – а кто вздумает скорбеть обо мне, тому я в лицо скажу, что он глупец. Честное слово! Апостолы и Диоген, и Эпиктет, и Сократ редко имели одежду без дыр и совсем не имели рубашки, – так чего же нашему брату в этот мещанский век сокрушаться о таком пустяке».

Ты прав, мой Фирмиан! Презирай узкое сердце окружающих тебя больших платяных молей и засевших в мебели человекоподобных жучков. А вы, бедняги, читающие теперь эти строки, – сидите ли вы в университетах, или в канцеляриях, или даже в пасторских жилищах, и, быть может, не имеющие не только черной, но и вообще никакой приличной целой шляпы, – возвысьтесь над обабившейся современностью до величия греческих и римских времен, когда благородный человек, словно изваяние Геркулеса, не стыдился пребывать без храма и без одежд; не допускайте лишь, чтобы ваш дух оскудел вместе со средствами, и тогда вы сможете гордо поднять голову к объятому трепетным полярным сиянием небу, на котором, однако, сквозь просветы близкой кровавой бури мерцают вечные звезды!

Оставалось лишь немного недель до Андреева дня и стрельбы, на которую Ленетта возлагала все свои надежды и упования; и все же наступил день, когда она сделалась не только печальной, но хуже того – безутешной.

Это был Мартинов день, когда вслед за изгнанными из Ленеттиного Зальцбурга салфетками должен был отправиться в качестве их предводителя и пресс; но никто во всем местечке не захотел его взять. Единственным якорем надежды оставался один еврей, ибо в Ноевом ковчеге его лавки спасались всякие твари, то есть товары. К несчастью, салфеточный пресс до него добрался как раз в еврейский праздник, который он соблюдал строже, чем всякое данное слово, а потому он сказал, что, мол, завтра посмотрит.

Возвращаясь к нашему адвокату, я поведаю далее, что утром в Мартинов день он не смог получить покупную плату, а следовательно, и традиционного гуся за таковую. Горе Ленетты об улетевшем гусе, предписанном правилами ее вероучения, было неописуемо. Женщины, – которые менее взыскательны к еде и питью, чем завзятые аскеты-философы,[81] и притом уж более к первому, чем ко второму, – все же становятся неукротимыми, если лишаются некоторых съестных припасов, имеющих чисто хронологическое значение; женская приверженность к гражданским празднествам доходит до того, что женщины скорее обойдутся без праздничных песнопений и евангелий, чем без традиционных печений на Рождество, без сырной пасхи на Пасху, без гуся в Мартинов день. Их желудок, словно католический алтарь, требует к каждому святому празднику иной покров. Их каноническое печенье становится для них вторым причашением, которое они, как и первое, принимают не для чревоугодия, а «для порядка». Зибенкэз не нашел в Антонине и Эпиктете таких средств и таких заместителей для гуся, чтобы унять вопли Ленетты, которая все повторяла: «Мы же все-таки христиане и состоим в лютеранской общине, а сегодня у всех лютеран гуси на столе; так было и у моих покойных родителей. Но ты ни во что не веруешь». – Однако этот неверующий еще под вечер еврейского праздника потихоньку пробрался к еврею, содержавшему для иногородних единоверцев отличный постоялый и птичий двор с тощими и жирными гусиными печенями. Войдя в дом, Зибенкэз вынул из кармана древнееврейскую Библию малого формата и, положив ее на стол, сказал хозяину, что рад встрече с человеком, столь усердно изучаюшим божественный закон: но таковому он, мол, предпочитает совсем отдать свою Библию, не прося за нее ни полушки, тем более, что ее, непунктированную (без гласных значков), он вряд ли сможет бегло читать, так как ему это не удается и с пунктированной. «Что касается моего салфеточного пресса, – добавил он и извлек его из-под сюртука, – то я охотно оставил бы его здесь, так как он обременяет меня. Дело в том, что по некоторым причинам я хотел бы взять из вашего хлева одного гусака – пусть даже самого жесткого; если вам угодно, считайте его милостыней, которую вы мне дали ради святого праздника. Когда я приду за прессом, то мы сможем дальше поговорить об этом деле».

Так, чтобы не стеснять свободу совести своей жены, он достал-таки спорного гусака, который чуть было не сделался предметом религиозной полемики и раскола; и на следующий день оба докторанта мартиниста-лютериста подкреплялись гусятиной и подкрепляли ею Шмалькальденские статьи, – подобно тому, как железные Шмалькальденские статьи вывоза нередко служили для защиты теологических; и Капитолий лютеранского вероисповедания, как мне кажется, легко был спасен этой птицей (изжаренной на аутодафе).

Но в это самое утро наверх к Зибенкэзу взобрался парикмахер, которого он всегда очень рад был видеть, – но только не сегодня, ибо вчера, в Мартинов день, как известно, требовалось внести квартирную плату за три месяца. Куафер объявился, словно безмолвный вексель на предъявителя; но он учтиво ничего не потребовал, а лишь сообщил, что в понедельник, перед Андреевым днем, состоится большой публичный аукцион, и что буде господину адвокату угодно собрать какие-либо вещи на продажу, то о сем надлежит уведомить его, Мербицера, как постоянного аукциониста, уполномоченного Большим и Малым советом.

Едва он спустился обратно с лестницы, как Ленетта стала изъявлять величайшие, но тишайшие признаки горя: «он открыл ей глаза тем, что говорил о вещах, и она видит, что уже все люди в доме знают об их беспорядочном хозяйстве». Непонятно было, как женщина могла надеяться, что до сих пор никто этого не заметил: ведь бедняки первые угадывают бедность. Впрочем, и Фирмиан постыдился сказать куаферу, что до сих пор сам себе выдавал полномочия как аукционисту своих собственных вещей. Тут он почувствовал, что перед одним человеком и перед бедняками больше краснеет за свою нищету, чем перед целым городом и перед богачами, – и он гневно осыпал проклятиями пустую людскую суетность, из-за которой пустота брюха перемещается в сердце и голову.

Даже читателю путь к Андрееву дню, сплошь обсаженный чертополохом, не может показаться более долгим, чем моему герою, которому к тому же приходится брать руками и вырывать все эти чертополохи; сад его жизни все более напоминал настоящий английский, где допускаются лишь колючие и бесплодные, но отнюдь не фруктовые деревья.

Каждый вечер, отодвигая задвижку решетчатой кровати, он с величайшим удовлетворением говорил своей Ленетте: «Вот уж осталось только двадцать (или девятнадцать, или восемнадцать, или семнадцать) дней до стрелковых состязаний». Но теперь парикмахер и аукционист все отравил: хотя вечера были долгие и темные и весьма удобные для бедных залогодателей и прикрывали стыдливую голую нищету этих бедных людей, Ленетта стыдилась соседей. Фирмиан, одновременно удивлявшийся неистощимости своей головы и своего хозяйства и всегда говоривший себе: «Любопытно знать, что мне сегодня придет на ум и как я выпутаюсь из этого дела», – Фирмиан через несколько дней после Мартиновской трапезы снова наметил две хороших вещи, а именно – длинный ливер и широкую, большую лошадь-качалку (оставшуюся с его детских времен). «У нас нет ни бочки, ни ребенка» – сказал он по этому поводу; но жена взмолилась. «Лошадка, – сказала она, когда лошадку предстояло закладывать в залоговую карету, – и ливер слишком торчат из фартука и из корзинки, и при лунном свете каждый может их увидеть, – ради бога, не срами меня».

И все же нужно было что-нибудь отнести; Фирмиан сказал странным, резким и растроганным тоном: «Да будет так, – судьба, подобно Прицелю,[82] барабанит снизу по барабану, и овес взлетает вверх, – придется уж нам жрать с барабанной кожи».

«Все, что хочешь, – сказала она, выбившись из сил, – но только, чтобы не торчало, – дай, я сама поищу». Она стала искать, выдвинула верхний ящик комода, вынула букет искусственных цветов и, подняв его, сказала: «Лучше вот это!» – и не заплакала и не улыбнулась. Фирмиан часто его видел, но так как сам в прошлый новогодний день их обручения подарил ей как своей нареченной этот букет и так как он был столь романтически красив – белая роза, два красных бутона роз и обрамляющие незабудки сочетались с пестрым пасленом увядшей флоры, – то все фибры чувствительного сердца Фирмиана возроптали против продажи этого яркого декоративного блюда, уцелевшего со времен довольства и веселья. Смиренное, безропотное пожертвование последних цветов с ее груди потрясло его грудь так сильно, словно в ней стеснилась тысяча тяжких вздохов. «Ленетта! – сказал он, бесконечно умиленный. – Ведь это цветы с нашего обручения».

«Но кто ж их там узнает! – сказала она, довольная и равнодушная. – И ведь они не так велики, как другие вещи».

«Разве ты забыла, – пролепетал он, – как я тогда объяснял тебе значение букета?»

«Ну да, незабудки, – сказала она еще равнодушнее и радуясь своей памятливости, – означают, что я тебя не забуду, а ты – меня, – бутоны означают радость, – нет, бутоны означают радость, которая еще не вся пришла, – а белая роза – право, я уж больше не помню…»

«Тоску означает она, – сказал он, увлеченный, – невинность и горе и бледное, белое лицо». Плача, он обнял ее и почти вскричал: «О милая, милая! Ведь я не виноват, – я хотел все, все тебе дать, но я ничего не имею…»

Внезапно он умолк, ибо среди объятий она втолкнула ящик обратно в комод… И она глядела на Фирмиана ясными, кроткими глазами, в которых не было ни единой слезы, и продолжала в тоне прежней просьбы, но с большей надеждой: «Не правда ли, лошадка и ливер останутся у меня? И ведь за букет мы получим больше». – Он повторял все более нежно: «Ленетта! Дорогая Ленетта!»

«Почему же нет?» – спрашивала она все более кротко, ибо она его не понимала. – «Лучше заложим последнее платье!» – отвечал он. Но так как теперь она испугалась, что он метит в ее клетчатое траурное платье, и так как именно это ее взволновало, и она сразу же стала произносить самые пылкие проповеди против закладывания крупных вещей, и так как он столь ясно увидел, что ее предшествующее равнодушие не было искусственным, – то, увы, он уже знал все, он знал самое горькое, чего не могут смягчить и изменить своими сладкими каплями никакие философы, – а именно: либо она его больше не любит, либо же она никогда его не любила.

Теперь были подрезаны сухожилия его рук, прежде отталкивавших беду; обессиленный (душевной) гнилой горячкой, он смог лишь сказать: «Делай, что хочешь; мне теперь все равно». – Тогда она радостно и поспешно вышла наружу, к старой Забель, но тотчас же вернулась, что ему было кстати, ибо за истекшие три секунды он был гораздо глубже уязвлен скорбью; эту горечь он смог добавочно выместить спокойными словами: «Положи-ка заодно и твой миртовый веночек вместе с букетом; это ему прибавит сколько-нибудь цены и весу, ибо веночек, право же, сработан так изящно, что куда уж моим цветам».

«Мой брачный веночек? – вскричала Ленетта, гневно краснея, и горькие слезы брызнули у нее из глаз. – Нет, его я ни за что не отдам, я его в гроб возьму с собою, как моя покойная мать. Ведь ты сам в день торжества взял его в руку, когда я, причесываясь, сняла его и положила на стол, и ты сам сказал, что он тебе так дорог (я запомнила подлинные слова), даже больше, чем брачный обряд. Нет, я твоя жена и останусь ею, и у меня отнимут веночек лишь вместе с жизнью».

Теперь его сердце, движимое уже совсем иным порывом, устремилось к ней навстречу; но он скрыл свои чувства под маской вопроса, почему она так скоро вернулась. В ответ он услышал, что старая Забель сидела у переплетчика; там же находился и рентмейстер фон Мейерн, имевший обыкновение слезать с коня, отчасти чтобы поглядеть у переплетчика, какие новинки поручали ему переплести дамы и насколько пестро сброшюровать, а отчасти для того, чтобы у башмачника поставить обутую в ботфорт ногу на верстак и дать покрепче пришить отворот, в то же время расспрашивая о разных разностях. Конечно, из всего вышесказанного свет, – а иначе ведь нельзя назвать столь многочисленных язычковых молотильщиц, которыми Кушнаппель располагает для своей пустоколосицы, – вероятно пожелает сделать вывод, что рентмейстер – настоящий Генрих-птицелов и, быть может, не для одной женщины в этом доме, и что последний для него служит женским вольером; но я требую доказательств. Что касается Ленетты, то она, не опускаясь и не пускаясь ни в какие ловушки и беседы, немедленно обратилась в добродетельное бегство от птицелова Розы.

Без особенной краски стыда за изменчивое человеческое сердце поведаю я далее, что стесненная грудная полость Фирмиана теперь расширилась на много дюймов и вместила много отрады всего лишь по той причине, что Ленетта так крепко держалась за свой свадебный веночек и держалась на таком почтительном расстоянии от рентмейстера. «Она все ж верна, если и холодна, а в конце концов, пожалуй, и не холодна!» – сказал он себе. Поэтому он радостно согласился с ее (да и своим собственным) желанием, чтобы венок остался в доме и в сердце. Затем он, хотя и менее радостно, но без дальнейших угроз по поводу роз, подчинился другому ее желанию, ибо это не затрагивало ее чувств, а своими он готов был пожертвовать; маленький кустик-сувенир заложили – у любезной женщины, носившей высокое звание оценщицы, – причем была дана клятва, что он будет выкуплен первым же талером, который в Андреев день упадет с шеста деревянной птицы.

Деньги, полученные за потраву шелкового кустарника, разделили на такие мелкие части, чтобы их можно было разбросать, словно камешки для перехода, по грязной дороге до воскресенья, предшествовавшего призовой стрельбе. Это воскресенье (27 ноября 1785 года) было кануном понедельника, на который был назначен аукцион, – а в среду, как надеется Фирмиан и, надеюсь, мы все, он непременно будет стоять перед птичьим шестом.

Правда, в воскресенье ему пришлось переправляться через большую реку, разлившуюся от многих дождей: все мы за ним последуем, но я предупреждаю, что на ее середине глубоко.

Со времени цветочной баталии всякое закладывание вызывало в желудке его внутреннего человека неимоверную тошноту и обратную перистальтику. Дело в том, что он уже ничего не мог говорить в утешение жене: сначала он ей говорил о птичьем шесте; затем, когда из крепости без всякого стука и звука ретировались ступка и кресло, то есть предметы, не висевшие в качестве стрелковых призов вокруг деревянной птицы, он стал говорить о публичных аукционах, выражая уверенность, что сможет на них все приобрести за половинную цену; под конец же он, хотя и продолжал говорить о таковых, но уже с тем, чтобы производить на них не пассивную, а активную торговлю, и не закупать, а сбывать там товары, в чем ему уступает даже Испания.

Человека, победоносно устоявшего против тяжких обид, нередко одолевают самые мелкие: так случается и с нашими горестями; твердая, стойкая душа, которую тщетно давило полное мук прошлое, может сломиться, словно долго размываемый лед, даже под легчайшей поступью судьбы. До сих пор он держался совершенно прямо и нес свой транзитный груз не сгибаясь и бодрее, чем многие его ближние. До сих пор ему на все было начихать. Разве не превзошел он своим одеянием, – здесь достаточно лишь немногих примеров, – самого германского императора, которому (по его словам) в высокоторжественный день коронации, во Франкфурте, нечего надеть, кроме ужасно ветхого, заношенного еще Карлом, императорского платья, немногим лучшего, чем старое платье Раблэ, в то время как его платье на много столетий новее, чем императорское? Разве не уговаривал он свою жену, – когда она печально обозревала подобную прозрачному флеру многолетнюю флору его потертых костюмов, – вообразить, будто он с тысячей других ансбахцев служит в Новом Свете и будто корабль, долженствовавший доставить им новую амуницию, захвачен каперами, так что всей команде не во что одеться, кроме обносков, которые она хотела сбросить? И он давно уже возвысился над житейскими невзгодами, встав на котурны истинно-философской невозмутимости, представлявшие для него лучшую обувь, чем его единственная пара сапог, которая вследствие двукратного притачивания новых головок сложилась, точно тромбон или карманная подзорная трубка, и превратилась в неплохие полусапожки: подобно этому и долгая культура значительно укротила немецкие тела и сделала из этих длинноствольных ружей короткоствольные.

Но в то воскресенье, о котором я собираюсь говорить, одна-единственная хищная и зловещая птица, хотя и мелкая, пролетев над пустынной Сахарой жизни Фирмиана, уж слишком испугала его. Сам он скорее ожидал бы противоположного; ибо до сих пор он имел обыкновение заранее вооружаться против всех мрачных, печальных сцен посредством пробных комедий или, другими словами, заранее прочитывал все будущие процессуальные бумаги, которые тайный фон Блэз мог сочинить против него, и таким путем играючи взваливал на себя будущее бремя в качестве теперешнего, чтобы затем легче было вести игру в обратном направлении, – а потому очень удивился, что даже самая неизбежная и предвиденная беда, как только она из будущего подступает к нам вплотную, вблизи оказывается наделенной более длинными шипами, чем это казалось издали. Действительно, когда в безвоздушное пространство его души прибыл в воскресенье еще и рассыльный камеры по наследственным делам с долгожданным третьим ходатайством тайного об отсрочке и с начертанной на этой бумаге третьей резолюцией «Уважено», то от этого нового хода насосного поршня, извлекавшего воздух из-под колокола опустошенной души, она стала задыхаться и терять сознание.

В своих многоречивых официальных отчетах я намеренно не упомянул второго ходатайства об отсрочке, ибо мог же я надеяться, что каждый читатель, имевший в руках хотя бы пол аптекарского фунта судебных бумаг или хоть одну-единственную «ликвидацию» (адвокатский счет), и без того догадается, что после первого ходатайства неизбежно должно появиться второе. Для нашей юстиции позорно, что честный, порядочный юрист вынужден нагромождать столько поводов, – следовало бы сказать – вымыслов, – чтоб выклянчить хоть малейшую отсрочку; он вынужден заявлять, что его дети и жена смертельно больны, что он обременен обязательными сроками и тысячами работ и поездок и, болезней; а между тем следовало бы считать достаточным, если бы он заявил, что оставление бесчисленных ходатайств об отсрочках, которыми он перегружен, оставляет ему мало времени для других писаний. Следовало бы понять, что ходатайства об отсрочках, как и прочие ходатайства, явно рассчитаны на затягивание процесса, подобно тому, как все колесики часов сцепляются между собой лишь для торможения главного колеса. Медленное биение пульса является не только в людях, но и в тяжбах, признаком долголетия. Я полагаю, что адвокат, имеющий совесть, по мере возможности будет навязывать продолжительную жизнь не столько процессу своего клиента, – ибо тот он сразу же закончил бы, если бы мог, – сколько процессу своего противника, чтобы отчасти наказать противника, отчасти отпугнуть, или же чтобы из года в год оттягивать благоприятное для него решение, которое невозможно предотвратить; так в «Путешествиях Гулливера» людей с черным пятном на лбу постигает в виде мучения бесконечная жизнь. Поверенный противника в свою очередь придумывает, как бы заставить противную сторону подольше воевать, и так оба патрона запутывают обоих клиентов в длинную тяжебную сеть, причем каждый действует с наилучшими намерениями. Вообще правозаступники не являются людьми, которым права так же безразличны, как право, и которые поэтому предпочитают действовать, а не писать. Как Симонид, чтобы ответить на вопрос царя: «Что есть бог», испросил себе сутки на размышление, – а затем еще сутки, – и еще сутки, – и каждый раз снова сутки, ибо всей жизни мало, чтобы исчерпать столь великий вопрос, так и юрист после каждого вопроса: «Что следует по праву» – время от времени просит об отсрочках: этот вопрос он никогда не может решить, и если бы только согласились судьи и клиенты, он посвятил бы всю свою жизнь составлению письменного ответа на подобный правовой вопрос. Впрочем, сколь ни обычен для адвокатов такой образ мыслей, нельзя сказать, чтобы они им особенно хвастались.

Возвращаюсь к моему рассказу. Зибенкэз чуть не упал под тяжестью железной руки мирской власти с ее шестью длинными вороватыми и крючковатыми пальцами. На его жизненном пути испарения сгустились в утренний туман, а тот – в вечерние тучи, а те – в проливной дождь. «Иному бедняку приходится уж слишком туго» – сказал он. Будь у него веселая жена, он не сказал бы этого; но крестоносица, преисполненная иеремиад, элегическая поэтесса, преисполненная иовиад, сама была вторым крестом.

Тогда Фирмиан обдумал все; у него едва ли хватило бы средств, чтобы купить календарь будущего года или пачку гамбургских перьев, ибо на свои сатиры он расходовал меньше сил, чем перьев из Ленеттиной метелки, так что иногда ему хотелось очинить порыжевший мундштук трубки Штибеля, преобразив его в ствол писчего пера, – он охотно превратил бы в провизию тарелки (но их уже не было), в подражание галлам, употреблявшим круглый хлеб сначала как тарелку, а затем как закуску, или же по примеру гуннов, сначала гарцовавших на седле из мяса пока оно не изжарится, а затем съедавших таковое, – для предстоявшей призовой стрельбы требовалось в третий раз снабдить новыми головками и переиздать в сокращенном виде его полусапожки, но из всего необходимого для этой работы налицо имелся лишь художник Фехт; вообще в тот великий день ему не во что было нарядиться, нечем подкрепиться и ничего не было ни в кошельке, ни в пороховнице, ни в патронташе…

Стоит лишь человеку намеренно преувеличить свои опасения до крайности, как вдруг в его сердце ниспадает с неба утешение, точно теплая дождевая капля. Зибенкэз теперь стал настойчивее вопрошать себя, что, собственно говоря, его мучает: только боязнь появиться на стрельбище без денег, без пороха и свинца и без третьего сокращения сапог. «Только и всего? – ответил он. – Так что же меня заставит вообще туда явиться? Право, я та обезьяна, – добавил он, – которая горюет, что не может без пробочника извлечь полную риса лапу из узкогорлой бутыли, – тогда как мне надо лишь продать мой жеребьевый билет стрелка и мое ружье: мне надо лишь раскрыть лапу и вытащить ее пустой».

Он решил, что в день аукциона возьмет свое ружье и даст его аукционисту-парикмахеру для присоединения к прочим продаваемым вещам.

Весь в ссадинах от пережитого дня, он взобрался на кровать, в эту защищенную от бурь якорную стоянку, мыслью о которой он утешал себя весь день. «Ночь имеет в себе хоть то хорошее, – сказал он, сидя там и разглаживая перину, – что она содержит человека бессвечно, бездровно, бесхлебно, бесплатно и безодежно, – требуется иметь лишь постель. Бедняк счастлив хоть до тех пор, пока лежит, и он, к счастью, стоит лишь полжизни». Немощи нашей души или бодрости подобны тем телесным недугам, которые, по Циммерманну,[83] прекращаются, если больной принимает горизонтальное положение.

Если бы кровать Фирмиана имела полог со шнуром, то я назвал бы последний якорным кабестаном, посредством которого он в понедельник медленно поднял себя со своей тихой пристани. Затем он взобрался на чердак, под стропилами которого, в старом, заколоченном, длинном походном сундуке хранилось, во избежание неосторожного обращения, его ружье. Это была ценная вещь, доставшаяся ему в наследство от его отца, который был егерем и ружьеносцем у одного великого императора князя. Фирмиан корчевальным рычагом, то есть железными тисками, приподнял доску вместе с корнями, то есть гвоздями; и первое, что лежало сверху, была кожаная рука, при виде которой вся его душа содрогнулась. Ибо эта рука в свое время часто его колотила.

Меня не заведет слишком далеко, если я здесь в двух словах скажу о ней. Дело в том, что эту парадную руку носил на себе, словно в поле герба, Зибенкэз-отец, с тех пор как свою подлинную, прирожденную руку он утратил на военной службе у вышеозначенного великого имперского князя, который его, чтобы несколько вознаградить, немедленно зачислил ружьеносцем в оберъегермейстерский корпус. Прикомандированную руку ружьеносец носил на крюке (заменявшем ему левое предплечье) скорее для красы, в качестве рукава дождевого плаща или удлиненной рукавицы с нарукавником, чем в качестве самозванца, выдающего себя за настоящую руку. Но при воспитании детей кожаная рука заменяла ему целую книжную лавку, полную учебниками и библиями, и была усердным сотрудником руки из плоти. Ординарные проступки, например, если наш Фирмиан неправильно умножал или ездил верхом на лягавой собаке, или из любви к лакомствам лизал порох, или разбивал трубку, – таковые ружьеносец наказывал снисходительно, а именно просто палкой (которая вообще во всех хороших училищах опускается на детские спины в качестве соконосного канала и ливера и пропитывает таковые питательным соком наук, или же служит дышлом, которое бойко тянут всю зиму целые школы, припряженные к нему). Но две других провинности он карал серьезнее. Если ребенку случалось рассмеяться за едой или же запнуться, или ошибиться в длинных застольных и вечерних молитвах, то отец быстро ампутировал прирожденной рукой благоприобретенную и этой булавой (как он сам ее именовал) отчаянно лупил своих милых малюток. Фирмиан еще прекрасно помнил, словно это с ним случилось вчера, что однажды во время еды он и его сестры в течение целого получаса поочередно подвергались молотьбе этим боевым цепом, потому что один из детей начинал смеяться в то время, как вокруг другого, серьезного, порхала эта длинная мышца. Еще и сегодня вид этого куска кожи озлоблял Фирмиана до глубины души. Я вполне сознаю, сколь полезно, когда родитель и учитель благоустроенной рукою отцепляет и держит пустую, чтобы с помощью этого конкордата между светским и духовным руководительством наказать державной рукой своего питомца; но только необходимо, чтобы это происходило всегда; ничто так не озлобляет детей, как новое орудие пытки или новая арена его деятельности. Ребенка, привыкшего к ударам по спине и линейкой, не следует атаковать оплеухами и невооруженными руками; опять-таки ребенок, избалованный этими последними, не терпит линейки. В автора настоящих «Цветов» однажды, в его юные годы, швырнули туфлей, – душевная рана, причиненная этим швырком, еще и теперь не зажила, тогда как обычные побои он припоминает лишь слабо.

Зибенкэз извлек карающую руку, а заодно и ружье. Но какая находка лежала под ними! Теперь-то он обрел помощь. По крайней мере, он уже мог в Андреев день стрелять вместе с другими, надев укороченные сапоги, и вообще мог хоть несколько дней есть, что ему было угодно. Во всем деле с вещами для него и для меня наиболее поразительно (хотя все же понятно) было то, что он о них не подумал раньше, хотя его отец был егерем; но, с другой стороны, я охотно признаю, что для находки невозможно было бы выбрать лучший день, ибо как раз на него приходился аукцион.

Рогатину, конский хвост, птичье чучело, лисий капкан, длинную шпагу, домашнюю аптечку и маску с шеей – ведь все эти вещи, которых он до сих пор не искал в сундуке, можно было в тот же миг снести вниз и препроводить в ратушу, чтобы куафер-саксонец сбыл их по сходной цене.

Так оно и произошло. После стольких плачевных провалов ему наконец привалило счастье, и он был охвачен пылкой радостью. Он лично отправился вслед за отосланным на аукцион ящиком, – дома остались лишь кожаный ударный инструмент и ружье, – чтобы послушать, что будут предлагать там, на торгах.

В своих слишком длинных полусапожках он встал возле чахоточного домохозяина, позади аукционного стола. При виде беспорядочной груды, в которую, словно при пожаре или разграблении, были свалены все эти домашние доспехи, большей частью продаваемые беднеющими, большей частью покупаемые бедняками, ему с каждой минутой казался все более ничтожным этот круговорот и водоворот и вообще весь водоподъемный механизм, благодаря которому струятся и сверкают несколько мелких водометов жизни; а сам он, механик, чувствовал себя все более мужественным. Ему было досадно, что его дух вчера явил себя фальшивым самоцветом, мутнеющим и теряющим окраску от капли крепкой водки, ибо настоящий продолжает блистать и после такой пробы.

Человек становится особенно насмешливым и равнодушным к сословной чести, если вместо нее воздает честь личному или истинному достоинству и если он философией, словно Диогеновой бочкой, всегда защищает свою душу от поранений извне, или (употребляя более красивую метафору) если подобно жемчужнице он вынужден для заполнения отверстий, просверленных червями в его перламутре, выделять перлы философских изречений. Впрочем, жемчужины лучше, чем неповрежденная жемчужная раковина: эту мысль мне следовало бы записать золотыми чернилами.

Столь много философии я предпосылаю по весьма веской причине, ибо хочу убедить читателя не поднимать слишком много шума из-за того, что сейчас предпринимает наш адвокат, – в сущности, безобидную шутку, а именно, что он, – так как аукционист, при своих напудренных легких, вообще больше кашляет, чем кричит, – берет у этого молотобойца его боевой молот и сам ведет торги. На самом деле он это делал только в течение получаса, и то лишь ради своих собственных товаров; да он и не решился бы заарендовать молотилку, если бы его душе не было так неописуемо отрадно поднимать ввысь конский хвост, рогатину, чучело и т. д., ударяя молотком и выкликая: «Четыре гроша за конский хвост, раз. – Пять крейцеров за чучело, два! – Пол-ортсталера за лисий капкан, раз. – Два гульдена за шпагу, три! Ваша пена!» Как подобало аукционисту, он расхваливал товары: перед присутствующими охотниками (деревянный орел-мишень, словно падаль, приманил их даже из отдаленных мест) он распускал конский хвост, зачесывал его вперед и назад и уверял, что силками из этого волоса берется выловить птиц всего Шварцвальда. Чучело он тоже представил в выгодном свете, показывая честной компании деревянный ключ, крылья, когти, переливчатое оперенье, ловко пригнанное на ловчую птицу, и сожалея, что поблизости нет сокола, так как его можно было бы изловить на эту приманку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю