355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 33)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)

Таким строптивым и презирающим жизнь и религию жена его еще никогда не видела, а потому ей приходилось с минуты на минуту ожидать, что молния низринется с небес в мербицеровский дом и подстрелит мужа и ее в назидание прочим.

Но вот все небо разверзла такая яркая молния и за ней последовал такой сокрушающий гром, что Ленетта подала руку Фирмиану и сказала: «Я готова сделать все, что ты хочешь, – только, ради бога, стань снова богобоязненным, – я и господину Лейбгеберу не откажу ни в рукопожатии, ни в поцелуе, – все равно, умылся он, или нет, после того как был облизан собакой, – и я не стану слушать, сколько бы вы ни расхваливали серебряную и цветущую байрейтскую „Фантазию“».

О небо! Как отчетливо осветила ему эта молния оба лабиринта, где блуждала Ленетта: теперь он понял, что она в простоте душевной приняла фантазию за «Фантазию» (о чем; я уже говорил), и что сам ошибочно принимал ее брезгливость за ненависть. Дело здесь обстояло так: ее женская чистоплотность и постоянное мытье были скорее сродни кошкам, чем собакам, которые не любят ни того, ни другого, да и самих кошек, а потому рука Лейбгебера, к которой только что прикасался язык пса, была для нее рукой Исавовой, сплошь в хирагре, и пыточными тисками для ее руки, – брезгливость не допускала прикосновений; а рот Генриха и подавно, хотя бы пес к нему подскочил со своей пастью за целую неделю до того, был для ее губ величайшим пугалом, какое только могло быть выставлено отвращением; – для нее даже время не могло сойти за губную помаду.[147]

Но разоблаченные заблуждения на этот раз повлекли за собою не мир, как то бывало прежде, а возобновленную заповедь разлуки. Хотя у Фирмиана слезы навернулись на глаза и он подал жене руку и сказал: «Прости в последний раз! Ведь и без того в августе настает конец всем грозам» – однако, он не в силах был предложить или принять поцелуй примирения. Ведь он только что нарушил самые пылкие обеты терпимости, и этим неопровержимо доказывалось, сколь велика взаимная душевная отчужденность супругов. К чему понимать заблуждения, если их источники продолжают существовать? К чему отводить от моря пару рек, если остаются воды туч и морские волны? Больнее всего Фирмиану было вспоминать оскорбление действием, нанесенное манекенной голове; она для него превратилась в вечно грозящую и мстящую голову Горгоны.

Он явился к своему другу (как с новой любовью, – ибо пострадал за него, – так и с новым пылом), чтобы обсудить план умирания. «От какой опасной болезни, – начал Генрих медицинскую консультацию, – угодно тебе испустить дух? У нас широкий выбор наилучших, смертельнейших припадков. Желательно ли тебе воспаление бронхов, – или воспаление кишечника, – или воспаление нёба, – пригодится ли тебе больше бешенство или удушье, – или же ты предпочитаешь грудную жабу, колику и чорта и дьявола. Мы располагаем также всеми необходимейшими миазмами и болезнетворными веществами, и если добавим к ним, в качестве ядовитой примеси, август, месяц жатвы жнецов и врачей, то ты этого не переживешь». – Фирмиан отвечал: «Подобно мастеру нищих,[148] ты имеешь в продаже все увечья, слепоту и хромоту и прочее. Что касается меня лично, то я – сторонник апоплексии, этого volti subiti, этой спешной почты и внезапного ливня смерти, – я по горло сыт всякой процессуальной обстоятельностью». – Лейбгебер заметил: «Апоплексия, это, конечно, sunrniarissimum – смерти, – но, судя по наилучшим учебникам патологии, какие только я знаю, мы должны решиться на троекратный удар. Здесь нам приходится руководствоваться не природой, а основным медицинским законом, согласно которому смерть всегда предпосылает три экземпляра векселя (прежде чем там акцептуют и оплатят один) или три аукционных удара молотком. Я знаю, что врачей не переубедишь; а потому согласись на трехкратный удар!» – Но Зибенкэз сказал с комической горячностью: «Чорт побери! Если удар со мной успешно покончит в два приема, то чего же больше может требовать врач? – Однако еще дня три-четыре я не могу заболеть, я должен дождаться дешевого гробостроителя». Как известно, право постройки гробов передается столярами вкруговую, словно чаша вина. И вот, такому корабельному плотнику последнего ковчега мы вынуждены платить, сколько он потребует, ибо наследство умершего всегда приходится предоставлять на разграбление декораторам трупов, акцизным чиновникам смерти, как дворец умершего дожа или римского папы.

«Эта отсрочка казни, – ответил Лейбгебер, – может принести еще и другую пользу. Смотри, вот подержанный сборник домашних проповедей; я приобрел его за бесценок, ибо он имеет двойную ценность: ведь нигде нет столь проникновенных и глубоко проникающих проповедей на тему о неизбежности смерти, как в этом сочинении, а именно в деревянной крышке его переплета, в которой пребывает и заприходован живой проповедник, словно в церковном приходе». – Действительно, в этой крышке засел жучок, которого называют часовщиком, а также древоточцем и притворяшкой, так как он, если к нему прикоснуться, упорно притворяется мертвым, сколько бы его ни мучили. Его щелчки, которые являются лишь стуком в дверь к возлюбленной самке, принимают за постукивание приближающейся смерти: поэтому утварь, в которой он щелкал, в старину считали благоприобретенным имуществом, способствующим ускоренному приобретению наследства. – Далее, Лейбгебер рассказал Фирмиану, что больше всего на свете ненавидит людей, которые, струсив перед смертью, пытаются перехитрить бога и чорта поспешным покаянием, а потому любит незаметно запрятать свой сборник под мебелью у таких адобоязненных грешников, чтобы хорошенько их помучить зловещими проповедями жучка (хотя последний, когда проповедует, всецело занят мирскими помыслами, как и многие священники). «Не следует ли мне ловко запрятать между твоими книгами сборник с предсмертным проповедником, чтобы твоя жена, услышав его, думала о смерти – а именно, о твоей – и все более привыкала к этой мысли?»

«Нет, нет, – воскликнул Фирмиан, – я не хочу, чтобы она заранее столько страдала, она уже достаточно заранее выстрадала». – «Ладно, – отвечал Генрих, – хотя мой жучок был бы тебе как раз под пару, потому что ptinus pertinax или притворяшка умеет так же хорошо притвориться мертвым, как это сделаешь ты сам».

Вообще же он был доволен, что все так удачно складывается и что прошел ровно год с тех пор, как он взобрался на стеклянный парик Блэза и с этой возвышенности произносил оскорбления или ругательства, без малейшего ущерба для самого себя. Действительно, оскорбления погашаются давностью по прошествии года; исключение составляют лишь оскорбления критикой, которые остаются в силе не дольше, чем полномочия ректора Рагузы, а именно один месяц, то есть до тех пор, пока выпуск журнала циркулирует среди читателей. Зато критикующая книга, облеченная диктаторским саном в республике ученых, обладает настолько большим влиянием, что ей именно поэтому разрешено править не дольше, чем римскому диктатору, то есть шесть месяцев, между двумя ярмарками, а именно от крещения до дня поминовения усопших; так что она, подобно сочинителям книг, мертва либо весной, либо осенью.

Друзья вернулись в заново убранную и наряженную комнату. Ленетта сделала, что смогла, чтобы замаскировать трещины своего хозяйства, словно трещины на фарфоре, нарисованными цветами, и постоянно раскладывала такие партитуры, чтобы не приходилось ударять как раз по лопнувшим струнам той или иной мебели. На этот раз Фирмиан пошел навстречу жене в ее попытках прикрыть ширмами степи и пустыри их бедности и охотно пожертвовал многими шутливыми выходками, вопреки своему прежнему обыкновению, которого Лейбгебер придерживался и теперь. Все женщины, даже лишенные всякого остроумия, становятся проницательнейшими истолковательницами и вещими ясновидицами, когда речь заходит о близких им предметах. Ленетта это доказывает. Вечером присутствовал Штибель, и во время завязавшегося диспута он дал понять, что разделяет мнение Сальвиана и других авторитетных богословов,[149] согласно которому рост сынов Израиля, платье коих в течение сорокалетнего пребывания в пустыне совершенно не рвалось, оставался неизменным, чтобы соответствовать костюму, причем исключение составляли только дети: на них одежда, которую им выкроили из платья, оставшегося после умерших, росла вместе с телами в высоту и в ширину. «Таким путем, – добавил он, – все трудности истолкования великого чуда легко устраняются при помощи небольших вспомогательных чудес». – Глаза Лейбгебера засверкали, и он сказал: «В это я верил еще в материнской утробе. Во всей походной колонне израильтян не могло быть ни одной прорехи, за исключением принесенных с собою из Египта, и те не увеличивались. Если предположить, что кто-нибудь в знак печали раздирал свое платье или лицо, то обе прорехи сами зашивались. Сколь плачевно и прискорбно, что эта армия была первой и последней, у которой амуниция была в своем роде превосходной телесной оболочкой, растущей вместе с посаженной в нее душой, – причем домашняя куртка постепенно превращалась в парадный кафтан, вырастая из microvestis в macrovestis. Как я вижу, в пустыне еда заменяла фабрику сукон, манна – английскую шерсть, а желудок – ткацкий станок. В те времена каждый усердно кормившийся израильтянин тем самым изготовлял все произведения местной промышленности и пустыни. Будь я тогда вербовщиком, я бы не ставил рекрута под мерку, а лишь подвешивал бы к ней его платье. Но как обстоит дело в нашей пустыне, ведущей не в обетованную землю, а в египетское рабство? – В полках круглый год растут рядовые, но не мундиры; более того, амуниция рассчитана лишь на сухую погоду и на сухопарых людей, ибо в сырую она сворачивается, как хороший влагомер, а пот крадет больше сукна, чем ротный портной и даже сам поставщик. У командира, который вздумал бы рассчитывать на то, что амуниция есть растяжимое понятие, подобное ставленному тесту и допускающее парафраз, – основываясь на примерах не только израильтян, но и улиток и платяной моли, которые не по одежде протягивают ножки, так как одежка сама протягивается по ним, – у такого командира, ибо его полки сражались бы почти что в одеянии древних атлетов, лопнуло бы по всем швам терпение, как у его солдат – платье».

Хотя эта безобидная речь должна была обстреливать лишь экзегетическое безумие Штибеля, Ленетта усмотрела в ней намек на свой гардероб. Эта немка была подобна немцу, который в каждой причудливой ракете и фейерверочной вспышке юмора старается разглядеть особо меткий сатирический выстрел. Поэтому Зибенкэз попросил Генриха простить бедной жене, – на сердце которой теперь и без того должно было обрушиться столько острых камней скорби, – неизбежное и непреодолимое невежество ее толкований и, по возможности, даже совсем не вызывать ее на таковые.

Но вот скончался один кушнаппельский цырюльник, который угодил под рубанок дорого запрашивающего столяра. «Теперь, – сказал Фирмиан по-латыни, – мне не следует ни минуты медлить с моей апоплексией; ведь нельзя ручаться, что никто не умрет прежде меня и не перехватит у меня дешевого столяра». – Поэтому заболевание было назначено на ближайший вечер.

Глава двадцатая

Апоплексия. – Старший санитарный советник. – Общинный писец. – Завещание. – Прыжок пленного рыцаря. – Утренний проповедник Рёйель. – Второй удар.

Вечером Генрих распахнул занавес трагедии, полной веселых сцен с могильщиками, а Фирмиан, с головой, пораженной апоплексией, безмолвно лежал на кровати, и вся правая половина его тела была парализована. Со своим притворством и с мучениями, которым оно подвергало Ленетту, пациент примирился лишь после того, как мысленно поклялся, что, сделавшись инспектором в Вадуце, будет анонимно посылать ей ежегодно половину своего дохода, а также утешил себя мыслью, что своей смертью он сразу даст жене счастье, свободу и возлюбленного. Жильцы собрались было вокруг апоплектика, но Лейбгебер выгнал всех из спальни и сказал: «Больному нужен покой». Он был весьма доволен, что теперь беспрестанно может шутливо лгать. Возведя себя в сан наследственного имперского привратника, он охранял вход и наотрез отказался допустить доктора, которого хотели было пригласить. «Я пропишу больному лишь немногое, – сказал Лейбгебер, – но это немногое вернет ему на время способность речи. Проклятые смертоносные реки микстур, господин советник (тот был немедленно вызван и явился), подобны тем рекам, которые ежегодно требуют человеческих жертв». Он составил рецепт на простой жаропонижающий порошок; «Recipe, – писал он, одновременно произнося вслух —

R. Conch, citratae Sirup. I

Nitri crystallisati gr. X

D. S. жаропонижающий порошок.

Прежде всего, – добавил он повелительным тоном, – нужно сделать пациенту ножную ванну из тепловатой воды».

Весь дом знал, что все это нисколько не поможет, ибо предстоявшая смерть больного была как нельзя более достоверно возвещена напудренным ликом привидения; и Фехт, как подобало сострадательному человеку, радовался, что не ошибся.

К удивлению всего страхового общества, которое, собравшись в большой комнате, гарантировало смерть пациента, тот, едва проглотив порошок, приобрел опять способность говорить, негромко, но внятно. Домашнее тайное судилище чуть было не запротестовало против такого нарушения своего приговора. Зато добрый Генрих снова получил предлог, чтобы принять обычное веселое выражение лица. Он утешал супругу адвоката изречениями, что скорбь в нашем мире – лишь изысканная шутка, нечто вроде пощечины или удара мечом при посвящении в рыцари.

Приняв порошок, больной провел ночь весьма сносно; и сам он возымел надежду на благополучный исход болезни. Генрих не позволил доброй Ленетте, с ее полными слез и совершенно сонными глазами, оставаться сиделкой у постели больного и обещал, что немедленно окажет помощь, если состояние пациента сделается опасным. Однако это не могло произойти, так как именно в эту ночь оба друга заключили договор – и притом на латинском языке, – как при заключении княжеского союза, – что смерть, или пятый акт их вставной трагедии (составлявшей лишь одно явление в трагедии самой жизни), последует завтра вечером. «Ждать хотя бы до завтра, – сказал Фирмиан, – это слишком долго – мне несказанно жаль мою Ленетту. Ах, мне остается, как царю Давиду, лишь горестный выбор между гладом, войной и мором. – Милый брат, ты – мой Каин и умерщвляешь меня и не больше, чем он, веришь в существование того мира, куда я буду послан тобой.[150] Поистине, прежде чем ты мне прописал порошок, заставивший меня говорить, я желал в своем мрачном безмолвии, чтобы шутка превратилась в суровую действительность. Ведь придется же мне когда-нибудь пройти через подземные ворота в неприступный замок будущего, где человек избавляется от всех опасностей. О дорогой Генрих, горька не смерть, а разлука с милыми сердцу». – Но Генрих возразил: «Против этого последнего штыкового удара, наносимого жизнью, природа ограждает нас широким Ахиллесовым щитом: на смертном одре человек охладевает душой раньше, чем телом. Странное высокомерное равнодушие ко всем, с кем мы расстаемся, постепенно леденит нервы умирающего. А благомыслящие очевидцы говорят: „Смотрите, с таким отречением от мира сего, с таким упованием на лучший мир встречает свой смертный час только христианин! – Полно, милый Фирмиан, несколько неприятных, жарких минут, которые тебе придется вытерпеть до завтра, послужат для больной души прекрасной аахенской ванной; конечно, она отчаянно пахнет тухлыми яйцами, но когда пройдет несколько времени и она остынет, то, подобно настоящей аахенской ванне, ничем не будет пахнуть“».

Утром Генрих стал восхвалять его: «Подобно Катону Младшему, спокойно спавшему в свою предсмертную ночь (истории удалось даже подслушать, как он храпел), в эту ночь ты, по-видимому, явил новый пример такого же душевного величия, живя в нашу столь упадочную эпоху: будь я твоим Плутархом, я бы запомнил это обстоятельство». – «Но серьезно, – отвечал Зибенкэз? – я бы очень хотел, чтобы какой-нибудь толковый человек, играющий в литературе такую же роль, как Уэст в исторической живописи, через много лет после того, как смерть уже пошлет мне вторичный вексель, почтил мою странную первичную смерть хорошим печатным описанием»…

По-видимому, теперь ее уже почтил таким описанием некий биографический Уэст; но я позволю себе откровенно сказать, что я был бесконечно рад, найдя среди документов это пожелание, столь основательно выполняемое мною.

Далее Лейбгебер сказал: «Иезуиты некогда издали в Лувене тощую книжицу, в которой неплохо, но на латинском языке, была описана ужасная смерть Лютера. Старина Лютер раздобыл это произведение и перевел его, как в свое время Библию, и всего только приписал в конце: „Я, доктор Мартин Лютер, сам прочел и перевел сие сообщение“. – Если бы я был на твоем месте и переводил описание своей смерти на английский язык, то сделал бы в конце подобную же приписку».

Что ж, милый Зибенкэз, поскольку ты еще жив, сделай здесь такую приписку; но только переведи мою книгу!

Утро освежает всякий полегший колос на ниве человечества (как бы он ни провел ночь, на жестком ли одре болезни, или на более мягком ложе), и утренний ветерок приподнимает поникшие головки цветов и головы людей; но наш больной остался лежать. Его слабость достигла угрожающей степени, и он не мог скрывать, что ему становится все хуже, – во всяком случае он пожелал сделать распоряжения на случай смерти. Этот первый удар погребального колокола тяжкой острой болью отозвался в сердце Ленетты, и теплый поток прежней любви прорвался из него горькими слезами. При виде этого безутешного плача Фирмиан не выдержал и призывно простер руки; страдалица кротко и послушно прильнула к его груди. Их слезы и вздохи и сердца слились в самой горячей любви – израненные, но счастливые, они покоились вместе, столь близко от рубежа разлуки, которым должен был стать могильный холм.

Чтобы утешить бедную жену, Фирмиан стал проявлять признаки улучшения; к тому же, оно было необходимо, чтобы объяснить хорошее настроение, с которым он собирался изъявлять свою последнюю волю. Лейбгебер выразил радость по поводу того, что пациент снова был в состоянии поесть (на перине, служившей салфеткой) и выхлебать глубокую миску легкого супа, как спускают воду из пруда, – то есть до дна. «То, что больной снова развеселился, – сказал Лейбгебер Штиблету, – внушает мне большие надежды; но суп он, очевидно, поглощает лишь из любви к жене». – С сатирическими и юмористическими целями Лейбгебер лгал охотнее и чаще, чем кто бы то ни было; но он был самым непримиримым врагом настоящей недобросовестности и коварства. Он мог тысячу раз солгать в шутку и не смог бы хоть дважды солгать всерьез; для шуточного обмана он легко находил любое выражение лица, любой оборот речи, но для серьезного не находил ничего.

До полудня к постели больного были приглашены советник и домохозяин Мербицер. «Господа, – обратился к ним больной, – днем я намерен изъявить свою последнюю волю, и на эшафоте, куда возвела меня природа, я скажу три предсмертных речи, как это разрешалось в Афинах осужденным;[151] но уже сейчас я хочу приступить к оглашению завещания, прежде чем составлю второе или, лучше сказать, кодицилл к первому. Все мои писания мой друг Лейбгебер должен упаковать и принять на хранение, как только сам я буду упакован в последний конверт с надписанным адресом. – Далее, я желаю и требую, чтобы меня беспрекословно (поскольку я ссылаюсь на прецедент датских королей, старинных австрийских герцогов и знатных испанцев, из коих первые приказывали себя погребать в своих доспехах, вторые – в львиных шкурах, а третьи – в жалких капуцинских рубищах), итак, повторяю, – чтобы меня беспрекословно пересадили на грядку иного мира, не вынимая из старого стручка, в котором я цвел в здешнем мире; короче говоря, таким, каков я есть и каким я здесь изъявляю сию волю. Это второе распоряжение вынуждает меня сделать и третье: пусть женщине, обмывающей мертвых, заплатят, но с тем, чтобы немедленно прогнать ее, так как в течение всей моей жизни я одинаково люто ненавидел двух женщин – ту, которая вмывает нас сюда, и ту, которая вымывает нас отсюда, хотя вторая нас моет в большей лохани, чем первая: я подразумеваю повивальную бабку и обмывальщицу покойников. Пусть она даже пальцем не коснется меня, и вообще да не посмеет этого делать никто, кроме моего Генриха».

Неприязнь Зибенкэза к этим служительницам жизни и смерти, как я полагаю, вызвана той же причиной, что и моя собственная, а именно деспотизмом и корыстолюбием, с которым эти две плантаторши и пайщицы колыбелей и гробов давят и жмут нас в часы величайшей радости и величайшего горя, когда мы наиболее беззащитны.

«Далее, я желаю, чтобы, как только на моем лице запечатлеются признаки кончины, Генрих навеки прикрыл и защитил его нашей длинношеей маской, которую я принес сверху из старого сундука. Я хочу также, чтобы, удаляясь с лугов моего прошлого и не слыша за собою ничего, кроме шелеста осенних трав, я имел на груди хоть искусственный букет моей жены как жетон или фишку утраченных радостей. С таким бутафорским знаком отличия пристойнее всего уходить из жизни, угощающей нас столькими паштетами с картонной крышкой и воздушной начинкой. – Наконец, я не хочу, чтобы меня провожали колокольным звоном; подобно тому, как посетителей Карлсбада башенный сторож при въезде и при выезде приветствует звуками рога, нас, хилых и недолговечных посетителей источника жизни, встречают и провожают колокольной музыкой с церковных башен; однако услуги церковного причта нам обходятся не так дешево, как приветствия карлсбадского сторожа, который за оба трубных салюта рассчитывает получить лишь три чеканных портрета суверена».

Затем он велел подать себе силуэт Ленетты и сказал, запинаясь: «Я попрошу моего доброго Генриха и господина домохозяина выйти на минутку и оставить меня наедине с господином советником и с моей женой».

Когда это было исполнено, он долго и безмолвно смотрел с теплым чувством на маленькую дорогую тень; слезы хлынули из его глаз, словно скорбь, размывшая берега; он подал силуэт советнику, от волнения не смог говорить, но, наконец, произнес: «Вам, мой верный друг, только вам одному могу я отдать этот дорогой для меня портрет. Вы ее друг и мой – о боже, ни один человек во всем необъятном мире не станет заботиться о моей милой Ленетте, если вы ее покинете, – но не плачь так горько, дорогая, он тебя не оставит, – о мой лучший друг, это беспомощное, невинное сердце будет разбито горем и одиночеством, если вы не будете ей покровителем и утешителем: не покидайте же ее, как это сделал я». – Советник поклялся всемогущим йогом, что никогда ее не покинет, и, не глядя на плачущую Ленетту, взял и пожал ее руку, склонился над своим немеющим другом и приник к его лицу, роняя слезы, – но Ленетта отстранила его от груди своего супруга, освободила руку и припала к устам, слова которых так потрясли ее сердце, – и Фирмиан обнял ее левой рукой, прижав к утешенному сердцу, а правую руку протянул своему другу, – и так он держал у своей стесненной груди два неба, ближайших к земле, дружбу и любовь.

О смертные, ваша жизнь полна обмана и раздоров, но меня всегда утешает и радует в вас именно то, что все вы сердечно любите друг друга, если только видите друг друга в чистом человеческом облике, без повязки и пелены на глазах; что нас всех заставляет ослепнуть лишь боязнь охладеть, и что наше сердце, как только смерть вознесет наших собратьев над тучами наших заблуждений, тает от умиления и любви, увидев их парящими в прозрачном эфире, в образе прекрасных людей, не искаженных туманами и кривыми зеркалами земли, и не имеет сил сдержать вздох: «Ах, явились бы вы раньше в этом облике, я никогда не был бы к вам несправедлив». – Поэтому каждая добрая душа простирает объятия к тем людям, которых поэт показывает нашим внутренним очам в виде гениев созданного им облачного неба; но если бы он мог свести их к нам на землю, то на загрязненной почве наших житейских потребностей и ошибок они вскоре утратили бы свою прекрасную просветленность, подобно тому, как прозрачную глетчерную воду, которая не холодит, а лишь освежает, надо улавливать налету, когда она каплет с ледяных кристаллов – так как она загрязняется воздухом, едва коснувшись земли.[152]

Советник ушел – но лишь к доктору. Этот достойный генералиссимус друга Гайна, недаром (уж, конечно, не даром) носивший титул старшего санитарного советника, оказался весьма расположенным посетить больного, во-первых, потому, что советник был уважаемым и состоятельным человеком, а во-вторых, потому, что нельзя было позволить Зибенкэзу умереть, так как он был участником покойницкой лотереи, при которой состоял членом-корреспондентом и frère servant сам доктор: ибо эта похоронная касса в действительности была лишь имперской банковской и ссудной кассой, выручавшей высокопоставленных лиц при денежных затруднениях. При виде старшего здравоохранителя, наступающего в боевом порядке, Лейбгебер до смерти перепугался, ибо предвидел, что доктор вызовет действительное ухудшение, так что Зибенкэз оставит после себя такую же славу, как и Мольер, который, как известно, скончался на сцене, играя мнимого больного. Лейбгебер находил, что отношения между врачами и пациентами так же неясны, как отношения между дятлами или короедами и деревьями: ведь до сих пор еще спорят, погибают ли деревья от того, что эти твари продырявливают их и кладут в них яйца, или же, наоборот, эти твари заводятся на дереве потому, что его кора уже разрушается, а ствол уже засох.

Я полагаю, что жучки и дятлы – а также врачи – попеременно оказываются то причиной, то следствием, и нет такого существа, бытию которого непременно должно было бы предшествовать разрушение чего-либо; иначе при сотворении мира пришлось бы заодно создать дохлую клячу для мясных мух и большой козий сыр для сырных клещей.

Сердито игнорируя здоровых, старший санитарный советник Эльхафен подошел прямо к больному и немедленно взялся за пульс, эту секундную стрелку жизни и волшебную палочку медицины; глубоко вспахивающий плуг сатирического гнева провел на лице Лейбгебера кривые борозды. «Я нахожу у больного, – сказал исцелитель, – типичную нервную апоплексию от переполнения желудка, – позвать врача нужно было раньше, – наполненный твердый пульс предвещает повторение удара, – против него я пропишу рвотный порошок, который окажет наилучшее действие». – При этом он извлек несколько рвотных billet-doux, изящно завернутых, словно конфеты. Он имел рвотные порошки собственного издания и вел безобидную торговлю ими, ходя по домам, как еврей-разносчик. Мало было таких болезней, против которых доктор Эльхафен не мог бы использовать свое рвотное средство в качестве святых даров, тележного домкрата, насосного стакана или чистилищного огня; своим рабочим и осадным орудием он весьма усердно подготовлял приступы – не крепостей, а рвоты – при апоплексиях, грудницах, мигренях и желчных лихорадках. «Оно является, – говорил доктор, – первым путем к тому, чтобы произвести уборку в пищеварительном тракте», и заодно оно легко убирало и самого обладателя этого тракта и отправляло последним путем всякой плоти.

Замесив по-другому лицо, чтобы скрыть свое бешенство, Лейбгебер сказал: «Уважаемый коллега и господин протомедикус Эльхафен, мы вполне можем учредить здесь concilium или consilium или collegium medicum. Мне кажется, что прописанный мною жаропонижающий порошок принес пользу, так как вчера он помог apoplectico вновь обрести способность речи», – Протомедикус принял его за шарлатана, и не удостоив коллегу ни единым взглядом, сказал Штибелю: «Распорядитесь, чтобы принесли тепловатой воды, я дам ему принять лекарство». Лейбгебер вспылил: «Тогда, давайте, примем его мы с вами, так как у нас обоих разлитие желчи – но пациент не может, не должен и не будет этого делать». – «Милостивый государь, разве вы – практикующий врач?» – гордо и презрительно спросил старший санитарный советник.

– «Я – торжествующий доктор, – ответил тот, – с тех пор, как я перестал быть сумасшедшим. Как вы наверное помните, у Галлера приводится случай, когда умалишенного, утверждавшего, будто он обезглавлен, излечили тем, что изготовили для него свинцовую шляпу: голова, прикрытая и изолированная свинцом, ощущает себя так отчетливо, как если бы она была налита им. И вот, господин коллега, я был почти таким же безумцем; заболев воспалением мозга, я слишком поздно узнал, что мою болезнь уже вылечили и прекратили. Короче говоря, я вообразил, что моя голова отслоилась и отпала, как отпадают – подобно клешням рака – омертвевшие ноги у людей, отравленных спорыньей. Когда приходил цырюльник и снимал свою пурпурную сумку с рабочими инструментами, похожую на колчан, я говорил: „Любезный господин старший мастер Шпёрль, хотя мухи, черепахи и ужи, будучи обезглавленными, еще продолжали жить, подобно мне, но материала для бритья на них оставалось немного. Ты человек разумный, и видишь, что на мне так же нечего брить, как на пресловутом торсе в Риме. Что же ты мне будешь намыливать, господин Шпёрль?“– Едва он уходил, как являлся парикмахер: „Приходите в другой раз, господин Пейссер, – говорил я, – если только у вас нет охоты завивать в локоны окружающий меня воздух или же растительность у меня на груди, то спрячьте ваши гребни обратно в жилетный карман. С самой полуночи я живу без фриза и карниза и стою здесь подобно Вавилонской башне, лишенной купола. – Но если вы разыщете в соседней комнате мою голову и этому caput mortuum причешете косу и тупей, то я согласен надеть голову вместо парика с косой“. – К счастью, пришел ректор университета, врач, и увидел, как я скорбно всплескивал руками, восклицая: „Где мои четыре мозговых желудочка и мой corpus callosum и моя anus cerebri и мой яйцевидный центр, в котором, согласно Глазеру, находится способность воображения? Если в моем парламенте нет верхней палаты, то на что он будет нацеплять себе очки и во что вставлять слуховые трубки? (Причины общеизвестны.) Неужели лучшая однодольная голова в целом мире уже дошла до того, что не может служить своему обладателю даже плодовой коробочкой?“ – Но ректор велел принести из университетского гардероба старую докторскую шляпу и, нахлобучив ее на меня легким ударом, сказал: „Наш факультет надевает свои докторские шляпы исключительно на головы – на пустоте шляпа не могла бы держаться“. Благодаря этой шляпе вслед моей фантазии у меня выросла новая голова, как у обезглавленной улитки. И вот, с тех пор как я сам излечился, я лечу других».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю