355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 27)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)

Этот лавровый венец Лейбгебер увенчал заявлением, что ему самому легче высмеять целый мир громко и собственными устами, чем тихо и пером и по всем правилам искусства. – Услышав эту похвалу, Зибенкэз был вне себя от восторга; но пусть за такую радость никто не осуждает адвоката, а также и никакого другого писателя, – который одиноко, без панегиристов, стойко прошел по честно избранному пути искусства, не имея опоры даже в малейшем ободрении, – если в конце, у самой цели, его растрогает, подкрепит и осчастливит пряный аромат нескольких лавровых листьев, поднесенных дружеской рукой. Ведь и прославленный человек, и даже надменный, нуждаются в поощрении чужим мнением, – насколько же больше в нем нуждается скромный и неизвестный! – Счастливец Фирмиан! В какой дали, на самом зюйд-зюйд-весте, теперь низко проплывали грозовые тучи твоих дней! И так как их освещало солнце, то казалось, что из них исходит лишь тихий, благотворный дождь.

За общим столом в гостинице Фирмиан с удовольствием увидел на примере своего Лейбгебера, до чего развязывает язык и просветляет голову непрерывная смена людей и городов (хотя нередко при этом взамен блокады уст наступает блокада сердца); Лейбгеберу нипочем было, – хотя адвокат для бедных, привыкший жить взаперти, едва ли отважился бы на это, даже будучи сильно навеселе, – в присутствии наиважнейших надворных советников и фаворитов канцелярских правителей (или покровителей), кушавших тут же под открытым небом, держать речь о своем Я и притом весьма шутливо. Адвокату для бедных эта речь показалась замечательной, а потому я ее замурую здесь и помещу над ней заглавие: «Застольная речь Лейбгебера».

Застольная речь Лейбгебера

«Среди всех именитых господ и христиан, которые здесь сидят и орудуют вилками, пожалуй, ни один не был сделан для этой цели с таким трудом, как я сам. Дело в том, что моя мать (уроженка Гаскони), не сопровождаемая моим отцом, который, в качестве прихожанина лондонской общины, оставался в Лондоне, отправилась оттуда на корабле в Голландию. Между тем, никогда еще – с тех пор как на свете существует хоть один имперский надворный советник – Немецкое море не бушевало и не бунтовало так ужасно, как в то время, когда моей матери случилось по нему ехать. Вытряхните в холодное море весь ад с кипучей, клокочущей серой его геенны огненной, с его расплавленной медью и плещущимися чертями и наблюдайте треск, – рев, – взлеты адских огней и морских волн, пока одна из двух враждебных стихий не поглотит или не одолеет другую, – и вы получите слабое (но достаточное на время еды) понятие о той проклятой буре, в которую я впервые очутился на море и – на белом свете. Вы, конечно, представляете себе, что если брюшной, спасательный и полярный пояс большого брамселя (хотя со шкотами грота дело обстояло еще хуже), – а также большой стеньговый штаг и весь бегучий такелаж, тали и шкентели, – не говоря уж о брасах блиндарея, – если даже столь привычные к морскому делу предметы чуть не распростились с жизнью, то было сущим морским чудом, что такое хрупкое существо, каким был тогда я, смогло среди них начать свою жизнь. В то время я имел во всем теле меньше мяса, чем теперь жира, и в общей сложности весил около четырех нюрнбергских фунтов с небольшим, чему теперь, если верить лучшим анатомическим театрам, равняется один лишь вес моего мозга. К тому же я был лишь новичком и молокососом, еще ничего не видавшим на свете, кроме этой дьявольской бури, – и даже не малолетним, ибо еще не прожил ни одного лета, хотя жизнь каждого человека длится на девять месяцев больше, чем значится в метрической книге, – был изнежен и, вопреки всем правилам медицины, именно в первые девять месяцев моей жизни содержался слишком тепло закутанным, тогда как меня следовало приучать к холодному наружному воздуху, – был малорослым, словно нежный цветочный бутон, и чувствительным, как первая любовь, а потому в такую погоду от меня не ожидали многого (сквозь шум ветра я еле пискнул раз-другой), и лишь ожидали, что я умолкну и угасну еще прежде, чем буря утихнет. Меня непременно хотели наделить честным именем и малой толикой христианства, прежде чем отпустить из мира сего, откуда человек и без того уносит еще меньше добра, чем приносит туда. Однако моему восприемнику было до невозможности трудно стоять у купели на качающемся корабле, где опрокидывалось все, что не было привязано. К счастью, корабельный священник лежал в подвесной койке и учинил оттуда крещение. Моим крестным отцом был старший боцман, державший меня над купелью в течение пяти минут; его, в свою очередь (ибо сам по себе он не мог стоять настолько твердо, чтобы креститель был в состоянии угодить водою в голову окрещаемого), держал младший фельдшер, – который был прикреплен к канониру, – а тот к боцманмату, – а этот к гальюнщику, – а последний сидел на старом матросе, который его свирепо сжимал в своих объятиях.

Между тем, как я слышал впоследствии, на этот раз и корабль и дитя вышли сухими из воды. Итак, все вы видите, что, как бы трудно ни было человеку среди жизненных бурь сделаться и остаться христианином или приобрести имя, будь то в адрес-календаре или в литературной газете, или в департаменте герольдии, или на медали, – но никому не пришлось столько претерпеть (сколько мне), чтобы приобрести элементы имени – общий фон и отвлеченную формулу крестного имени, куда затем было подставлено именованное число полного имени и немножко христианства, сколько может вместить конфирманд и катехумен, который еще сосет грудь и ничего не понимает. – Существует только одна вещь, которую еще труднее сделать, которую даже самый доблестный монарх делает лишь раз в жизни и которую не могут сотворить соединенными усилиями все гении и даже три духовных курфюрста, и сам император Священной Римской империи, хотя бы они целые годы сидели на монетном дворе и чеканили посредством новейших станков».

Весь стол неотступно просил его назвать эту вещь, которую так трудно вылепить. «Это – наследный принц, – хладнокровно ответил он. – Монарху нелегко уже создавать и владетельных князей, а наследного принца он (как бы ни старался), даже будучи в самом цветущем возрасте, может изготовить, говорю я вам, лишь в одном экземпляре (ибо эта модель – отнюдь не безделка, а, напротив, самое важное изделие, которое целому народу служит валом для мельниц, для говорящих автоматов и для музыкальных ящиков). Но зато, господа, плодить графов, баронов, камергеров, штаб-офицеров и, тем более, простых смертных и подданных, короче говоря, мхи и лишайники этого рода, являющиеся уже generatio aequivoca, монарху настолько легко, что подобные lusus naturae и первые рои или простейшие организмы он, шутя, выпускает в свет уже на первых порах своей светской жизни, в самой ранней юности, тогда как в более зрелом возрасте ему иногда не удается соорудить хотя бы одного наследника престола. Между тем, после стольких пробных выстрелов и военных упражнений, право же, следовало бы ожидать как раз обратного».

(Конец застольной речи Лейбгебера.)

После обеда оба друга отправились расположиться лагерем в веселом зеленеющем «Эрмитаже», и аркады ведущей туда аллеи казались их радостным сердцам прорубленными сквозь леса счастливой Аркадии; на равнине вокруг них расположилась на отдых юная перелетная птица, весна, и выгруженные ею цветочные сокровища лежали разбросанными по лугам и плыли по течению ручьев, а птиц влекли ввысь длинные солнечные лучи, и весь крылатый мир в упоении парил среди разлитых благоуханий.

Лейбгебер решил, что сегодня в «Эрмитаже» откроет свою тайну и сердце, но предварительно вскроет несколько бутылок вина.

Он просил и требовал, чтобы адвокат прежде всего прочел ему краткую осведомительную лекцию о своих предшествовавших приключениях на суше и на воде. Фирмиан сделал это, но с разбором. О страдальческом годе живота своего, о своих финансовых затруднениях, об аллегорической зиме своей жизни, на снегу которой он вынужден был гнездиться, подобно зимородку, и обо всех холодных северных ветрах, заставляющих человека зарыться в землю, словно воюющего зимой солдата, – обо всем этом он упомянул только вскользь. Я это одобряю: во-первых, потому что мужчина не был бы мужчиной, если бы на уколы нужды он жаловался больше, чем девушка – на проколы ушей, ибо в обоих случаях в эти раны продеваются подвески для драгоценностей; во-вторых, потому, что он не хотел вызвать у своего друга раскаяние по поводу обмена именами, этого источника и ключа всех его злоключений. Но для его чуткого друга уже его побледневшее, поблекшее лицо и ввалившиеся глаза были отчетливым оттиском ледяных тисков и выразительным зимним ландшафтом, изображавшим занесенный снегом участок его жизненного пути.

Но Фирмиан еле смог сдержать подступавшие к его глазам кровавые слезы, когда коснулся самых глубоких и сокровенных ран, иначе говоря, когда ему пришлось поведать о ненависти и любви Ленетты. Но если ее слабую любовь к нему и сильную к Штибелю он обрисовал только слегка, то для исторической картины, изображавшей ее честность в отношении рентмейстера, и вообще низость Розы, он избрал гораздо более яркие краски.

«Если ты кончил, – сказал Лейбгебер, – то позволь тебе сказать, что женщины – не падшие ангелы, а нападающие. Чорт побери! При стрижке овец и баранов, которой мы подвергаемся, они снимают с нас не столько шерсть, сколько шкуру. Если бы я шел по мосту, ведущему в замок святого Ангела в Риме, то подумал бы о женщинах, ибо там стоят изваяния десяти ангелов, каждый с каким-нибудь орудием страстей Христовых: у одного – гвозди, у другого – трость, у третьего – дротик. Так и каждая женщина имеет в руках какое-нибудь орудие пытки для нас, бедных агнцев божьих. Например, знаешь ли ты, кого твоя вчерашняя Афина-Паллада, твоя незнакомка, приковала к ножке брачного ложа обручальным кольцом, словно кольцом, продетым в нос? – Но сначала я должен тебе ее описать: она прекрасна, поэтична, мечтательно влюблена в британцев и ученых, следовательно, и в меня, – и по той же причине живет за городом, в „Фантазии“, вместе с одной знатной англичанкой, которая наполовину компаньонка леди Крэвен и маркграфа, – ничего не имеет и ничего не акцептирует, бедна и горда, легкомысленно-отважна и добродетельна – и зовется Натали Аквилиана… Знаешь, с кем ей предстоит сочетаться браком? – С таким дряблым, выгоревшим подлецом, с такой вялой душонкой, которая вылупилась из своей яичной скорлупы за несколько недель до срока, и теперь, с желтыми перьями вместо волос, пищит возле наших каблуков, – которая, подражая Гелиогабалу, ежедневно надевавшему новое кольцо, проделывает то же самое с обручальными кольцами, – которая отлетит за северный полюс, если я чихну носом, и за южный, если я это сделаю другим способом и не оборачиваясь, – и которую именно, тебе я могу не описывать, ибо ты сам только что описал ее мне, – и которую ты опознаешь, как только я ее назову… На красавице женится рентмейстер Роза фон Мейерн».

Фирмиан был не только не разочарован, но прямо очарован этой вестью. Короче говоря, неведомая Натали – это племянница тайного, о которой Лейбгебер уже упоминал в одном письме первой книги. «Послушай, – продолжал Лейбгебер, – я позволю разрезать и разрубить меня на еще более мелкие кусочки, чем Великую Польшу,[129] на лоскутки, которые не смогут прикрыть ни один древнееврейский гласный знак, если из этого предприятия что-нибудь выйдет; ибо я его расстрою».

Как известно, с этой девушкой, которую его незапятнанная душа и смелый нрав привязали к нему нерасторжимо, он беседовал ежедневно, а потому, чтобы расторгнуть ее предстоявший брак, достаточно было лишь повторить и подтвердить ей высказанное Зибенкэзом об ее женихе. Знакомство с ней Лейбгебера и его сходство с Зибенкэзом были вчера виною тому, что нашего Фирмиана она приняла за друга, к которому он направлялся.

Большинство читателей, вместе с адвокатом, возразят мне и Лейбгеберу, что любовь Натали не согласуется с ее характером, а брак из-за денег – с ее равнодушием к деньгам. Но дело объясняется просто: Эверара, эту пеструю мухоловку, она еще никогда не видела, и знала только его Исавову руку – а именно рукописи, то есть его голос Иакова: он лишь писал ей безупречные сентиментальные гарантийные письма (пакетики, полные стрел Амура и штопальных игл), и эти дворянские грамоты служили хорошими письменными доказательствами высоких качеств его сердца. – К тому же тайный написал своей племяннице, что «в день св. Панкратиуса (12 мая, то есть через четыре дня) прибудет и представится ей господин рентмейстер, а если она ему откажет в руке и оставит его с носом, то пусть никогда не смеет заикнуться о том, что была племянницей Блэза, и пусть отправляется с богом умирать с голоду в своем Шраплау».[130]

Говоря, как честный человек, лишь три письма Розы и, по-видимому, не из лучших, я с минуту имел в руках и с час – в кармане; но они, в самом деле, были неплохи и были гораздо менее безнравственны, чем их автор.

Едва Лейбгебер сказал, что он хочет сделаться предварительной консисторией для Натали и развести ее с рентмейстером еще до бракосочетания, как она сама подъехала с несколькими подругами и вышла из экипажа, но не стала сопровождать их к сборному пункту общества и поднялась одна по уединенной боковой аллее в так называемый храм. В своей поспешности она не заметила, что против конюшни сидит ее друг Лейбгебер. Дело в том, что посетители байрейтского «Эрмитажа» с древних и маркграфских времен вынуждены сидеть в небольшой рощице, всегда прохладной благодаря тени и сквознякам, и лицезреть лишь сильно растянутое в длину хозяйственное строение и конюшни, имея зато невдалеке, за спиной, прекраснейшие виды, и легко могут сменить на них голую облицовку каменных стен, если встанут и прогуляются за рощу, в одну из боковых сторон.

Лейбгебер сказал Фирмиану, что может немедленно отвести его к ней, так как она, по обыкновению, будет сидеть наверху, в храме, любуясь развернувшейся за пределами парка чудесной панорамой городских башен и вечерних гор в лучах заходящего солнца. Он добавил, что, к сожалению, Натали – почему она и убежала одна в павильон – мало заботится об изысканной, чопорной внешней пристойности, чем сильно огорчает свою англичанку, которая, подобно ее компатриоткам, не любит ходить одна, и без женского страхового или библейского общества не решается приблизиться даже к мужскому гардеробному шкафу. Ему из достоверного источника известно, сказал он, что британка не может мысленно представить себе мужчину, не окружив его необходимыми образами женщин, которые его обуздывают и сдерживают, если у нее в мозгу он вздумает себя вести, словно у себя дома.

Наверху, в открытом храмике, оба друга увидели Натали с бумагами в руке. «Вот я привел и при сем представляю, – сказал Лейбгебер, – нашего автора „Бумаг дьявола“, которые, как я вижу, вы именно теперь и читаете». – Слегка покраснев при воспоминании о том, как она в «Фантазии» приняла Фирмиана за Лейбгебера, Натали весьма дружелюбно сказала Зибенкэзу: «Еще немного, господин адвокат, и я опять не отличу вас от вашего друга и, на этот раз, в духовном отношении: ваши сатирические мысли часто звучат совершенно как его собственные; только серьезные „Приложения“,[131] которые я как раз теперь читаю и которые мне очень нравятся, по-видимому не он сочинял».

Сейчас я не располагаю временем для того, чтобы на протяжении целых печатных страниц защищать самоволие Лейбгебера, передавшего своей приятельнице чужие бумаги, против тех читателей, которые в подобных делах требуют чрезвычайной деликатности и сами соблюдают таковую; достаточно будет сказать, что, по мнению Лейбгебера, всякий желавший его любить, обязан был заодно помогать ему любить прочих его друзей, и что Зибенкэз, и даже Натали, усмотрели в его бесцеремонной передаче лишь дружеский циркуляр и предположение о трехстороннем сродстве.

На обоих друзей, в особенности на Лейбгебера, – громадную собаку которого она гладила, – Натали смотрела дружески-внимательно, как бы сравнивая их и стараясь найти различия; действительно, Зибенкэз представлялся ей не совсем похожим, так как был выше и стройнее и казался моложе лицом; но это происходило потому, что Лейбгебер, который был немного шире в плечах и в груди, разговаривая, наклонял вперед свое причудливое, более серьезное лицо и как бы говорил в землю. По его словам, он и прежде никогда не выглядел по-настоящему молодым, даже будучи окрещаемым младенцем, чему свидетелями – свидетели его крещения, и он не надеялся вторично помолодеть – до глубокой старости, пока не впадет в детство. Но если Лейбгебер немного выпрямлялся, а Зибенкэз немного сгибался, то оба выглядели достаточно похожими друг на друга; однако это скорее – указание для составителей паспортов.

Пусть все пожелают счастья кушнаппельскому адвокату по случаю того, что он удостоился аудиенции у особы женского пола, столь высокородной и столь высокообразованной – даже по части сатир: сам же он желал себе лишь того, чтобы подобный феникс (до сих пор ему лишь случалось видеть немного летучего пепла этой птицы – в жизни, и пару-другую ее перьев – в книгах) не сразу упорхнул и чтобы можно было подольше послушать ее беседу с Лейбгебером и собственноручно помочь прясть эту нить; как вдруг прибежали байрейтские приятельницы Натали и возвестили, что сию минуту будут пущены фонтаны и что всем следует поторопиться, чтобы ничего не пропустить. Все общество двинулось вниз, к чудесам водяного искусства, и Зибенкэз лишь старался держаться как можно ближе я благороднейшей из зрительниц.

Придя вниз, все встали на каменную стенку бассейна и созерцали прекрасные водометы, которые читатель, наверное, уже давно видел либо в натуре, или же на бумаге у различных описателей путешествий, где они изображены с подобающими выразительностью и восхищением. Каждый мифологический полубожественный полускот извергал воду, и из мира, населенного водяными божествами, вырастал ввысь хрустальный лес, который своими ниспадающими струями, подобно ветвям лиан, снова пускал корни в глубину. Публика долго наслаждалась зрелищем говорливого, переплетающегося водяного мира. Наконец взлет и рост фонтанов замедлились, и стволы прозрачных лилий начали заметно укорачиваться. «Чем это объяснить, – сказала Натали Зибенкэзу? – что вид водопада воодушевляет каждого, но эта явная убыль подъема, это идущее сверху вниз отмирание водяных струй неизменно удручает меня? Ведь в жизни нам никогда не случается видеть такого явного и жуткого умаления высот».

Пока адвокат для бедных еще размышлял, стараясь получше ответить на это столь правдивое выражение чувств, Натали прыгнула в воду, спеша спасти ребенка, который в нескольких шагах от нее упал со стенки в бассейн и рисковал утонуть, так как уровень воды превышал половину роста взрослого человека. Прежде чем стоявшие рядом мужчины, которые еще легче могли спасти ребенка, подумали об этом, она это уже совершила и была права: ибо лишь в поспешности, чуждой всяких расчетов, заключались здесь все достоинство и красота. Она подняла ребенка из воды и подала женщинам, стоявшим наверху; Зибенкэз же и Лейбгебер схватили ее за руки и легко подняли пылкую и пылавшую румянцем девушку на берег бассейна. «Что ж такого? Ведь это неопасно!» – смеясь, сказала она испуганному Зибенкэзу и убежала прочь со смущенными подругами; но прежде попросила Лейбгебера, чтобы завтра вечером он со своим другом непременно пришел в «Фантазию». «Разумеется, – ответил он, – но еще до того, рано утром, я приду один».

Оба друга очень нуждались теперь в самих себе и в уединении; Лейбгебер, снова взволнованный, еле мог дождаться, пока они придут ж березовую рощу, где он намеревался допрясть до конца нить начатого прежде разговора о домашних и семейных делах Фирмиана. О Натали он лишь мельком заметил удивленному другу, что именно это он в ней так любит: ее прямодушие и решительность во всем ее поведении и ее мужественную бодрость; для нее люди и бедность и неприятные случайности были только легкими, светлыми летними облачками, которые плывут и уносятся, не омрачая ясного неба.

«Что касается тебя и твоей Ленетты, – продолжал он в лесном уединении так спокойно, как будто говорил без всякого перерыва, – то, будь я на твоем месте, для избавления от огромного желчного камня брака я применил бы разрушающее (или разлучающее) средство. Если вы еще целые годы будете царапать и тереть брачные узы пилочками и напильниками, то боли сделаются невыносимыми. Бракоразводный суд произведет грубый надрез и разрез, – и вы разделены надвое».

Зибенкэз испугался, услышав про развод – не потому, что он не видел в нем единственный громоотвод, и не потому, что противился бы проистекающему отсюда будущему союзу Ленетты с советником, – но он опасался, что Ленетта, хотя и сама желала бы того же самого, из-за своих гермесовских убеждений и мещанского стыда ни за что не согласится на насильственную разлуку, а также что на пути к разлуке им еще придется пережить ужасные, мучительные часы сердечной боли и нервной лихорадки, и что оба они едва ли смогут оплатить даже брачный обряд, не говоря уже о разводе. Имелось и еще одно побочное обстоятельство: Фирмиану больно было, что бедное, невинное существо, дрожавшее рядом с ним во время стольких холодных жизненных бурь, навеки уйдет из его объятий и комнаты, да еще и с платком у глаз.

Все эти сомнения, одни – убедительно, другие – нерешительно, он изложил своему любимцу и закончил последним: «Сознаюсь тебе также, что если она со всем своим скарбом выберется от меня, и я останусь одиноким, словно в склепе, в опустевшей комнате, вблизи от всех расчищенных и вылощенных площадок, где мы прежде провели вдвоем так много приятных часов, любуясь окружающими цветами и зеленью, – и если после этого она, еще носящая мое имя, но уже не моя, пройдет под моим окном, то во мне что-то воскликнет: бросайся вниз и упади разбитый к ее ногам… Разве не будет в десять раз разумнее, – продолжал он, стараясь настроить голос на более веселый лад, – если мы выждем, пока я там, наверху, у себя в комнате сам – иначе какая мне польза от моего головокружения? – упаду таким же образом и удалюсь за окно и за пределы мира сего более изящным способом?.. Друг Гайн возьмет свой длинный перочинный нож и выскоблит, вместе с прочими кляксами и пятнами, мое имя на ее брачном свидетельстве и обручальном кольце».

Вопреки всем ожиданиям, его Лейбгебер от этого, казалось, становился все веселее и оживленнее. «Сделай это, – сказал он, – и умри! Когда супруги расходятся, им приходится нести большие расходы, а погребение обходится дешевле, и к тому же ты состоишь в погребальной кассе». – Зибенкэз удивленно взглянул на него.

Тот продолжал самым равнодушным тоном: «Однако я должен тебе сказать, что нам обоим будет мало толку, если ты намерен долго собираться и медлить, и отправишься на тот свет лишь через год или два. По-моему, будет целесообразнее, если ты возвратишься из Байрейта в Кушнаппель и немедленно по прибытии возляжешь на одр болезни и смерти и в бозе почиешь на нем. Но надо изложить тебе также мои доводы. Во-первых, тогда траурное полугодие твоей Ленетты окончилось бы как раз перед рождественским постом, так что ей пришлось бы испросить лишь разрешение от траура, а не от поста, если бы она захотела еще до Рождества обвенчаться со Штибелем. С другой стороны, и для меня это было бы удобно: я бы затерялся тогда в толпе человечества и вновь увиделся бы с тобой лишь гораздо позже. Да и тебе самому не мешает быстро скончаться, ибо тебе полезно будет поскорее – сделаться инспектором».

«Милый Генрих, – отвечал он, – это первый случай, когда я ни слова не понимаю в твоей шутке».

С взволнованным лицом, выражавшим и вызывавшим самое напряженное ожидание, ибо на нем были написаны все грядущие судьбы мира, Лейбгебер вынул из кармана и молча подал Фирмиану какую-то бумагу. Это была грамота Вадуцского графа, возводившая Лейбгебера в звание инспектора вадуцского апелляционного суда. Затем Генрих вручил своему другу недвусмысленную собственноручную записку графа, и, пока Фирмиан читал ее, извлек свой карманный календарь и хладнокровно пробормотал про себя: «С первого дня триместра (и продолжал громче), – если не ошибаюсь, то вступить в должность мне предстоит в первый день триместра, после троицы. – Так как сегодня у нас день святого Станислауса – слышишь ли ты, Станислауса! – то это будет через – одну – две – три – четыре – пять с половиной недель, считая от сего дня».

Когда обрадованный Фирмиан хотел ему вернуть обе бумаги, он отстранил их и сказал: «Я их прочел еще раньше, чем ты. Спрячь-ка их у себя. Но лучше не откладывай дела до завтра и напиши графу сегодня же».

Но после этого Генрих в торжественном, страстном и юмористическом воодушевлении, – оно росло и ширилось под влиянием вина, – преклонил колени среди длинной узкой тропинки, которая между высокими деревьями дремучей парковой дубравы казалась подземным коридором и далекая перспектива которой на востоке замыкалась флюгером церковной башни, словно турникетом, – преклонил колени, обратившись лицом к западу, и пристально посмотрел на заходящее солнце, которое ниспадало на землю, словно яркая падающая звезда, и над его головой слало с неба широкий сноп лучей, словно золотистый весенний лесной поток, по верху длинного зеленого коридора, – пристально посмотрел на него и, ослепленный и озаренный, начал: «Если теперь возле меня пребывает добрый дух – или некий гений, мой или вот этого смертного, – или же если над прахом твоим еще жива твоя душа, мой старый, добрый, замкнутый в глубине отец, – то приблизься, старый непостижимый дух, и окажи ныне твоему чудаку-сыну, – который еще прихрамывает по миру в распашонке своей плоти, – первое и последнее одолжение и войди в сердце Фирмиана и, хорошенько его встряхивая, произнеси в нем такую речь: „Умри, Фирмиан, ради моего сына, хотя, впрочем, лишь для виду и для смеха – совлеки с себя свое имя и, назвавшись Лейбгебер ом, которым ты ведь и был прежде, выдай себя за него и явись в качестве инспектора в Вадуц. Мой бедный сын – подобно круглому joujou de Normandie, на котором он обретается, и который, привязанный за ниточку из лучей, парит вокруг солнца, в свою очередь охотно полетает еще немного на этом joujou. Ведь перед другими попугаями висит кольцо вечности, и вы на него вскакиваете и можете в нем качаться и убаюкивать себя. Он же не видит кольца; – так позволь бедному какаду веселиться и прыгать в клетке на жердочке земли, пока нить его жизни не накрутится на мотовило целой связкой, оборотов в шестьдесят: тогда машина звякнет, щелкнет, и нить оборвется и шутке придет конец“. – О кроткая тень отца моего, вдохни сегодня отвагу в сердце друга и не дай его устам ответить мне отказом, когда я спрошу его „Согласен ли ты?“ Ослепленный лучами вечернего солнца, он стал ощупью искать руку Фирмиана и сказал: „Где твоя рука, милый? И не говори „нет““. Но Фирмиан, охваченный порывом, – ибо в воодушевлении долго таившейся серьезности Лейбгебер неудержимо увлекал сердца, – безмолвно и весь в слезах пал, словно вечерняя тень, на колени перед своим другом, прильнул к его груди и крепко обнял его и тихо – так как не мог иначе – сказал ему: „Для тебя я готов умереть тысячей смертей, каких бы ты ни пожелал, – лишь назови их. Но скажи же, чего ты хочешь, – заранее обещаю тебе все исполнить, клянусь душой твоего покойного отца, я тебе с радостью отдам свою жизнь – а больше у меня все равно ничего нет!“».

Генрих сказал необычайно приглушенным голосом: «Сначала пойдем наверх, побудем среди шума и среди байрейтцев. – Сегодня у меня в груди сухотка или целый кипящий целебный источник, и мой жилет служит ему облицовкой; – в такой горячей ванне сердцу нужен хороший спасательный пояс или скафандр».

Наверху, среди накрытых столов, под деревьями, в веселой толпе, справлявшей храмовый праздник весны, было не так трудно преодолеть свою растроганность. Генрих поспешно развернул там наверху длинные чертежи своих воздушных замков и акты, разрешающие постройку его вавилонской башни. Вадуцскому графу, уши и сердце которого отверзлись для него и взалкали его, он оставил священное честное слово вернуться в качестве его инспектора. Однако он имел в виду, что его особу будет представлять его дорогой помощник и заместитель cum spe succedendi, Фирмиан, который своим причудливым нравом и обликом был такой его тавтологией, что граф и даже догмат неразличимости тщетно исследовали бы и мерили их обоих, если бы захотели опознать одного из них. Инспекторская должность даже в плохие годы приносила тысячу двести талеров годового дохода, то есть ровно столько, сколько составлял весь наследственный капитал Зибенкэза, обремененный судебным процессом: снова приняв свое прежнее имя «Лейбгебер», Зибенкэз выиграл бы как раз то, что он потерял при его отчуждении. – «Ведь с тех пор, как я видел твои дьявольские „Избранные места“, для меня уже немыслимо вытерпеть, вынести и выдержать, чтобы ты продолжал торчать в безвестности и под паром в проклятом затасканном Кушнаппеле, одинокий, словно единица, единорог и единоборец. Но неужели для размышления об этом тебе потребуется столько же времени, сколько нужно тому дворцовому канцеляристу, чтобы вытряхнуть золу из своей трубки, – если я тебе скажу, что я не могу исправлять не одной должности на свете (тогда как ты прекрасно справишься с любой), кроме graciosos, и что в любой коллегии я могу быть лишь смешащим и смещаемым советником, ибо я имею больше знаний, чем кто-либо иной, но применить их могу отнюдь не практически, а лишь сатирически, так как моя речь – цветистый lingua fraca, моя голова – Протей, а сам я – превосходная компиляция из чорта и его бабушки? – А если бы я и мог, то не хотел бы. – Как? В годы моей цветущей юности я должен стать канцелярской крысой и засесть в канцелярии, словно государственный преступник в подземной темнице, топать копытами и ржать в этом тесном стойле, не имея в виду ничего лучшего, чем вид седел и сбруи, висящих в моей казенной конюшне, а тем временем вдали прекраснейшие Парнасы и Темпейские долины тщетно будут ждать своего Пегаса? Теперь, когда млеко моей жизни стремится образовать хоть сколько-нибудь сливок, чего ради я должен, – хотя и без того скоро придут годы скисания и распадения на сыворотку и сгустки, – чего ради должен я позволить, чтобы в мое парное молоко бросали телячий сычуг службы? – А ты должен петь на иной лад: ведь ты и сейчас уже наполовину стоишь на страже закона и к тому же полностью состоишь в законном браке. Ах, это будет получше всех бременских „Журналов для утехи рассудка и остроумия“ и всех комических романов и комических опер, если я с тобой отправлюсь в Кушнаппель, и ты там угаснешь, причем до того составишь завещание, а затем, когда тебе уже будут возданы последние почести, поспешишь убраться, чтобы снискать еще большие, не столько в качестве блаженного праведника, сколько в качестве инспектора; и после твоей смерти тебе не придется предстать пред седалищем грозного судии, а, наоборот, ты сам усядешься на таковое. Здесь бездна шуток! Я еще сам не представляю или плохо представляю последствия – похоронная касса обязана будет выплатить твоей скорбной вдове пособие, – ты его сможешь возместить кассе, когда будешь при деньгах; твой истлевший безыменный перст, с надетым на нем обручальным перстнем, превратится в персть, – вдова твоя, если захочет, сможет вступить в брак с кем угодно, даже и с тобою, а ты тоже».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю