Текст книги "Зибенкэз"
Автор книги: Жан-Поль Рихтер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
«Дорогой Лейбгебер!
Я больше не властна над моим сердцем, – оно все время стремилось открыться или разбиться перед вашим лишь для того, чтобы показать вам, как много ран у него внутри. Ведь вы были некогда моим другом: неужели я совсем забыта? Или я и вас утратила? – Ах, я верю, Что нет, вы лишь от горя не в силах говорить со мною, ибо ваш Фирмиан умер в ваших объятиях и теперь, мертвенно-холодный, покоится на опустевшей, скорбной груди, медленно распадаясь в прах. О, почему вы убедили меня принять плоды, растущие на его могиле, и каждый год как бы вскрывать его гроб? Первый день, когда я их получила, был горьким, самым горьким днем моей жизни. Что я чувствую иногда, вы узнаете из небольшого новогоднего пожелания, обращенного мною к себе самой и посылаемого при этом письме. Одно место там относится к кустику белых роз, на котором я у себя в комнате вырастила среди зимы несколько бледных цветов. А теперь, друг мой, исполните просьбу, явившуюся поводом для настоящего письма, и, умоляю вас, наделите меня еще большими скорбями: тогда я обрету утешение; поведайте мне, – ибо никто иной этого не может сделать, и я больше никого не знаю, – о последних часах и минутах нашего дорогого, что он говорил и что он выстрадал, и как закрылись его глаза, и как настал его конец; все, что будет терзать меня, должна я знать, – что может это стоить вам и мне, кроме слез? А слезы – услада для больных глаз. Остаюсь вашим другом».
Натали А.
N. S. «Если бы меня не удерживало столько обстоятельств, то я сама отправилась бы туда, где он жил, и собрала бы реликвии для моей души; впрочем, я не остановлюсь пред этим, если вы не ответите. Желаю вам успеха в вашей новой должности и надеюсь, что как-нибудь смогу это сделать устно; ведь когда-нибудь моя душа настолько исцелится, что я смогу посетить мою милую подругу у ее отца и увидеть вас и не умереть в порыве горя, пробужденного вашим сходством с покойным другом, теперь, увы, уже несходным с вами».
*
Ее прекрасное творение, написанное по-английски и в стихах, я рискну перевести следующим образом:
Мое новогоднее пожелание самой себе.
«Новый год отворил свои врата. Среди пламенеющих утренних облаков судьба стоит над пеплом умершего года и оделяет дарами – о чем просишь ты, Натали?»
«Не о радостях – ах, все они, что были в моем сердце, не оставили в нем ничего, кроме черных терний, и скоро утратили свой аромат роз, – рядом с лучезарным солнцем растет тяжкая грозовая туча, и когда мы окружены блеском, это лишь отблеск меча, извлекаемого грядущим днем, чтобы разить беспечную грудь. – Нет, я не прошу о радостях; жаждущее сердце ощущает от них лишь пустоту: оно наполняется только скорбью».
«Судьба назначает грядущее, – чего желаешь ты, Натали?»
«Не любви – ах, у того, кто возложил на сердце колючую белую розу любви, оно обливается кровью, и теплая слеза счастья, оброненная в чашечку этой розы, быстро стынет и высыхает, – на заре жизни цветущая, сияющая любовь парит в небе, словно гигантская розовая Аврора, но за ней не скрывается ничего, кроме тумана и слез. – О, не желай любви, умри от более возвышенных скорбей, погибни под высоким анчаром, а не под низкорослым миртом».
«Ты преклонила колени пред судьбой, Натали, – скажи ей, чего ты хочешь?»
«Не хочу я и новых друзей, нет – все мы стоим рядом на вырытых и прикрытых могилах, – и после того, как мы, с такой любовью держась за руки, столь долго страдали вместе, под другом внезапно рушится насыпь, и он падает мертвый в зияющую яму, а я, объятая одиночеством холодной жизни, стою у заполненной могилы. – Нет, нет; но когда настанет бессмертие, когда друзья свидятся в вечном мире, тогда пусть сильнее бьется обновленное сердце, пусть льются радостные слезы из немеркнущих очей, и пусть уста, которым более не суждено умереть, произнесут: „Приди же ко мне, возлюбленная душа, ведь нашей любви уже не грозит разлука“».
«О ты, покинутая Натали, о чем же ты просишь на земле?»
«Лишь о терпении и скорой смерти, больше я ни о чем не прошу. Но этой мольбы не отвергай, безмолвный рок! Осуши мне глаза, затем закрой их! Успокой мое сердце, затем уничтожь его! – Да, в грядущем, когда душа раскроет крылья в более прекрасном небе, когда новый год настанет в более чистом мире и когда все вновь будут вместе и воскреснет наша любовь, тогда скажу я, чего желаю… Но не для себя, ибо я и так уже буду безмерно счастлива…»
*
Какими словами могу я описать душевное онемение и оцепенелость, объявшие ее друга, когда он, прочтя письмо, все еще держал и созерцал его, хотя уже не в состоянии был ни видеть, ни мыслить. – О, ледяные глыбы глетчера смерти все больше надвигались, погребая под собою все новые Темпейские долины, – одинокого Фирмиана уже не связывали с людьми никакие узы, кроме веревки, приводящей в движение похоронный колокол и гроб, – и его кровать была для него лишь широким смертным одром, – каждая радость казалась ему украденной у чужого увядшего сердца. И так ствол его жизни, как стебли иных цветов, все глубже[172] уходил под землю, и крона превращалась в скрытый корень.
Всюду разверзались пропасти трудностей, и каждое действие или бездействие было в равной мере неосторожно. Эти трудности или решения я изложу здесь читателям в том порядке, в котором они дефилировали сквозь душу Фирмиана. В человеке чорт всегда взлетает раньше, чем ангел, и наихудшие намерения возникают раньше, чем хорошие:[173] его первое было безнравственным и заключалось в том, чтобы ответить Натали рассказом, о котором она просила, то есть солгать. Человеку столь же приятно, когда по нем носят траур другие, сколь ему уютно, когда он надевает траур по другим. «Но ее прекрасное сердце, – сказало его собственное, – я растерзаю новой скорбью, растравляя его рану продолжающейся ложью; ах, даже настоящая моя смерть не была бы достойна такой печали. Итак, мне остается лишь молчать». Но тогда она неизбежно подумает, что Генрих на нее разгневан и что она лишилась и этого друга; и она, может быть, отправится тогда в Кушнаппель и подойдет к надгробной плите Фирмиана и взвалит ее новым бременем на согбенную, трепетную душу. В обоих случаях возникала еще и третья опасность, а именно – что Натали явится в Вадуц, и тогда письменную ложь, которой он избегнул, он вынужден будет превратить в устную. Ему оставался еще один путь к спасению, наиболее добродетельный, но и самый крутой, – Фирмиан мог сказать ей правду. Но при этом признании сколь сильно рисковал бы он всем своим положением, хотя бы Натали и молчала, – и его милый Генрих предстал бы пред ее глазами в каком-то странном свете, ибо ей не было известно великодушие его целей и обманов. Однако, ненадежный путь правды был наименее мучителен для сердца Фирмиана, а потому он, наконец, остановился на этом решении.
Глава двадцать четвертая
Вести из Кушнаппеля. – Нисходящая градация девушек. – Вскрытие семи печатей.
Так вот, нередко меня прямо выводит из себя то, что, если мы и акцептуем вексель, трассированный на нас добродетелью, мы все же оплачиваем его лишь после стольких отсрочек и просрочек, тогда как дьявол, словно Константинополь, ничего этого не признает. Фирмиан уже не приводил никаких возражений, кроме мотивирующих проволочки; он просто откладывал свою исповедь и доказывал самому себе, что Аполлон является наилучшим утешителем (Параклетом) людей и что василиск скорби, – которому Натали показала его собственный образ в зеркале поэзии, – погибнет от этого отображения. Так все наши добродетельные порывы парализуются в нас трением низменных страстей и времени.
Но достаточно было одного письма, чтобы снова перепутались все декорации его театра. Оно прибыло от советника Штибеля.
«Высокоблагородный и особо высокочтимый господин инспектор!
Ваше высокоблагородие, без сомнения, изволит помнить сделанное нашим общим другом, покойным г-ном адвокатом для бедных Зибенкэзом, завещательное распоряжение, согласно коему г-н тайный фон Блэз имел выплатить находящийся в его опекунском заведывании капитал – и притом, как известно вашей милости, с тем чтобы вы таковой, в свою очередь, вручили вдове, – в случае же неисполнения сего завещатель намеревался объявиться в качестве призрака. В обсуждение сего последнего обстоятельства я не стану вдаваться: как бы то ни было, по имеющимся сведениям, в течение нескольких недель некий призрак в образе нашего покойного друга всюду преследовал г-на тайного, который по сей причине настолько сильно занемог, что причастился святых тайн и принял решение действительно выдать означенный капитал. А посему не откажите сообщить, угодно ли вам предварительно получить таковой лично или же он (что, пожалуй, естественнее) подлежит непосредственному вручению вдове. Еще должен сообщить, что с последней, то есть с бывшей г-жой Зибенкэз, я, в соответствии с желанием наследователя, в свое время вступил в брак и что на ней ныне почиет благословение грядущего материнства. Она прекрасная домохозяйка и супруга; мы живем в мире и согласии; она отнюдь не похожа на Талею[174] и с такой же готовностью пожертвовала бы жизнью за своего мужа, как он за нее, – и мне чрезвычайно хотелось бы, чтобы мой предшественник, ее добрый, незабвенный первый супруг, Зибенкэз, который иногда имел свои небольшие причуды, мог сделаться очевидцем того ничем не омраченного благоденствия, в коем ныне обретается его дорогая Ленетта. Она его оплакивает каждое воскресенье, когда проходит мимо кладбища; но все же она признает, что ей теперь живется лучше. К сожалению, мне так поздно довелось услышать от моей жены, сколь плачевны были денежные обстоятельства покойного; с какой радостью протянул бы я, как подобает христианину, руку помощи ему и его супруге! Если покойный, который ныне обладает большим, чем мы все, может своим просветленным оком созерцать нас, то он, конечно, простит меня. – Покорнейше прошу о незамедлительном ответе. Добавочной причиной выдачи капитала, принадлежавшего подопечному, может быть, является то, что г-на тайного (который в общем человек честный) уже не подстрекает г-н фон Мейерн; по имеющимся сведениям, они теперь между собою совершенно рассорились, и последний отделался в Байрейте от пяти невест и ныне по обрядам св. церкви вступает в законный брак с одной кушнаппельской жительницей.
Моя жена сердита на него настолько, насколько это допускает долг христианской любви к ближнему, и она говорит, что когда он ей попадается навстречу, она себя чувствует, словно охотник, которому утром встретилась старуха. Ведь он способствовал многим досадным пререканиям с ее мужем; и она часто с удовлетворением мне рассказывала, как ловко вы, высокочтимейший г-н инспектор, иной раз осаживали этого опасного человека. Впрочем, ко мне в дом он не смеет и носа показать. – Я имею к вам еще одну просьбу, которую пока изложу лишь вкратце: не пожелаете ли вы занять в качестве сотрудника место усопшего, ныне еще вакантное, в „Божественном вестнике немецких программ“, который (я в праве сказать это) пользуется успехом в гимназиях и лицеях всей Швабии, вплоть до Нюрнберга, Байрейта и Гофа. Сейчас наблюдается скорее избыток, чем недостаток жалких пачкунов, стряпающих бездарные программы, а потому вы являетесь (позвольте вам это сказать без лести) как нельзя более подходящим человеком, с которым мало кто сравнится в умении изгонять бичом сатиры подобных головастиков из Кастальских ключей. Впрочем, подробности последуют в дальнейшем! – Моя милая жена также шлет здесь самый сердечный привет высокочтимому другу ее покойного мужа, а сам я пребываю в надежде на скорое исполнение моей просьбы.
Вашего высокоблагородия
покорный слуга С. Р. Штибель,
школьный советник».
*
Сильной скорбью, которая делает человека нечувствительным к слабой, он защищен против последней так же, как водопадом против дождя.[175] Фирмиан забыл обо всем, чтобы вспоминать, чтобы страдать, чтобы восклицать, обращаясь к самому себе: «Итак, я утратил тебя совсем, навеки. О, ты всегда была добра, только я – нет. Так будь же счастливее, чем твой одинокий друг. Ты права, оплакивая его каждое воскресенье». – Свои сатирические причуды он теперь признал виновными во всех прежних судебных процессах своего супружества и усмотрел в своей собственной пасмурной погоде причину неурожая радостей.
Но теперь он был более несправедлив к себе, чем прежде к Ленетте. Я здесь же одарю мир своими соображениями по этому поводу. Для девушек любовь – это момент наибольшей близости к солнцу, или же прохождение Венеры через солнце идеального мира. В эту пору высокого стиля их души они любят все, что и мы, даже науки и весь лучший мир, заключенный в груди; и они пренебрегают тем же, что и мы, даже платьями и новостями. В течение этой весны соловьиные трели раздаются вплоть до солнцестояния, и день свадьбы является самым долгим его днем. Но затем все летит к чорту если не сразу, то по кусочку; ежедневно. Мочальные узы брака связывают крылья поэзии, и брачное ложе является замком св. Ангела и темным карцером, где сидят на хлебе и воде. В медовый месяц я нередко следил за бедной райской птицей или павлином души и во время линьки этой птицы подбирал утерянные ею роскошные маховые и хвостовые перья, и когда муж затем думал, будто он сочетался браком с бесперой вороной, я предъявлял ему весь плюмаж. В чем же здесь дело? Вот в чем: брак прикрывает мир поэзии корой действительности, подобно тому, как по Декарту наш земной шар – это солнце, покрытое корой грязи. Руки, огрубевшие от работы, неуклюжи, жестки и мозолисты, так что им уже трудно держать или вытягивать тонкую нить для ткани идеала. А потому в высших сословиях, где вместо рабочих комнат имеются лишь рабочие корзинки, где миниатюрную прялку держат на коленях и нажимают на ее педаль пальцем и где в браке любовь еще продолжает существовать – и часто даже по отношению к мужу, – обручальное кольцо не столь часто, как в низших сословиях, становится кольцом Гигеса, делающим невидимыми книги и искусства – музыку, поэзию, живопись и танцы; на высотах все растения и цветы, в особенности их женские особи, становятся более ароматными. В отличие от мужчины, женщина не обладает способностью защитить свои внутренние воздушные и волшебные замки против внешней непогоды. В чем же может женщина найти себе опору? – В своем супруге. Возле расплавленного серебра женской души муж всегда должен стоять с черпаком и непрестанно снимать накипающую на ней пленку шлаков, чтобы продолжало блестеть чистое серебро идеала. Но существуют два рода мужей: аркадские пастушки и лирики жизни, вечно любящие, как Руссо, когда он уже был убелен сединами, – таковые неукротимы и неутешны, когда на женской золотообрезной антологии они уже не видят золота, как только начнут перелистывать книжечку страница за страницей (это случается со всякой книгой, имеющей золотой обрез); во-вторых, существуют грубые пастухи и свинопасы, – я разумею мейстерзингеров или дельцов, благодарящих бога, когда волшебница, подобно прочим волшебницам, наконец превратится в мурлыкающую обыкновенную кошку, вылавливающую крыс и мышей.
Никто не испытывает большей скуки и страха, – оттого я и хочу, наконец, привлечь к нему сочувствие читателей настоящего комического жизнеописания, – чем дородный, неуклюжий, увесистый басист-делец, который подобно слонам, плясавшим на канате в древнеримском цирке, вынужден танцовать на провисшем канате любви и своей любовной мимикой больше всего напоминает мне сурков, пробужденных комнатным теплом от зимней спячки, но все еще неспособных начать двигаться по-настоящему. Лишь со вдовой, жаждущей не столько любви, сколько брака, тяжеловесный делец может начать свой роман с той ступени, на которой его заканчивают все сочинители романов, а именно – со ступени брачного алтаря. У такого человека, построенного в элементарнейшем стиле, гора с плеч свалилась бы, если бы кто-нибудь согласился любить от его имени его пастушку до тех пор, пока на его долю не осталось бы ничего, кроме свадьбы; и вот за такую разгрузку и снятие с поста и креста едва ли кто-либо возьмется с большей охотой, чем я сам; нередко мне хотелось опубликовать в газетах для всеобщего сведения (но я опасался, что это примут за шутку), что всем сносным девицам, которых деловому человеку некогда любить, я берусь клясться в платонической вечной любви, вручать надлежащие любовные декларации в качестве полномочного посланника жениха, короче говоря, в качестве substituti sine spe succedendi или кавалера-компаньона, вести таковых под-руку через всю изобилующую неровностями Брейткопфову страну любви, до самой границы, где я сдал бы груз вполне готовым в собственные руки грузополучателя (жениха); таким образом, это была бы не столько свадьба, сколько любовь через представителя. Если бы кто-либо (при такой systema assistentiae) пожелал назначить нижеподписавшегося, – так как в течение медового месяца еще фигурирует немного любви, – и на это время верховным уполномоченным и попечителем, то, разумеется, он должен был бы сообразить, что сие условие надо оговорить заранее…
В Ленетте Зибенкэза без всякой его вины уже в час брачного обряда идеальный остров блаженных сразу же погрузился в морскую пучину; муж при этом был и безвинен небеззащитен. Милый педагог и советник Кампе, ты бы вообще не должен был столь сильно ударять карающей тростью по твоему пюпитру, если в соседнем пруду одна-единственная лягушка проквакает нечто такое, что может быть послано для напечатания в какой-нибудь альманах: не лишай кроткие создания, – вплетающие в пустую жизнь прекраснейшие грезы, полные цветов воображения, – недолгой иллюзии нежной любви; они и без того будут скоро, ах, слишком скоро пробуждены, и мы с тобою не сможем снова усыпить их всеми нашими писаниями!
Зибенкэз в тот же день кратко и поспешно написал в ответ Штибелю, что весьма одобряет его намерение точно сообразоваться с завещанием и законами, и всецело уполномачивает его истребовать деньги, но просит его, как великого ученого, который в подобных делах часто понимает меньше, чем ему кажется, вести их все через адвоката, ибо без юристов никакая юриспруденция не помогает, да и при них нередко тоже. – Рецензировать программы ему некогда, не говоря уже о том, чтобы читать их, и он шлет сердечный привет супруге.
Как я вижу, все мои читателя (и это мне отнюдь не неприятно) уже сами догадались, что призрак, или страшный бука, или Мумбо-Джумбо,[176] который успешнее, чем карательные отряды имперского суда, вырвал из когтей тайного фон Блэза похищенное наследство, был не кто иной, как Генрих Лейбгебер, воспользовавшийся своим сходством с покойным Зибенкэзом, чтобы сыграть роль revenant (выходца из могилы); а потому я могу не рассказывать читателю то, что ему уже известно:
Когда человек, цепляясь, словно древесная лягушка, наконец всползет на крутую гору, то часто первое же, что он видит сверху, – это новое зияющее перед ним ущелье; Фирмиан увидел пред собою новую бездну: он был вынужден отказаться от своего недавнего намерения, – я хочу сказать, что он теперь не смел сказать Натали ни слова о своем воскресении из загробных серных ванн, ни полслова о своем посмертном бытии. Ах, ведь тогда счастье его Ленетты, которая, хотя и без ее вины, имела двух мужей, будет висеть на кончике женского языка: виноват будет Фирмиан, а обездолена – Ленетта. «Нет, нет, – сказал он, – со временем в добром сердце Натали мой бледный образ покроется пылью и выцветет».
Короче говоря, он молчал. Гордая Натали тоже молчала. В этом ужасном положении он боязливо проводил свои часы на сцене, вблизи от жесткого, вечного узла трагедии, – на все прелести весны падала мелькающая тень вороньей стаи забот, и сон его отравляли, словно ржа, ядовитые сновидения. Каждая ночь со сновидениями рассекала узел орбиты заходящей планеты, а вместе с тем и сердце. Как же судьба спасла его из этого чада, из этих удушливых паров страха? Чем исцелила она язву его перста, носившего обручальный перстень? – Тем, что отняла руку. – В один долгий вечер, незадолго до отхода ко сну, граф обратился к Фирмиану настолько дружески, насколько это могут светские люди. Он сказал, что имеет ему сообщить нечто весьма приятное, но позволит себе начать с некоторого предварительного напоминания. «Со времени вашего вступления в должность, – продолжал он, – вы мне кажетесь не столь юмористически настроенным, как до того; и, если мне позволено будет сказать, я иногда нахожу вас удрученным и слишком сентиментальным; между тем вы сами прежде говорили (но это он слышал от другого Лейбгебера), что предпочитаете людей, которые в беде ругаются, а не горюют, и что когда у наших ног зима, мы все же можем дотянуться носом до весны и, стоя в снегу, нюхать цветок». – «Я это охотно прощаю, ибо я, кажется, угадываю причину» – добавил он; но его прощение, в сущности, было не вполне искренним. Ибо ему, как и всем знатным людям, всякое сильное чувство, даже любовное, но в особенности печальное, было досадно, а крепкое дружеское пожатие рук было ему словно пинок ногой; скорбь он соглашался созерцать лишь улыбающейся, зло – лишь смеющимся или, в крайнем случае, высмеиваемым: ибо самые холодные светские люди подобны человеческому организму, в котором наибольшая теплота сосредоточена не столько в грудной, сколько в брюшной полости.[177] Отсюда следует, что прежний Лейбгебер – это ясное, темно-синее небо, с которого непрестанный бурный ветер сгонял все облака, – должен был прийтись графу больше по душе, чем нынешний, мнимый. Но насколько иначе, чем мы, спокойно читающие этот упрек, отнесся к нему Зибенкэз. Эти солнечные затмения его, Лейбгебера, которые не были присущими тому солнечными пятнами и которые он сам, по-видимому, вызвал своим поведением, он вменил себе в вину как столь тяжкие прегрешения против своего любимца, что счел своим долгом в них исповедаться и покаяться.
Когда же граф продолжал: «Ваша чувствительность наверное объясняется не только тем, что вы лишились вашего друга Зибенкэза, ибо о нем вы после его смерти вообще отзывались не так тепло, как при его жизни; простите мне эту откровенность», – то при виде этой новой тени, омрачившей образ Лейбгебера, лицо Фирмиана исказилось скорбью, и он с трудом сдержался, чтобы дать своему судебному сеньёру высказаться до конца. «Но у меня, любезнейший Лейбгебер, это не попрек, а похвала, – не следует вечно скорбеть о мертвых, чего скорее заслуживают живые. Впрочем, и эта последняя ваша скорбь тоже сможет прекратиться на будущей неделе, так как прибудет моя дочь и, – это он произнес, растягивая слова, – с нею ее подруга Натали; они встретились в пути». Зибенкэз поспешно вскочил и стоял неподвижно и безмолвно, держа руку перед глазами, не в качестве веера, но в качестве экрана от света, чтобы получше разобраться в хаотически нагроможденных и сталкивающихся тучах своих мыслей и лишь затем дать ответ.
Но граф, который его в качестве Лейбгебера превратно истолковывал по всем пунктам и его чувствительную метаморфозу приписывал влиянию Натали и разлуки с нею, попросил его: «Прежде чем отвечать, выслушайте меня до конца. Уверяю вас, я с величайшей радостью сделаю все от меня зависящее, чтобы прекрасная подруга моей дочери навсегда осталась вблизи от нас». О небо! До чего граф запутывал все, что было столь просто!
Теперь Зибенкэз, когда изменился румб штурмующего его шторма, вынужден был попросить минуту на размышление, ибо у него, были поставлены на карту три жизни; но, стремительно пройдясь несколько раз по комнате, он вдруг снова остановился неподвижно и сказал – графу и себе: «Да, я буду правдив!» Затем он обратился к графу с вопросом, согласен ли он дать честное слово, что сохранит тайну, которая ему будет доверена и которая ни в чем не касается и ничем не нарушает интересов его самого и его дочери. «Если так, то отчего же?» – отвечал граф, которому разоблачение тайны представлялось вырубкой дремучего леса, обещающей создать широкий кругозор.
Тогда Фирмиан раскрыл свое сердце и свою судьбу и все; то был прорвавшийся поток, который не вмещается в новом русле и разливается на необозримом пространстве. Граф неоднократно задерживал его рассказ новым превратным пониманием, так как исходил из чисто гипотетической, вымышленной им самим любви Натали к настоящему Лейбгеберу и ни от кого не слыхал о действительной ее любви к Зибенкэзу.
Теперь изумленный судебный сеньер изумил, в свою очередь, инспектора, ибо из числа столь многих мин, которых можно было ожидать в подобном случае, – а именно: оскорбленной, гневной, пораженной, смущенной, восхищенной, равнодушной, – он сделал лишь предовольную. «Меня чрезвычайно радует, – сказал он, – что я хоть ощупью натолкнулся на нечто, побудившее меня внести свет в это дело, и что по некоторым пунктам я не судил о Лейбгебере слишком снисходительно, а по другим слишком опрометчиво; но больше всего я восхищен тем, что я теперь, к счастью, имею Лейбгебера в двух экземплярах и знаю, что уехавшему не приходится скорбеть по умершем друге».
Невозмутимости графа, конечно, не должен удивляться никто, кому случалось видеть ярко сияющую орденскую звезду на дряхлой, охладевшей груди. Когда наш светский старик увидел ткацкий челнок, снующий сквозь эту основу дружбы с любовью и самоотречением с каждой стороны, и взял в руки и созерцал сотканный им Рафаэлев гобелен дружбы, то впервые за много лет испытал наслаждение от чего-то нового; казалось, что он до сих пор глядел из своей роскошной ложи на живую комически-историческую драму, которую мысленно сам развивал и в любую минуту мог снова представить в своем воображении. Да и его инспектор превратился для него в новое существо и чрезвычайно занимательного собеседника как раз благодаря тому, что сошел со сцены, переоделся и в качестве псевдо-покойного Зибенкэза вошел к нему в комнату и в дальнейшем мог ему весьма многое рассказать исключительно о самом рассказчике. И он в равной мере благосклонно отнесся к обоим друзьям, польщенный тем вниманием и привязанностью к нему, которое они сочетали со взаимным душевным союзом.
Кто наслаждался блаженством оставаться правдивым, тот поймет новое блаженство, которое испытывал теперь Фирмиан, получивший возможность свободно излить свою душу, говоря обо всем, о себе, о Генрихе и Натали; только теперь он вполне почувствовал, сколь тяжело было сброшенное им бремя переработки мимолетного шуточного обмана в комедию с триста шестьюдесятью пятью актами, идущую круглый год. Как легко ему было признаться графу, что он хочет удалиться до прибытия Натали, – ибо не в силах ни продолжать, ни перестать обманывать ее, – и притом именно в Кушнаппель. Увидев, что граф заинтригован, он ему высказал все, что его влекло и подстрекало: стремление к своей надгробной плите и кощунственной могиле, чтобы искренно покаяться; стремление увидеть издали (оставаясь невидимым для нее) Ленетту и, может быть, вблизи – ее ребенка; стремление получить от очевидцев достоверные сведения об ее супружестве и содружестве со Штибелем, ибо письмо Штибеля было словно ветерок, который запорошил ему глаза цветочным пеплом минувших дней и зашелестел лепестками увядшего цветка супружеской любви; стремление пройтись по арене своих прошлых унижений, сбросив бремя и гордо выпрямившись; стремление услышать в местечке что-либо новое о самом Лейбгебере, который ведь совсем недавно побывал там; стремление встретить в одиночестве годовщину своей смерти, в августе месяце, когда его постигла судьба виноградной лозы, которой обрывают листья, чтобы солнце сильнее согревало ягоды.
Скажу двумя словами, – ибо к чему приводить много доводов: ведь достаточно лишь пожелать, как доводы сами являются в избытке, – он отправился.
Глава двадцать пятая и последняя
Путешествие. – Кладбище. – Привидение. – Конец бедствии и книги.
С каждым днем я все больше убеждаюсь, что я и прочие 999 999 999 людей[178] являемся лишь вместилищами противоречий, неисцелимых ничтожеств и таких намерений, из которых каждое имеет свою противодействующую мышцу (musc. antagonista), – другим людям мы противоречим и вполовину не так часто, как самим себе; эта последняя глава служит новым тому доказательством: я и читатель до сих пор домогались лишь того, чтобы закончить книгу, и теперь, когда мы подошли к этому вплотную, нам обоим это чрезвычайно не по вкусу. Поэтому будет не лишним, если ее конец – словно конец сада, тоже изобилующего цветами, плодами и терниями, – я как можно лучше замаскирую, высказав здесь разные мысли, которые, во всяком случае, удлинят это произведеньице.
Инспектор, наконец, вырвался на простор полей и свободно вздохнул своей крепкой, мускулистой грудью, которую уже не давила тяжкая гора молчания и обманов. Вообще лавина, нависшая над его жизнью, наполовину растаяла под солнцем его теперешнего счастья; электрическая обкладка повышенного оклада и даже возросшее количество дел зарядили его пылом и отвагой. Его должность представляла собою гору, пронизанную столькими серебряными и золотыми жилами, что он уже в этом году смог направить в прусскую вдовью кассу анонимные взносы, чтобы сначала уменьшить свой обман наполовину, а затем и окончательно уничтожить и загладить его. Об этом выполнении долга я совершенно не стал бы доводить до сведения публики, если бы не опасался, что Криттер из Геттингена, который закрытие ворот этой кассы отложил на 1804 год, или еще более снисходительные вычислители, исчислившие ей в качестве даты соборования 1825 год, – что они, пожалуй, воспользуются моими «Цветами», чтобы объявить инспектора виновником «пляски смерти» вдовьей кассы. Иначе я чрезвычайно раскаивался бы, что вообще упомянул обо всем этом деле в «Цветах».
Фирмиан избрал путь не через Гоф или Байрейт, не по прежним романтическим маршрутам; он опасался, что рука судьбы, этого заоблачного сеятеля, направит Натали навстречу его мнимому трупу. И все же он немного надеялся, что та же рука позволит ему случайно натолкнуться на его Лейбгебера, ибо тот лишь недавно крейсировал в кушнаппельских водах. Кроме того в пути он снова воплотился в рубашку и куртку и всю внешнюю оболочку Лейбгебера, полученную от него при обмене в Джефрисской гостинице, и это одеяние служило Фирмиану зеркалом, которое постоянно показывало ему отсутствующего друга. Когда возле дома одного лесничего гончая, похожая на лейбгеберовскую, повернула к нему голову, сердце его затрепетало от радости: но чутью этой собаки он был так же незнаком, как ее хозяину.
По мере того как он приближался к тем горам и лесам, за китайской или кладбищенской стеной которых находились два его пустых жилища – его могила и комната, – все тяжелее становилось у него на сердце, стиснутом тисками тоски. То не была боязнь быть опознанным; этого ни в коем случае (по причине его теперешнего сходства с Лейбгебером) не могло произойти; уж скорее бы его приняли за его собственный неугомонный призрак и пророка Самуила, чем за еще здравствующего Зибенкэза; но, помимо любви и ожидания, причиной его тревожного настроения было еще и другое тоскливое чувство, которое однажды охватило меня самого, когда я странствовал среди геркуланских древностей моего детства. Мою грудь опять стеснили железные узы и обручи, которые стягивали ее в детстве, когда маленький человек, еще беспомощный и безутешный, трепещет перед страданиями жизни и смерти; в такие минуты мы стоим между сорванными колодками, разомкнутыми наручниками и кандалами и высоким, бурно шелестящим «деревом свободы» философии, которая повела нас на свободное, открытое поле брани и в коронационный зал земли. В каждом кустарнике, вокруг которого Фирмиан прежде бродил во время своей убогой, пустынной осени, он видел висящие, сброшенные кожи змей, некогда обвивавшихся вокруг его ног, – воспоминание, этот отголосок суровых мрачных зимних дней, вторглось в светлую пору его жизни, и из сближения столь непохожих чувств, гнета прежних оков с нынешним вольным ветром, проистекло третье, горькое, сладкое, тревожное.








